Так понимаемая культура превращается в своего рода защитный барьер: оставь политику всяк сюда входящий. Как человек, который всю жизнь профессионально занимался преподаванием литературы и притом вырос в довоенном мире,1 я понял, что проблема вовсе не в том, чтобы рассматривать культуру подобным образом (т. е. антисептически отделенной от своих мирских связей), но в том, чтобы взглянуть на нее сквозь призму исключительного разнообразия поля различных устремлений. К романам и прочим книгам, о которых здесь идет речь, я обращаюсь, во-первых, потому, что считаю их чрезвычайно ценными и достойными восхищения произведениями искусства и науки, которыми наслаждаются и из которых извлекают немалую пользу и я, и многие другие читатели. Во-вторых, задача состоит скорее в том, чтобы связать доставляемые нам удовольствия и пользу с тем имперским процессом, частью которого они явно и открыто выступают, нежели осуждать или игнорировать их причастность к тому, что является неоспоримой реальностью в этих обществах. Я считаю, что обращение к этому прежде игнорируемому аспекту действительно расширяет наше понимание этих произведений.
Позвольте кратко остановиться на том, что приходит мне в голову, используя пример двух великих романов. Роман Диккенса «Большие надежды» (1861) — это прежде всего роман об утраченных иллюзиях, о тщетных попытках Пипа стать джентльменом, не прилагая к тому ни упорного труда, ни обладая аристократическими источниками доходов, необходимыми для такой роли. Как-то давно он помог осужденному каторжнику, Абелю Мэгвичу. Последний, оказавшись впоследствии в Австралии, пытается отплатить своему юному благодетелю, отправив ему значительную денежную сумму. Коль скоро участвующий в этой операции стряпчий ничего не говорит, Пип решает, что это дар пожилой дамы, мисс Хавишем, покровительствовавшей ему прежде. Мэгвич тайно вновь появляется в Лондоне, что не слишком по душе Пипу, поскольку все связанное с этим человеком имеет для него привкус преступления и неприятностей. Тем не менее в итоге Пип все же примиряется с существованием Мэгвича. Он даже признает в Мэгвиче, — за которым охотятся и которого, смертельно больного, в итоге арестовывают — своего благодетеля, а не только презренного преступника. Но в действительности Мэгвичу совершенно нет места: ведь он прибыл из Австралии, из колонии для преступников, предназначенной для перевоспитания, а вовсе не для их репатриации обратно в Англию.
Большинство толкований, если не все, этого замечательного произведения относят его к истории литературы британской метрополии, в то время как, по моему мнению, оно принадлежит истории одновременно и более обширной и более динамичной, нежели это допускают толкователи. На долю двух более поздних, чем роман Диккенса, работ — судебного романа Роберта Хьюза «Роковой берег» и блестящей теоретической работы Поля Картера «Дорога на Ботани-Бэй»2 — выпало раскрыть обширную историю умозрений по поводу опыта Австралии и «белой» колонии Ирландии, где Мэгвич и Диккенс — не просто как случайные в этой истории ссылки, но как ее непосредственные участники — через роман и через гораздо более давний и обширный опыт взаимоотношений между Англией и ее заморскими территориями.
В конце XIX века Австралия развивалась преимущественно как каторжная колония, куда Англия сбывала самых неисправимых — нежелательный преступный излишек населения. Это место, впервые нанесенное на карту капитаном Куком, отчасти также заменило ей утраченные в Америке колонии. Погоня за прибылью, строительство империи и то, что Хьюз называет социальным апартеидом вместе и создали современную Австралию. К тому времени, когда Диккенс в 1840-х годах впервые заинтересовался ею (в «Давиде Копперфильде» Уилкинс Ми-кобер благополучно эмигрирует именно туда), Австралия начала приносить прибыль и стала своего рода «свободной системой», где наемные работники могли позаботиться о себе сами, если им это позволить. Кроме того, в истории Мэгвича
Диккенс связал несколько линий в отношении англичан к австралийским каторжникам. Последние могли добиться успеха, но едва ли в подлинном смысле могли вернуться назад. Они могли искупить свои преступления в техническом, юридическом смысле, но пережитое их так корежило, что они обречены были оставаться вечными изгнанниками. И тем не менее они были способны на исправление — до тех пор, пока оставались в Австралии.
Исследование Картером того, что он называет пространственной историей Австралии, предлагает нам еще одну версию того же самого опыта. Здесь исследователи, каторжники, этнографы, барышники, солдаты осваивают обширный и сравнительно пустынный континент, причем каждый через дискурс, который выталкивает, вытесняет или вбирает в себя другие дискурсы. Таким образом, «Бота-ни-Бэй» — это прежде всего просвещенческий дискурс путешествия и открытия, а затем уже ряд путе-шественников-нарраторов (включая и самого Кука), чьи слова, карты и устремления аккумулируют эти странные территории, постепенно превращая их в «дом». Сочетание бентамитской организации пространства (которая породила город Мельбурн) с оче-
* Hughes Robert. The Fatal Shore: The Epic of Australia's Founding. New York: Knopf, 1987. P. 586.
