Кудеяров дуб — страница 6 из 52

— Всегда так было.

— Нет, не всегда. Когда люди верили в вечность своей жизни, в ад, в рай, в чистилище, тогда они не спешили. Незачем было спешить. Здесь на земле — не конец, а только этап. Зачем же торопиться, заглатывать, давиться? Поэтому и в пустыню уходили, чтобы там познавать себя, мир и Бога. Полностью познавать, а не клочки из знаний вырывать. Или наоборот — земными радостями наслаждались. Да еще как наслаждалисьто! Во всю ширь! Грешить, так уж грешить. Не по мелочам грешничать, не с оглядкой на милиционера. Оптом люди жили, а не в розницу. Поняла?

— А ты как жить хочешь?

— Никак. Сам жить, своей жизнью совсем не хочу. Нет ее, и добывать, трудиться не стоит. Хочу вот смотреть, как трава растет — и всё тут.

Ольгунка тревожно заглянула в лицо мужа. Внимательно осмотрела лоб, глаза, щеки, расправила сбившиеся брови и бороду.

— Плохо дело! Стареешь ты, Севка! Или просто устал, слишком измызгался. Седины у тебя сколько набилось, — выдернула она седой волос из его бороды, — и от глаз морщинки побежали. Вот откуда это «как трава растет». Седина в бороду, а бес в ребро?

— Какой там еще бес! Меня теперь и дюжина чертей блудить не потянет.

— Не блудный, нет. И даже жаль, что не блудный. А тот, которого великопостной молитвой заклинаем: «Духа праздности и уныния не даждь ми». Я всегда удивлялась, почему уныние — грех? А теперь понимаю. Ведь ты совсем другим недавно был. А прежде? Вспомни, и война, и контрреволюция, и свое внутреннее нарастание протеста?

— А теперь трава, — без грусти, даже с улыбкой кивнул Брянцев на куст разросшегося чистотела. — Пусть вот он растет, а я посмотрю. Вырастет — хорошо, засохнет — черт с ним. Знаешь, Ольгунка, были когда-то герои, люди подвига, змиеборцы, победители драконов. Кто они были? Вероятно, такие цельные, из одного сплошного камня высеченные куски жизни. Они не боялись. Ничего не боялись и добивали последних птеродактилей. Но окружающих они так поражали, что и теперь о них помнят. О победах Зигфрида, святого Георгия, Добрыни. Они рождались тогда именно потому, что оптом люди жили, размашисто, во всю! А теперь в розницу живут, как в мелочной лавочке. Значит, теперь ни подвига, ни змиеборцев, ни победителей зла быть не может. Одно только и остается — смотреть, как трава растет, — снова засмеялся Брянцев.

— Заладил свою траву, — сердито отвернулась от него Ольгунка, — и вылезти из нее не может, запутался, завяз. Нет, мне не до травы, — повернулась она снова к Брянцеву, — у меня два толкача: ненависть и страх. Да, два! — почти выкрикнула она с таким напряжением, что подбородок задрожал, — и оба к одному толкают. Смотрю на людей и в каждом врага подозреваю, каждого боюсь, следовательно, ненавижу. Всё ненавижу! — ударила она по коленке своей загрубевшей, но маленькой рукой. — И яблоко, вот эту розовобочку ненавижу, потому что и она — советская! Смотрю на нее и вспоминаю, какие у дедушки в саду яблоки были. Его собственные, а это чужие, социалистические! Ненавижу их и сама этой ненависти боюсь. Прорвется — плохо будет. За тебя боюсь. За себя боюсь. Днем боюсь. Ночью боюсь. От страха еще сильнее ненавижу. Так вот и толкает страх и ненависть вместе с разных сторон, но к одному.

— Оттого и мучишься, — погладил Ольгунку по голове Брянцев, но она оттолкнула его руку, — а я, видишь, спокоен.

— Погоди, — совсем злобно прошептала Ольгунка, — погоди, и ты забеспокоишься. Это так сейчас на себя тишь да гладь напускаешь, сам перед собою позируешь. Ничего! Пройдет! Ведь не травоядный же ты, чтобы на эту красоту любоваться, — ткнула она в куст чистотела ногою в продранной сандалии. Ткнула, сломала мягкие стебли, с брезгливой ненавистью присмотрелась, как из них потек густой желтый сок, потом порывисто выхватила из земли пук травы, смяла, изорвала и с силой бросила о землю.

— Все ты врешь! Не трава ты! Не мог ею стать!

— Упора нет, Ольгунка, упора для ног нет, чтобы над травой подняться.

— Врешь! Сам его найти не хочешь! А есть он.

— Где?

Но такие споры бывали редки. Ни Брянцеву, ни Ольгунке их не хотелось. Лишняя нагрузка. Чаще она, приходя по субботам к его шалашу, вываливала разом целый короб новостей, главным образом военных слухов. Ими жил весь город. Официальным сводкам не верили, да и говорили они сжато и мало. То под Харьковом, то под Воронежем шли упорные бои с переменным успехом. Новых «направлений», как в прошлом году, теперь сводки почти не обозначали. Но известие о взятии немцами Ростова всколыхнуло город до самых глубин.

— Близко! Значит, к нам идут, — шептали то со страхом, то с затаенной, но просачивающейся помимо воли надеждой.

— Ростов взят! — было первым словом Ольгунки в ее последний приход на хутор.

— Ты так сияешь, словно сама его брала! — обнял ее Брянцев.

Но и сам он при этом известии выпрямился, расправил плечи и дернул отросшую бороду, словно хотел ее оторвать. Потом крупными шагами прошелся по аллее.

