Кубик Рубика — страница 3 из 20

Она была с папой, маленьким испуганным мужчиной, Кашину показалось даже, что она его бьет, но за это не поручусь, а что точно – орала, и когда папа убежал, она объяснила, что он проиграл все сбережения в казино, и влез еще в долги, и ей пришлось самой расплачиваться, отдала все свои концертные гонорары, – молодая певица, небогатая, – и ей теперь грустно, и она хоть и не против, что в автобусе Кашин с ней будет сидеть рядом, но надо договориться сидеть молча, потому что она сейчас не в том настроении, чтобы о чем-то разговаривать.

И они сидели в автобусе молча, и уже совсем у Москвы она вытащила из-за пазухи шоколадный глазированный сырок, протянула ему – Хочешь? – и он, как обещал, молча взял его, съел, был счастлив – Боже, Боже, все-таки я здесь не чужой, меня даже угощают сырком.

Дня через три или четыре его взяли на работу в другую газету, чувство, что он никому не нужен, прошло, певице больше не звонил.

VIII

Зачем люди едут в Москву – это физика. Россия – вогнутая поверхность, и Москва лежит в самой низкой ее точке. Москва – это дно России. Если у тебя достаточно сил, чтобы оторваться от своего краешка, или наоборот, и это более распространенный случай, если ты на краешке еще не закрепился – ты скатываешься вниз, на дно и оказываешься в Москве, и дальше у тебя цель – опять наверх, гравитация тебе уже не друг. Но по дороге туда ты именно дружишь с гравитацией, она сама тебя тянет в Москву, тот редкий случай, когда ты сам хочешь на дно.

Он помнит себя в квартире в Сокольниках, вечеринка, на которой он всех видит впервые в жизни, но это не имеет значения – все в курсе, что он вчера приехал из Калининграда, и всем весело, и ему тоже. В Москву он ехал, как человек из анекдота, насмотревшись сериала, ехал в Санта-Барбару – «я же всех там знаю». У него уже был ЖЖ, который только входил тогда в моду, и в Москве было одно кафе, где все люди из ЖЖ собирались, и он туда пришел прямо из аэропорта, а потом со всеми, с кем сидел за столом, поехал к кому-то из них в Сокольники. Из его постоянных френдов там был один Патрик – он давно его знал, то есть знал, что он думает о войне в Ираке и об азербайджанцах (он всех азиатов называл почему-то азербайджанцами, даже индусов), знал, что он был скинхед, но теперь стал кем-то в фэшн-бизнесе, отрастил волосы, и подробности его отношений с белой и другими расами можно было узнать, только если он разденется до пояса – а он как раз и разделся, почему-то ему захотелось сразу же по прибытии в Сокольники, вымыться до пояса, и он ходил полуголый по квартире, сверкая свастиками, а нательный крест, который он с себя снял и повесил в ванной на гвоздик, так там и остался висеть, забыл его Патрик, и Кашин смотрел на тот крест под утро, когда ходил в совмещенный санузел блевать в связи с плохо рассчитанным объемом выпитого.