видным беспорядком австралийского буша, как показал Картер, задает оптимистическую трансформацию социального пространства, которое в 1840-х годах создает элизиум для джентльменов, эдем для работников.* То, что воображение Диккенса приписало Пипу, который для Мэгвича был «лондонским джентльменом», примерно соответствует тому, как благонамеренный англичанин воспринимал Австралию — одно социальное пространство оправдывает другое.
Но в «Больших надеждах» нет ничего похожего на заботу о коренных жителях Австралии, которая присутствует у Хьюза и Картера. Равным образом Диккенс не предполагает и не предсказывает появления традиции австралийской литературы, которая в действительности появилась позже (произведения Дэвида Малуфа, Питера Кэрри и Патрика Уайта (D. Malouf, Р. Carey, Р. White)). Запрет Мэг-вичу на возвращение — не только наказание, но и имперский акт: подневольных людей можно отправить, например, в Австралию, но нельзя позволить им «вернуться» в пространство метрополии, которое, как свидетельствует все творчество Диккенса, тщательно размечено, заполнено иерархией столичных персонажей. Повествование ведется от его имени. Так что, с одной стороны, такие толкователи, как Хьюз и Картер, преодолевают сравнительно слабую представленность Австралии в английской литературе XVIII века, выражая полноту и искомую целостность австралийской истории, обретшей независимость от Британии в XX веке. Но, с
* Carter Paul. The Road to Botany Bay: An Exploration of Landscape and History. New York: Knopf, 1988. P. 102—160. В качестве дополнения к работам Хьюза и Картера см.: Gunew Sneja. Denaturalizing Cultural Nationalisms: Multicultural Readings of Australia // Nation and Narration / Ed. Homi K. Bhabha. London: Routledge, 1990. P. 99—110.
другой стороны, при внимательном чтении «Больших надежд» мы должны отметить, что после того, как вина Мэгвича искуплена и после того, как Пип признает свой долг перед старым, ожесточенным и мстительным каторжником, он сам переживает упадок духа. Возрождение Пипа идет по двум направлениям. Новый Пип гораздо менее, нежели Пип прежний, отягощен грузом прошлого — в конце романа он мимоходом предстает в образе ребенка, которого также зовут Пипом. А прежний Пип начинает новую жизнь вместе с другом детства Гербертом Покетом, но на этот раз уже не как праздный джентльмен, а как трудолюбивый торговец на Востоке, в других британских колониях, где в отличие от Австралии можно, так сказать, сохранить нормальность.
Так, когда Диккенс улаживает проблемы с Австралией, появляется другая структура подхода и референций, открывающая еще одно направление имперских связей Британии, — торговлю и путешествие на Восток. В этой своей новой жизни в качестве колониального бизнесмена Пип едва ли являет собой что-то исключительное, поскольку у Диккенса почти все бизнесмены, непутевые родственники и изгои имеют тем не менее вполне нормальные и безопасные связи с империей. Но лишь недавно комментаторы обратили внимание на подобные связи. Новое поколение ученых и критиков — в некотором смысле детей деколонизации, извлекших выгоду (как, например, сексуальные, религиозные и расовые меньшинства) из развития свободы человека у себя дома — увидело в этих великих текстах западной литературы устойчивый интерес к тому, что прежде считалось второстепенным миром, где обитают второстепенные цветные народы, которых изображали открытыми для вторжения многочисленных робинзонов крузо.
К концу XIX века империя обладает уже не только призрачным существованием. Она дает о себе знать не только внезапным появлением беглых каторжников, но и оказывается в центре внимания таких писателей, как Конрад, Киплинг, Жид и Лоти. Действие романа Конрада «Ностромо» (1904), моего второго примера, происходит, в отличие от африканских или восточно-азиатских колоний, где разворачивались события его более ранних произведений, в независимой центрально-американской республике. Но при этом решающее воздействие на ход событий оказывают внешние интересы, поскольку здесь находятся богатые запасы серебряной руды. Для современных американцев наиболее важным аспектом книги выступает прозорливость Конрада: он предсказывает нескончаемые волнения и «беспорядки» в государствах Латинской Америки (управлять ими, говорит он, цитируя Боливара, что море пахать). Он выделяет особый способ влияния Северной Америки — способ убедительный, хотя и едва заметный. Холройд, финансист из Сан-Франциско, который субсидирует Чарльза Гульда, британского владельца шахты Сан-Томе, предостерегает своего протеже: как инвесторам, «нам не следует встревать ни в какие большие проблемы». Тем не менее
мы можем посидеть и обождать. Конечно, рано или поздно и мы вступим в дело. Без этого не обойдется. Но мы не спешим. Даже Времени приходится немного умерять свой шаг и не торопить величайшую державу в Божьем мире. Наше слово — решающее во всем: в промышленности, в коммерции, в юриспруденции, в журналистике, искусстве, политике и религии, от мыса Горн до пролива Смита, даже и за его пределами, если что-нибудь заслуживающее внимания вдруг обнаружится на Северном полюсе. А потом у нас останется время на то, чтобы прибрать к рукам отдельные острова и континенты. Мы будем заправлять делами всего мира и позволения спрашивать не собираемся. Мир тут не в силах ничего изменить ... да и мы, пожалуй, тоже.*