— Одна баба родила голого, то и нового. Окромя ничего.
— На собрании что объявляли?
— Прежнее: бдительность и трудовой энтузиазм. Чего тебе еще?
— Насчет войны ничего?
— А что тебе тут сказать могут? Ровно, как и мы, тот же самый патефон слушают.
— Ну, по партийной линии другие сообщения бывают, — возразил Брянцев.
— А что ж я сам не партийный, что ли? Везде один черт — правды не узнаешь. Политрук говорит, усилить бдительность, враг в сердце родины. А где сердце, сам дьявол не разберет. В сводке одни направления.
— Он вот говорит, — под Кущевкой.
— Очень даже просто. Раз под Ростовом сбил — вали до самого Сталинграда без пересадки. Ну, и нас правым флангом зацепит. Как в гражданскую. Одна стратегия.
— Так как же?
— А так, пойду сейчас спать. Пускай они там сами на собрании преют. Завтра посмотрю в окошко, какая власть будет.
— Пожалуй, что не угадаешь, — отозвался, раскуривая крупно крошенный, сыроватый самосад, прохожий. — Из окошка теперь власть не разглядишь.
— Не пойму, куда загибаешь? Положение определенное: прет немец без перебоев и припрет. Вот и все тут.
— А что он, немец, в себе содержит, тебе известно? Что он есть за власть, ты это знаешь?
— Ну, немец, фашист, капитал утверждает, собственность. Всем известно.
— Ничего не известно. Она и собственность разная бывает. Вот, примерно, по нашим местам, кто помнит, у барона Штейнгеля собственности двадцать тысяч десятин было, заводы разные, овец не счесть, а у казаков по десять десятин, ну, по пятнадцать. У иногородних и того меньше. Теперь рассуди, какую же собственность утверждать: Штейнгелеву, казачью или иногороднюю?
— Никакую. Немец по своему закону отмерит, и все тут, — веско отрубил комбайнер.
— А тебе от его закона что? Его закон, ему и полезный. А нам, русскому народу, что?
— Рассуждать не приходится.
— Это так, — подтвердил Евстигнеевич, — нас не спросят.
— А мы сами скажем. Черкани кресалом, хозяин, обратно загасла.
Газетная бумага цигарки вспыхнула желтым пламенем и на мгновение осветила заросший седой щетиной подбородок, рассеченную глубоким шрамом губу и круто клюющий ее загиб острого носа. Прохожий сплюнул и заговорил о другом.
— На новостройках теперь всякого народа много. Нужны люди, требуются. Паспортов теперь и не спрашивают. Даст человек какую-никакую справку, того и хватит. Ну, конечно, тем пользуются, что власть ослабела. Всякие теперь там люди. О кулаках и говорить не приходится — их полно, но есть и повыше, даже до архиерейского чина. Тоже случаются.
— И ты встречал? — ввернул вопрос Брянцев.
— Бывало. Не могу точно сказать, архиерей, али какого другого звания, только что видно высокого. От Писания во всем осведомлен, без книг все пророчества помнит и разъясняет. Даже и Апокалипсис-книгу.
— Ну и что ж он вам по Апокалипсису разъяснял? — еще с большим интересом спросил Брянцев.
— Разное. Про зверя там, про блудницу вавилонскую, про огонь с небес, про железную саранчу. Очень даже сходственно получается. Совсем подходящее на видимость.
Прохожий замолчал. От конторы доносились обрывки каких-то голосов. Там спорили.
— Это директор с главбухом за кассовую наличность соревнуются, — пояснил, прислушавшись, комбайнер. — Они еще утром качали: кому при себе ее держать. Ясно-понятно к чему вся эта петрушка. Ну их к дьяволам! Ты не про блудницу нам говори, этого добра у нас хватит, а что он про будущность разъяснял, вот что!
— Про будущность тоже. Говорил, положено России за всеобщие грехи страдать двадцать пять лет. Перестрадать гладом и мором, палиться огнем и иноплеменным нашествием, а после того восстать из пепелища. Для свершения этого надо всем по своим местам быть, на своих прирожденных положениях. Крестьянину или казаку, там, — на земле, в колхозе, значит, или в совхозе; купцу — при торговле; солдату — при своем полку. А как час настанет, — объявится Михаил, русского закона царь.
— Это какой же? Брат Николаев, что ли? — спросил комбайнер.
— Он.
— Хватил! В восемнадцатом году расстрелян.
— Значит, нет! Спасен милостью Божьей и скрывается до времени. Объявится и установит русскую власть.
— В земле скрывается, — рубил в ответ комбайнер, — на два метра вглубь, а может и боле. А с ним вместях и твоя русская Власть. Там же. В одном месте.
— Были такие люди, что сами его видели. Странствует он по чужому паспорту, по России кружит и верных себе выискивает, до конца перестрадавших высматривает, претерпевших. От верных людей слышал.
— Актив, значит, сколачивает. Правильно! Из себя каков же? Что тебе эти верные люди рассказывали? — упорно налегал комбайнер.
— Говорят, не старый еще человек. Лет не более в пятьдесят, ростом невысок.
— Вот и выходит — всё брехня. Я Михаила-то Александровича, может, раз двадцать видел, когда в гвардии служил в Петербурге. Он от меня старше. Значит, теперь ему много за шестьдесят перевалило и ростом высок. Тонкий только, худощавый, однако, очень отчетливый. Государь, тот попроще был, вроде маловат, мешковат, а Михаил, как свечка. Врут твои верные люди. Я-то знаю. Вся фамилия перебита. Вот тебе и русского закона царь! Нет, брат, два закона нам теперь предоставлены: немецкий или советский, всеобщий колхоз, так сказать. Других нету и быть не может.