Это была квартира девушки Патрика, она сама была из Калуги, работала, что ли, в турагентстве, и, – Кашин отметил про себя, что это удобно, и что вот бы ему тоже так, – часть зарплаты ей платили этой квартирой, кому-то из ее начальников она принадлежала, и девушка Патрика там жила, ничего не платя за жилье, но получая при этом на работе какие-то совсем копейки. Патрик на свою девушку почему-то в тот вечер не смотрел, интересуясь толстой полуготичной брюнеткой, причем очень подробно так интересуясь – она спрашивала, на каких скинхедских поворотах судьбы он растерял свою эрекцию, а Патрик отвечал, что ничего он не растерял, и полуготичная брюнетка сама сможет, если захочет, в этом убедиться, но только если ртом, потому что более детально сейчас нельзя, ведь рядом его девушка – сама девушка смеялась, она сидела позади Кашина, он на диване, а она на спинке, то есть одна ее нога была слева от него, вторая справа, а где-то около его шеи было вообще тепло и хорошо, и вот с этого тепла, видимо, его Москва и началась, но это она просто так интересно сидела, а Кашин больше интересовал ту брюнетку, которую клеил Патрик – она тоже знала, что он приехал из Калининграда, а она в Калининграде, по ее словам, потеряла невинность еще в двенадцать лет, и поэтому Кашин ей уже не чужой. Она была в таких широких штанах, села рядом и зачем-то попросила Кашина снять с нее носки, и это была, видимо, такая шутка, потому что на ней были не носки, а колготы, а он-то поверил, что носки, и лез руками, лез в эти широкие штанины, и долез до того предела, за которым надо было уже выходить в соседнюю комнату, и когда они оттуда вернулись, то Патрик уже интересовался только своей девушкой, и вообще такая вот вечеринка – Кашин ведь даже не понимал, что пройдет много лет, и он будет ее вспоминать как такое важное событие. И что пройдет много лет, а в России так и не сменится президент.

IX

Когда загорелась Останкинская башня, это вдруг оказалось таким потрясением, как если бы Кремль загорелся, и со Спасской башни на брусчатку упала бы рубиновая звезда, и разбилась вдребезги. Телевидение было важнее армии, главное силовое министерство, главный политический ресурс, главное все.

То есть, конечно, оно было и главным народным развлечением, но это какая-то параллельная и побочная традиция, что-то оставшееся с советских времен – накрыть стол на Новый год, соорудить оливье, включить «Голубой огонек» – да, наверное, важно, но не настолько. Важнее любого оливье было вот это – музыка Свиридова, тревожная физиономия нестареющей верховной дикторши, про которую можно было подумать, что где-то на пыльном чердаке под замком одиноко старится ее парадный портрет, такое вот волшебство. Она начинала с того, что сегодня случилось в жизни президента, потом – что хорошего в стране вообще, потом – что плохого в мире. Вечный сценарий, зимой и летом одним цветом, только в новый год в студии появлялась елочка, а в начале мая на дикторшу надевали полосатую черно-оранжевую (оппозиционеры говорили – «колорадскую») ленточку, символизировавшую единство миллионов телезрителей в дни единственного торжества, доставшегося России от ее славного прошлого – день 9 мая когда-то был профессиональным праздником ветеранов, а теперь они поумирали, и это стал просто такой день верности президенту, это ведь он придумал такую религию.

Причем странно – постсоветское телевидение ведь не напрямую наследовало советскому, наоборот, оно рождалось как полуподпольная альтернатива ему. Был «Дождь», вещавший из студии, оборудованной в чьей-то квартире, были «Вести» с нарисованной птицей-тройкой в заставке и пьяными режиссерами прямого эфира, ошибки которых уходили в фольклор, как раньше (теперь-то их перестали снимать) эпизоды из советских кинокомедий. Но шли годы, вместо квартир уже были огромные и дорогие студии, вместо тройки – двуглавый орел, и то Останкино, которое помнили старики, стало тем, которое знаем и, видимо, никогда уже не забудем мы.

Сначала были какие-то разные каналы, и когда была война на Украине, репортеры «того», старого НТВ даже называли донецких сепаратистов террористами, а украинских военных – «нашими», но НТВ еще до окончания войны технично отжала у собственников какая-то госкомпания, близкая к Коржакову, канал исправился, стал еще более патриотическим, чем любой другой, а его директора, популярного усатого телеведущего, застрелили в подъезде собственного дома – говорили, что это был передел на рекламном рынке, и все поверили, всегда приятнее, когда за убийством стоит что-нибудь грязное, и когда одинаково нечестны и убийцы, и убитый.

