Когда я подошел к крайней избе, из-за перекособоченного, но в веселой синей краске крыльца вышла рыжая собака и трижды гавкнула. Но не на меня, а в избу, вызывая хозяев. После этого собака подошла ко мне, обнюхала колени и, утешительно махнув хвостом, села в сторонке. В сенях тяжко заскрипели половицы. Казалось, кто-то нес тяжелый мешок и боялся в темноте оступиться. Распахнулась дверь, и на крыльцо вышла старуха столь могучего роста, что я даже усомнился в реальности происходящего. Она была в платье из темного ситца, а из-под платья торчали носки литых рыбацких сапог. И лицо у нее было как бы литое, с твердым мужским подбородком. Старуха укрепилась на крыльце, подняла к глазам тяжелую ладонь и так разглядывала меня, точно она была постовой Илья-Муромец, а я хитрый и коварный татарин на горизонте. Собака поднялась и пересела точно в центр тропинки между старухой и мной, как бы уважая хозяйку, но и не нарушая обычай гостеприимства. Лодочный мотор на реке затих, рябины шумно стряхнули воду с огненных листьев.
— Дак пришел, дак зачем под дождем мокнешь? — громко и ехидно спросила старуха. Мне показалось, что я уловил мгновенно мелькнувшую улыбку, и сквозь эту улыбку как бы со стороны увидел и собаку, соблюдавшую дистанцию, и самого себя в обтертой лесной одежде, скрюченного под рюкзаком, но с щегольской офицерской сумкой, которая как бы удостоверяла мое непростое положение в этих самых лесах.
Старуха повернулась и так же тяжко ушла в избу. Я прошел следом.
В избе пахло печкой, рыбой и сухим деревом. Я сел на лавку. У здешних деревень есть одна особенность, которую вряд ли где в мире встретишь. Они всегда строились в лесу, но на реке или вблизи моря. Поэтому повседневный обычай сплел воедино плуг крестьянина, топор лесоруба, рыбацкое знание сетей, прижимных и отгонных ветров, а также разный морской обиход. Вот и сейчас в поле зрения я видел картошку, сваленную для просушки в углу, груду сетей, из-за которых торчал заговорщический глаз прошмыгнувшей за мной собаки, два топора: один с финским прямым, другой с плотницким топорищем, несколько стеклянных оплетенных шаров-поплавков и на стенке две раскрашенные увеличенные фотографии в рамках: бравые светлоглазые парни в морской форме, один в бескозырке, другой в офицерской фуражке с «крабом».
Собака затаилась в углу, лишь глаз ее доброжелательно поглядывал на меня. Старуха поставила на плиту керосинку, на керосинку чайник. Она двигалась как монолит, с эдакой размашистой твердостью.
— Ты по делу пришел или так? — стоя ко мне спиной, спросила она.
— На острова требуется попасть. Где карбас можно достать?
— А ведь я, старая, правильно догадалась, — по-молчав, сказала старуха,
— Вначале думала: еще один за иконами рыщет. А икон-то нету. Уж самовары и то все увезли. Котелки старые, прости господи, забирают. Потом разглядела. Вид у тебя боевитой, глаз хмурой. Наверное, мыслю, на острова. Ведь иконы да острова — тем люди нашу деревню и знают. Тебя как зо-вут-то?
—Я сказал.
— Карбаса-то сейчас все в Баб-губе. Пикша на яруса идет. У Андрея, слышал, трещал. Я сбегаю.
— Да не беспокойтесь, я сам.
— Я этот вопрос на ноги поставлю, — хмуро погрозилась она кому-то. — Меня ведь Студенткой зовут. Поди, слышал, раз сразу ко мне стопы направил?
— Как Студенткой?
— А вот! — Она села на лавку, как бы приготовившись к долгой беседе, но сидела все так же гвардейски прямо. — До войны-то я Евдокия была. В войну Патриоткой прозвали. В газете портрет мой был: женщина-патриотка. Так бабы и звали. А теперь повадились студенты ездить. Вначале один, потом двое, а теперь нагрянут, дак по полу негде ступить. Так и прозвали: Студентка. Я не спорю — обидного нет. Ты море-то знаешь? Сплаваешь?
— Я больше в лесу, — усмехнулся я.
— Прости, господи, старую Евдокию, — сердито сказала она.
Прошла в другую комнату, там зашуршал целлофан. Собака за сетями тихонечко взвизгнула.
— А то я не заметила, как ты прошмыгнул? А то меня, старую, кто омманет, — громко откликнулась Евдокия. Собака еще взвизгнула и прижалась к дверям. Евдокия вышла в целлофановом мешке, в котором были прорезаны дырки для рук и для лица.
— Чисто буфетчица из окошка выглядываю, — объявила она. — Дождя не боюсь. Ты, милой, с керосинки глаз не своди. Я бегом. Если я пошла — все! — и с этими словами исчезла в дверях.
Вернулась она неожиданно быстро.
— Поставила вопрос, приняла решение. Будем мой карбас слушать. Как я неопытного тебя одного в море отпущу? Ведь люди осудят!
Я промолчал.
— Ведь три дня как карбас-то вытащила. Теперь снова спущать. Трудов-то пропало сколько. Не знала, что ты придешь, — по-бабьи пожаловалась она.
— Я заплачу.
— Дак ведь за порог взошел, дак в доме гость. Каки теперь деньги? Опять люди осудят. Нельзя! Вот какое решение: соберу плотик-два на дрова, бензин оправдаю. Мы лес-то на дрова не рубим, плавник на островах собираем да за карбасом плавим.
