Кукла и карлик — страница 5 из 44

ex-stasis[6]) за пределы обыденной реальности: это «нормальный» опыт, который «экстатичен» (по Хайдеггеру) и случается тогда, когда нас извне бросают в реальность, а мистический опыт сигнализирует о выходе из этого экстаза. Льюис говорит об этом опыте как об «оказии», упоминает общественное место, где он случился: «Я ехал по Хэдиштон Хилл на втором этаже автобуса» и постоянно оговаривается: «в некотором роде», «как мне кажется», «если угодно», «некоторым образом», «вы можете возразить, но я склонен предположить» и т. п.:

«Теперь я с изумлением понимаю, что, перед тем как Господь окончательно поймал меня, мне был предоставлен миг полной свободы. Я ехал по Хэдиштон Хилл на втором этаже автобуса. Внезапно, без слов, почти без образов, некий факт предстал передо мной: я понял, что я отвергаю нечто, не желаю впустить. Можно сказать, что я был одет в какие-то жесткие одежды вроде корсета, или даже в панцирь, словно краб, и вдруг почувствовал, что здесь и сейчас, в это мгновение, мне предоставляется свобода выбора: отворить дверь или оставить ее запертой, расстегнуть доспехи или не снимать их. Ни то ни другое не предъявлялось мне как долг, никаких угроз или обещаний этому не сопутствовало, хотя я знал, что, открыв дверь, сняв броню, я уступлю неведомому. Я должен был сделать выбор в один миг. Как ни странно, ему не сопутствовали никакие ЭМОЦИИ, я не испытывал ни страха, ни желания. И вот я решил — открыть дверь, расстегнуть броню, ослабить поводья. Я говорю о выборе, но в то же время я как бы не мог выбрать другую альтернативу и не понимал, почему я так поступаю. Вы можете возразить, что в таком случае я действовал не свободно, но я склонен предположить, что это был самый свободный поступок из всех совершенных мной в жизни. Быть может, необходимость не противоречит свободе и человек наиболее свободен именно тогда, когда, не перебирая мотивы и побуждения, он просто говорит: „Я — то, что я выбираю“. Затем мое чувство обрело образ. Мне показалось, что я — снеговик, который наконец-то начал таять. Я чувствовал, как таяние начинается со спины — тинь-тинь, и вот уже — кап-кап. Ощущение не из приятных»11.

В некотором смысле здесь есть все: чисто формальное решение, решимость его принять без четкого осознания того, на ЧТО именно решается субъект; это не психологический акт. не эмоциональный, без мотивов, желаний или страха; это решение не рассчитывается, не является итогом стратегического планирования; это всецело свободный акт, хотя совершивший его не смог бы поступить иначе. И только ПОТОМ этот чистый акт «субъективизируется». переводится в (не вполне приятное) психологическое переживание. В том, как изложил эту историю Льюис, есть только один аспект, скрывающий некоторую проблему: с точки зрения Лакана, этот акт не имеет ничего общего с мистическим прерыванием связей, соединяющих нас с обыденной реальностью, с обретением благодати абсолютного безразличия, и котором жизнь, смерть или другие признаки земного существования уже не имеют значения, в котором субъект и объект, мысль и действие полностью совпадают. Говоря языком мистики, лакановский акт представляет собой полную противоположность пресловутому «возвращению к невинности»: это сам первородный Грех, глубинное ВОЗМУЩЕНИЕ первозданного Покоя, первичный «патологический» Выбор в пользу безоговорочной привязанности к сингулярному объекту (подобно влюбленности в единственного человека, который важен для нас больше всего на свете).

В буддистском толковании подобный акт есть точная структурная противоположность Просветлению, обретению нирваны: это тот жест, посредством которого нарушается Пустота и в мире возникает Различие (а вместе с ним ложная видимость и страдание). Таким образом, этот акт близок к поступку бодхисатвы, который, достигнув нирваны, из сострадания, ради всеобщего Блага, возвращается в феноменальный мир, дабы помочь достичь нирваны всем живым существам. С точки зрения психоанализа жертвенный поступок бодхисатвы ложен: чтобы прийти к такому поступку, нужно избавиться от всякой мысли о Благе и совершить поступок ради него самого. (Упоминание бодхисатвы позволяет нам также дать ответ на «великий вопрос»: если мы должны стремиться разорвать порочный круг желаний и вырваться в блаженный покой нирваны, каким образом получилось так, что нирвана «регрессировала», оказавшись заключенной в этом колесе желаний? Единственно непротиворечивый ответ таков: бодхисатва ПОВТОРЯЕТ этот изначальный «злой» поступок. Падение в Зло было совершено «первым бодхисатвой» — короче говоря, первичным источником Зла является само сострадание).