Телевидение действительно было и оставалось очень дорогим учреждением, и, кроме того, я бы даже не решился утверждать, что у власти были какие-то ценности выше денег – но все-таки покорение телевидения и владение им это было совсем не то же самое, что, например, покорение и владение нефтяной отрасли. К телевидению российский президент испытывал вполне мистическое отношение – даже во времена всеобщего интернета он, придуманный и рожденный как политик именно телевидением (свои первые выборы он выиграл, когда режиссер протащил его в зал, где снимали игру КВН, и камера несколько раз на протяжении всего шоу выхватывала его из толпы; нет точных данных, сколько голосов ему прибавила именно та действительно сверхпопулярная передача, но он верил, что именно она стала решающей, и того режиссера не забыл, отдал ему монополию на телевизионную рекламу, то есть очень дорого оценил человека), всегда беспокоился о том, чтобы телевидение оставалось под абсолютным контролем, чтобы в самой случайной передаче, в самое неудобное время, утром или днем, не прозвучало ни одной неосторожной фразы, не промелькнул бы ни один неосторожный жест. Это давно уже не имело никакого практического смысла, но порядок соблюдался жестко, и руководители всех телекомпаний, объясняя коллективу очередные задачи на новый телевизионный сезон, всегда начинали с того, что работать надо так, как будто у нас есть единственный зритель – президент, у которого всегда включены все каналы и который всегда заметит, если в эфире что-то не так. И в аппаратных были развешаны портреты президента, везде одинаковые, видимо, специальная версия для телевидения: взгляд исподлобья и указательный палец поднят кверху, что-то вроде «Я тебе попереключаю!»

Телебашню на севере Москвы еще в советские годы поэты сравнивали со шприцем, а теперь-то это был даже не шприц – капельница, под которой страну держали постоянно; следствие так и не выяснит причину пожара, хотя сначала даже думали, что теракт, но нет, никакого терроризма, просто советская сталь и советские бетон, нагруженные теперь новой пропагандистской обязанностью, не выдержали, и, если власть не понимает, насколько архаичен этот культ телевидения, то пусть огонь объяснит ей. Но никто все равно не понял, башню чинили круглосуточно, и когда телевидение через месяц вернулось к «полному объему вещания», президент даже нарочно сыграл в этот день в хоккей со сборной звезд – он всегда хотел, чтобы его все видели, чтобы все любили.

X

Тот единственный после танков на Пресне раз, когда можно было поверить, что что-то может измениться – это было, когда американцы начали бомбить Белград; до того, кажется, никто особенно ничего и не думал ни о каком славянском братстве, но бомбить Белград – это было уже слишком, но сейчас, когда я об этом вспоминаю, мне делается ясно, что это касалось не всех, а как раз только нас – приезжих, таких, как я, и опоздавших, моих ровесников москвичей, которые, когда начиналась эпоха, только учились в своих гуманитарных заведениях, писали что-то о политике где-то в интернете, все порознь, но формулировали что-то коллективное и важное – про Россию, про реванш, про, как тогда говорили, кризис либерализма, но претендовать им было вообще не на что, и в этом смысле мы с ними друг от друга не отличались. Антиамериканизм – легкий и запакованный от греха в несколько слоев иронии, был частью этой коллективной формулировки, которая была нашим паролем и которая отличала нас от уже сильно постаревших прорабов перестройки – они теперь были всюду главными редакторами, университетскими профессорами или видными политологами. Нашим манифестом был фильм режиссера, которого мы любили, он сам по себе был нашим паролем, этот режиссер, и в том его фильме русский бандит ехал в Америку, побеждал там местную мафию, и потом возвращался домой с вырученной из плена царевной, и царевна просила бортпроводника в самолете – «Мальчик, водочки, мы домой летим». Мы тоже хотели домой, но мы не знали, где этот дом и как он выглядит, и, наверное, пытались его реконструировать, подбирая подходящих нам добрых соседей и братьев. Мир вспомнил о сербах, и мы за ним вспомнили – о, точно, сербы, вот они наши братья, и мы ходили пикетировать американское посольство, однажды его даже кто-то обстрелял из гранатомета, и мы шутили, что не имеем к этому, конечно, отношения, но гранатомет и перчатки (стрелявший бросил у посольства гранатомет и перчатки, а сам скрылся, найдется только через год, окажется известным скульптором) просим вернуть.