— Я помогу. Вы одна, что ли, живете?
— Без малого девять десятков, дак, конечно, одна. Мужа-то схоронила, сыновей в войну оплакала, внуков не успела нажить. Теперь вот студенты молодой голос дадут да табаком избу оживят — рада. Да ведь русски люди кругом, пропасть не дадут.
…Ночью радикулит мой, разогревшись в тепле, зверем вцепился в поясницу. Я ворочался в мешке и тихонько вздыхал, чтобы не разбудить Евдокию. Я и не заметил, когда зажегся свет. Она вышла из горницы в длинной белой рубахе, массивная, точно оживший шкаф.
— У тебя, милой, не спина ли болит? — сонно спросила она.
— Спина-а.
— А чего молчишь? Я ведь днем увидала, что ты со спиной пришел. Вылезай из мешка-то.
— Да вы спите, — сказал я. — Дело привычное.
— Дак я спать, ты стонать? Хорошо ли по-твоему получится? Я ведь тебя сейчас вылечу.
— Не поможет, — сказал я. — Меня уж на всех курортах лечили.
— Поясница-то — наша болезнь, лесная. Я всех русских людей лечу. Им помогает, а тебе нет?
Она больше не говорила. Поставила лампу на стол, сунула в плиту несколько смолистых полешков. Огонь загудел сразу тихо и грозно. Евдокия топала по избе, огромная тень ее металась по стенам. Она вышла в сени и бухнула на плиту тяжелый заполненный опилками таз. За окном была тишина, какая бывает только в спящей деревне, и темнота настолько черная, что, казалось, в окнах не было стекол, был просто провал пространства.
Когда от опилок густо пошел спиртовой и смолистый дух, Евдокия с маху грохнула таз на пол и придвинула стул.
— Садись! Суй ноги, — глухо приказала она. Я выбрался из мешка и сунул ноги в горячую древесную кашу. Их сразу охватило влагой и жаром.
— Не поможет, — сказал я.
— Молчи! Ты мыслей, мыслей болезнь гони. Из поясницы пойдет в ноги, из ног в опилки. Взамен кверху смола, здоровье побежит.
— Мыслью гнать. По методу йогов? — пошутил я.
— Еги, поди, тоже русски люди. Дело знают, — не моргнув глазом, ответила Евдокия.
Я сидел так, наверное, с полчаса. Опилки внизу не остывали, и я слышал, как тепло их действительно поднимается вверх и греет спину.
Евдокия принесла мне длинные шерстяные носки. Вынула из шкапчика заткнутую бумажкой бутылку водки.
— Тебе выпить теперь надо, чтобы снутри согреть. Это уж мужики мое лечение дополнили. Да ведь помо-га-ат!
Она ушла в горницу, вернулась уже в платье, налила водку в стакан и с поклоном протянула мне.
— Выпей да выздоравливай, батюшка. — Монументальное лицо ее вдруг расплылось в таких материнских морщинках, что что-то сжало мне ребра, и я смог только через минуту сказать:
— Водки так водки. Помогло бы.
То ли от водки, то ли от нагретых ног жилка утихла, звон кончился, боль в пояснице лишь слабо поскуливала, было благостно, ясно. Евдокия, поскрипев в горнице кроватью, затихла. Я, лежа в мешке, досадуя, злясь, не мог все-таки отвязаться от того, что называл «интеллигентщиной». О доброте деревенских старух, о том, что вот спросить бы совет, как жить, и действительно это выполнить, — мысли такие и разговорчики и литературу о величии крестьянской души я не любил. Все это стало нынешней модой и шло, по-моему, как отголосок давних переживаний русского барства, ничего общего с действительным уважением к народу не имело. Я это чувствовал по' себе, потому что когда делил кров и хлеб с леспромхозовскими мужиками, все было проще, по-человечески. И в мыслях ведь не было, что я могу нашей секретарше Леночке привезти в подарок лапти. А ведь привез в позапрошлом году. Именно я. Последними мыслями были острова… диссертация… Никитенко…
…День выдался погожий и тихий. Наверное, он отстал где-то от бабьего лета и теперь нагонял своих. Мы спустили на воду ветхий карбас. С воды изба казалась совсем старенькой, покосившейся на один бок.
— Келья-то у меня худа, карбас-то старенький, — сказала Евдокия, погружая в лодку веревки, костыли для плота и зачем-то тяжелый таз— Доживу, и развалится.
…Вода в реке была черной, осенней и тихой. Океан находился рядом, и река исчерпала себя. Под неторопливый стук мотора мы тихонько плыли вниз. Собака свернулась калачиком на носу лодки, я сидел посредине, Евдокия держала руль. Солнце беспощадно просвечивало морщины, и в лице ее было больше монументальной мужицкой твердости, чем даже тогда на крыльце. Она же как бы в противовес моим мыслям посмеялась, прикрыв рот ладонью.
— Маленько-то я тебя омманула. Как услышала, костром от тебя пахнет, сил нет, на острова захотелось. Ведь мы там рыбачим! Сколько лет, сколько весен… Летом-то лось с одного острова к другому плывет. Ну плыви, плыви. Медведь плывет. Плыви-и. А он выйдет, да еще коло карбаса пройдет туда-сюда. «Уходи!»— крикнешь. Слушается. Знает, если я скажу — все!
Острова торчали над поверхностью моря, как подушечки пальцев гигантской гранитной ладони. Лес на некоторых из них действительно рос. Но человек, рассказавший мне об этих соснах среди моря, не был лесным инженером, и потому информация, его, пожалуй, больше отражала состояние души, чем действительные размеры сосен.