— Так. Значит, выбор небольшой, — проскрипел, захватившись стариковским кашлем, Евстигнеевич, — вроде, как в нашем кооперативе.
— И выбора никакого нет, — рубил комбайнер, — тебя не спросят, чего ты желаешь. Кого сила — того и закон. Всё тут!
— Всё тут… — повторил Брянцев. — Прав ты, товарищ Середа. Тут — всё. Всё в силе. А чья сила крепче, по-твоему?
— Сам не видишь, что ли? Наши, что ль, под Берлин подошли или кто другой под Москву? В ту войну без патронов такого не было. С Карпатов ушли, а на Стыри стали. Так ведь, Стырь-то не Россия ещё, а так, пограничная зона.
— Дезики с фронта валом валят, — продолжал, ни к кому не обращаясь, прохожий, — и не укрываются даже. Ослабла власть. Почем зря ее армейцы лают. Никого не боятся.
— А кого им бояться? Я в ту войну сам в дезертирах побывал, еще до октябрьского поворота. Кого я боялся? Ровным счетом никого, — гудел Середа, — меня, нас все боялись. Так и теперь будет. Народ, он, брат…
Комбайнер не договорил. От конторы прикатился гулкий хлопок выстрела, а вслед за ним резанул темноту протяжный вой боли и испуга.
— О-о-о-о-о!
— Чтой-то такое? — вскочил Евстигнеевич.
— Не иначе как из обреза ахнул, — спокойно разъяснил Середа.
— По звуку всегда определить можно.
— Надо идти.
— Иди и ты, Евстигнеевич. Узнаешь, — скажешь, — подталкивал старика Брянцев. — А я здесь побуду.
Комбайнер, а за ним Евстигнеевич скрылись в темноте. Их силуэты на мгновение показались на фоне окна и снова пропали. Шаги стихли. Упало еще яблоко. В конторе снова завыл примолкший было голос.
— О-о-ой! Ровней берите! Легче, легче, под спину подхватывайте! — слышалось оттуда.
— Эй ты, прохожий, — обернулся к шалашу Брянцев. Но там уже никого не было. В кустах слышались удалявшиеся шаги. Кто-то лез напролом сквозь чащу кленов и бузины. — Эй, ты, татарский! — крикнул в темноту Брянцев. — Тикаешь?
— Свидимся еще. Когда время означится, — донеслось в ответ из темноты.
ГЛАВА 2
«Когда переломы жизненного пути повторяются слишком часто, они перестают быть травмами, нарушениями нормы, а становятся чем-то вроде хронического вывиха. Ни боли, ни сожалений по утраченному. Каждый новый удар воспринимается не как катастрофа, а как что-то, закономерно и логично связанное с предшествовавшим, следовательно, не только неизбежное, но и оправданное этой неизбежностью».
Так думал доцент Брянцев, когда оставшуюся половину его педагогических часов учебная часть поделила еще надвое и отдала «излишки» прибывшему из захваченной немцами области беженцу, учителю средней школы. Половина часов первого дележа была уже отдана тоже беженцу, ловкому плановику-экономисту какого-то крупного учреждения.
— Однако простой арифметический подсчёт свидетельствует с абсолютной точностью, что жить решительно не на что. Вычеты остались теми же, а получение сократилось в четыре раза. Итак?
Это «итак» он произнес вслух уже за дверью кабинета заведующего учебной частью института, на этом его монолог оборвался. Дальше «итак» не пошло. Но когда это слово было повторено дома, то его продолжила Ольгунка, Ольга Алексеевна, жена Брянцева.
— Итак? Остается то, что неотъемлемо, неотрывно от человека, — без тени смущения или испуга сказала она, даже засмеялась.
— Что же? — с большим интересом спросил Брянцев, приученный опытом к недоверию всему, якобы неотъемлемому.
— То, на чем ты стоишь, я стою, мы стоим, дом стоит.
— Пол? Земля? — с недоумением спросил Брянцев.
— Земля. Конечно, она. Родящая, кормящая, вмещающая.
— Но, позволь, у нас с тобой нет ни сантиметра этой родящей и кормящей. Разве вон там, на окне в цветочном горшке.
— Колхоз, совхоз, племхоз. Какой угодно «хоз», но с землей. Там — паек. Проживем.
— Мнето что делать в этом колсов-племхозе? Что? — развел руками Брянцев.
— Всё, что придется. Как кавалерист в прошлом, ты можешь быть конюхом, как знающий арифметику, — учётчиком. Да мало еще чем, ночным сторожем, наконец. Не всё ли равно? Я что-нибудь буду делать. И еще одно соображение, очень важное, — голос Ольгунки снизился до шепота, — ты человек заметный, ты на учете, — она опасливо посмотрела на стену, — ты уцелел в тридцать восьмом году, потому что был тогда нужен, почти случайно. Второй раз это не удастся: уходя, они хлопнут дверью. Все так говорят. И тебя прихлопнут. А где-нибудь в колхозе — проскочишь. Во всяком случае, там больше шансов проскочить.
Планировать дальше было уже легко. Не только планировать, но и претворять план в реальность. Агроном учебного хозяйства соседнего зооинститута был свой человек и к тому же любил выпить под хорошую закуску. За литровкой и сладились.