Сострадание бодхисатвы точно соответствует идее, что «принцип удовольствия» регулирует нашу деятельность, когда мы крутимся в колесе иллюзий; иначе говоря, все мы стремимся к Благу и решаем, в конечном счете, одну эпистемологическую проблему (мы неверно воспринимаем истинную природу Блага) — говоря словами самого Далай-ламы, начало мудрости в том, чтобы «понять, что все живые существа равны в нежелании несчастья или страданий и равны в праве избавить себя от страданий»12. Фрейдистское влечение, однако, характеризует именно парадокс «жажды несчастья», нахождения удовольствия в самом страдании — название книги Павла Вацлавика («В поисках несчастья») прекрасно отражает это фундаментальное само-блокирование человеческого поведения. Буддистский этический горизонт по-прежнему составляет Благо, буддизм в какой-то степени негативен по отношению к этике Блага: осознание того, что каждое позитивное Благо есть соблазн, означает, что пустота есть единственное истинное Благо. Что при этом невозможно — так это выйти «за пределы ничто» к тому, что Гегель называл «задержкой отрицания»: вернуться к феноменальной реальности, которая находится «за пределами ничто», к Нечто, воплощающему Ничто. Буддистское стремление избавиться от иллюзий (от желаний, от феноменальной реальности) на самом деле есть стремление избавиться от РЕАЛЬНОГО [содержащегося в] этой иллюзии и остаться с ядром Реального, которое отвечает за нашу «упрямую привязанность» к иллюзии.

Политические последствия этой установки имеют решающее значение. Вспомним расхожее представление о том, что в основе всех наших проблем лежит агрессивный исламский (или еврейский) монотеизм — не являются ли отношения между политеизмом и монотеизмом по сути теми же, что и отношения между множественностью и подавляющей ее «тотализацией» со стороны («фаллического») исключающего Единого? Что если, как раз напротив, это политеизм предполагает разделяемую всеми веру во множество богов, в то время как только монотеизм тематизирует разрыв как таковой, разрыв в самом Абсолюте, тот разрыв, который не только отделяет «единого» бога от самого себя, но который сам и ЕСТЬ бог. Это различие — «чистое»: не различие между позитивными сущностями, но различие «как таковое». Таким образом, монотеизм есть единственно последовательная теология Двоицы: в отличие от множественности, которая может проявить себя лишь на основании Единого, своего нейтрального основания, подобно множеству фигур на одном и том же фоне (вот почему Спиноза, философ множественности, является, вполне закономерно, законченным монистом, философом Единого), определяющее различие — это различие Единого по отношению к самому себе, несовпадение Единого с собой, с занимаемым им местом. По этой причине христианство, именно в силу Троицы, есть единственно верный монотеизм: урок Троицы в том, что бог полностью совпадает с разрывом между богом и человеком, что бог ЕСТЬ этот разрыв — таков Христос, не Бог потусторонней жизни, отделенный от человека неким разрывом, но сам разрыв как таковой, разрыв, одновременно отделяющий бога от бога и человека от человека. Этот факт также позволяет нам увидеть то ложное, которое присутствует в левинасовско-дерридеанской Инаковости: она является прямой противоположностью такому неизбежному (infierent) в разрыве в Едином удвоению Единого — утверждение Инаковости ведет к скучной монотонной одинаковости самой Инаковости.

Есть старый словенский анекдот: школьнику дали задание написать краткое сочинение на тему «Мама есть только одна!», в котором он, исходя из своего уникального опыта, должен был проиллюстрировать любовь, связывающую его с его матерью. И вот что он написал: «Однажды я вернулся домой раньше, чем обычно, потому что учитель заболел; я отправился искать маму и нашел ее голой в постели с человеком, который был вовсе не мой папа. Мама сердито крикнула: „Что ты вылупился, как идиот! Лучше сбегай к холодильнику и принеси нам две бутылки пива!“ Я побежал на кухню, открыл холодильник, заглянул в него и крикнул: „Мама, есть только одна!“»

Это не просто тот крайний случай интерпретации, когда добавление знака препинания меняет все, как в хорошо известной пародии на первые слова из «Моби Дика»: «Зовите меня, Измаил!». Можно применить аналогичную операцию и к Хайдеггеру (к тому, как он прочитывает «Ничего нет без основания» (Nihil est sine rations), меняя акцент на «Ничего (Nothing/ness) — без основания», или попробовать изменить знаки препинания в заповеди (с Don't kill! на Don't! Kill![7])…

Однако нам следует рискнуть и более детально интерпретировать этот анекдот. Он имитирует гамлетовскую конфронтацию сына с загадкой чрезмерного материнского желания; чтобы выйти из этого тупика, мать прибегает к желанию внешнего парциального объекта, бутылки пива, предназначенной отвлечь внимание сына от непристойной Вещи — того, что ее застали обнаженной в постели с мужчиной. Смысл этого требования таков: «Вот видишь, хотя я нахожусь в постели с мужчиной, на самом деле мое желание направлено к тому, что ты можешь мне дать, я не отталкиваю тебя, целиком предавшись страсти с этим мужчиной!» Две бутылки пива (также) представляют собой элементарную символическую диаду, подоб