ГЛАВА 4

Евстигнеевич долго не возвращался к шалашу. Брянцев слушал, как гомонили в конторе, как истошным голосом выкликала какая-то женщина:

— Всех их передушить надо! Диверсанты! В гепею надо дать знать! Какой ты после этого дилехтор, когда у тебя в конторе спиёнов полно!

— Потише ты, потише, — гудел бас бухгалтера, — прибудут власти — найдут виновников. А на всех огулом валить разве возможно? Ты рассуди спокойно.

— Нечего мне рассуждать, — взвизгивал женский голос. Теперь Брянцев узнал его. Кричала жена профорга Матвеева, тупого, подслеповатого неудачника из партийцев, подолгу томившего всех на докладах о международном положении.

«Она, — решил Брянцев, — так же, теми же взвизгами она орала третьего дня у колодца на какую-то бабу, упустившую туда бадью. И слова те же: диверсанты, спиёны. От мужа нахваталась и козыряет ими, запугивает. Права Ольгунка — страх, всюду страх. Но что ж? Значит, в профорга кто-то выпалил?»

Из темноты неслышно выполз Евстигнеевич и уселся на лавочке.

— Ну, дела, — вздохнул он всею грудью и огляделся.

— Да говори толком, расскажи, что случилось? — дергал его за рукав Брянцев.

— Тут рассказывать надо с соображением, — снова оглядел темноту Евстигнеевич. — Наше с тобой дело — стрельнул ктой-то, — слышали, верно. На то мы и сторожа. А больше ничего не знаем.

— Кто стрелял? В кого стрелял?

— Вот то-то. Кто? Через окошко пальнул и прямо ему в пузо. Он в этот раз аккурат к окну повернулся.

— Да кто?

— Известно, Матвеев, профорг. Не узнал, что ли, по голосу? Черт его узнает, визжал, как резаный поросенок. Подумать на кого хочешь возможно, — продолжал, снова выдохнув из груди, Евстигнеевич, — на кого хошь. Он, профорг, на всех писал. Хотя бы и на директора. Все на него злобятся. Только тут с другого конца подходить надо. Кто осмелился, вот в чем вопрос? Молодых ребят, так сказать, рысковых, у нас не осталось. Все мобилизованы. А старики на такое дело не пойдут. Кровью весь залился. Как есть, прямо в пузо. Директор велел запрягать, чтобы разом в больницу везть, а сам с ним собирается. Для сообщения, значит. Дело, конечно, серьезное. Ты, милок, вот что, о прохожем этом, какой закуривал, помалчивай, и Середе я тоже скажу. Молчок. Это не иначе, как чужой кто-то пальнул. Из наших некому. Ты помалчивай как черепаха. Черепахой-то спокойнее.

— Какая еще черепаха?

— Обноковенная. Не видал, что ли, в степу? Их там сколько хошь. А кто она есть, эта черепаха? Жаба, самонастоящая жаба, только костью обросла. Для того обросла, чтобы жить спокойнее. Жабу камнем пришибить очень просто или ужак заглотнуть может. А этой подавится. Кость.

— Обалдел ты, что ли, с испугу, Евстигнеевич? Чушь какую-то порешь?

— Нет, милок, — по голосу слышно, что старик уже снова повеселел, — не чушь это, а я жизнь свою так прожил в благополучии. Тоже кость, навроде черепахи себе нарастил. Думаешь, ужаков-то мало? Везде они, скрозть. Каждый тебя заглотнуть интересуется. И не убегёшь от них, некуда. А коли костью себя оградил, — живи спокойно и бежать никуда не надо. Сиди на своем месте с полным удовольствием.

— Да ты, Евстигнеевич, дарвинист, — засмеялся Брянцев, — даже больше того, сам вроде Дарвина.

— Дарвин там или дарвинист какой, — мне это ни к чему. А только считай. Вот Демина этого, который хутор наш устроил, разменяли в восемнадцатом годе, хотя не чиновник был и не офицер, так себе — крестьянин с деньгою. Тавричанами у нас таких зовут. Они нездешние. Ну, хорошо, обстроился он, думал жить-поживать, а кости-то себе не нарастил. Его — хлоп! — и нет ваших, а мне от его строительства домик тогда отвели. Понял? Живу себе тихо: пчельник, овечки, сыны при хорошей службе, дочка на докторицу обучается. Чего мне еще?

— А скажи, Евстигнеич, — тихо заговорил Брянцев и сам услышал в своем голосе какие-то давно не звучавшие в нем тона, — не бывало с тобой так, чтобы ты задумался? Вот такие же, как ты, крестьяне в колхозах живут. Живут они плохо, сам знаешь, а ты всем доволен. Прикрылся партбилетом и благоденствуешь.

— Как это прикрылся? Если без соображения, так тебя никакой партбилет не прикроет. Мало их, что ли, на моих глазах постреляли, партийцев-то, директоров, председателей? Потому — без рассуждения жили. То же и в колхозах. Живут там, конечно, очень даже плохо. А мне что? Я никому не вредительствую, не сообщал, не доказывал ни на кого. За мной такого сроду не было. Живи, пожалуйста, как тебе возможно — я не против, мне это спокойнее, когда ты хорошо живешь. А вот тот же профорг, к примеру, через что пострадал сейчас? Через свою личную глупость: в чужую жизнь влезал.

— Кто все-таки его мог хлопнуть? — сам себя спросил вслух Брянцев.

— Не иначе, говорю, чужой, — уверенно ответил Евстигнеевич, по старой злобе. Таил в себе эту злобу до времени, а пришел часок, — подвел ее к балансу. Мало ли, что ль, такого по колхозам? У вас в городу, конечно, строже, там нагляднее, а тут вот пальнул в окошко и нет его. Ищи! Теперь самое время балансу сводить.