[15].
Культура и ценность
Предисловие к изданию 1977 года
В рукописном наследии Л. Витгенштейна имеется множество заметок, не относящихся напрямую к философским исследованиям, пусть они и разбросаны среди текстов философского содержания. Некоторые из этих заметок автобиографичны, другие касаются природы философской деятельности, а иные посвящены общечеловеческим проблемам, например искусству или религии. Отделить их от собственно философских текстов возможно далеко не всегда, однако сам Витгенштейн зачастую отделял эти заметки – при помощи скобок или иными способами.
Частично эти заметки, что называется, мимолетны и преходящи, но большинство из них представляет значительный интерес, содержит изящные рассуждения и поразительные по глубине мысли. Распорядители духовного наследия Витгенштейна, сознавая ценность этих заметок, поручили Г. Х. фон Вригту подготовить их к публикации.
Это была нелегкая работа, в процессе которой сама концепция издания неоднократно менялась. К примеру, вначале я предполагал, что заметки следует разместить тематически – в таких разделах, как «Музыка», «Архитектура», «Шекспир», «Афоризмы житейской мудрости», «Философия» и т. п. Категоризации заметки в принципе поддавались, однако в целом материал производил впечатление искусственности. Кроме того, рассматривалась возможность дополнить заметки уже опубликованными текстами – ведь многие из чеканных афоризмов Витгенштейна содержатся в его философских работах, в «Дневниках» времен Первой мировой войны, в «Логико-философском трактате» и в других произведениях. Необходимо отметить, что именно в контексте эти афоризмы обнаруживают свою истинную глубину; и по этой же причине помещать их вне контекста было сочтено нецелесообразным.
Затем я решил подготовить «избранные» заметки, так сказать, лучшие из лучших, заключив, что иначе они рискуют затеряться в массе прочего материала. Но довольно скоро я осознал, что никто не назначал меня арбитром вкуса; вдобавок я не слишком доверял собственному суждению, чтобы отдавать предпочтение какому-либо из вариантов суждений Витгенштейна касательно одного и того же предмета (нередко все вариации представлялись мне весьма значимыми).
В конце концов я остановился на компоновке, которая мне показалась безусловно правильной. Я исключил из публикации заметки сугубо личного свойства – те, в которых Витгенштейн комментирует события своей жизни, состояние своего рассудка и отношения с другими людьми (некоторые из них здравствуют до сих пор). По правде говоря, отделить эти заметки от прочих было несложно, поскольку они куда менее интересны, чем те, что опубликованы. Лишь в ряде случаев «личные» заметки показались мне интересными для широкой публики, и я включил их в настоящее издание.
Заметки расположены в хронологическом порядке, по году написания. Любопытно, что почти половина заметок относится к периоду после завершения (1945) первой части «Философских исследований».
В отсутствие объяснений некоторые заметки наверняка покажутся непонятными и загадочными тому читателю, который незнаком ни с биографией Витгенштейна, ни с кругом его чтения. Во многих случаях подобные темные места удалось разъяснить в редакторских примечаниях. Тем не менее я, как правило, воздерживался от комментирования, прибегая к нему лишь там, где было действительно необходимо.
Разумеется, подобного рода книга может попасть в руки читателя, которому основные философские труды Витгенштейна неизвестны и для которого они так и останутся неизвестными. Полагаю, такое знакомство не нанесет ему ущерба и не будет бесполезным; и все же, по моему мнению, постичь и оценить значение заметок возможно лишь в контексте витгенштейновской философии; более того, эти заметки помогают нам лучше понять философию Витгенштейна.
Я начал подбирать материал для публикации в 1965–1966 годах, а затем отложил эту работу и вернулся к ней лишь в 1974 году. На заключительном этапе существенную помощь мне оказал г-н Хейкки Нюман, который также сверил публикуемый текст с рукописями, исправил обнаруженные ошибки и восстановил лакуны. Я крайне признателен ему за приложенные усилия, скрупулезность и отменный вкус. Без его помощи я вряд ли бы сумел подготовить окончательный вариант текста. Также хочу поблагодарить за корректуру и ценные советы г-на Раша Риса.
Предисловие к изданию 1994 года
Настоящее издание подготовлено к публикации Алоисом Пихлером. Мистер Пихлер, который трудится в Витгенштейновском архиве при Университете Бергена, заново сверил заметки с рукописями и исправил ошибки предыдущих публикаций, прежде всего места, с трудом поддававшиеся прочтению. Необходимо отметить, что и составитель первого издания за минувшие годы выявил часть этих ошибок.
В настоящее издание включены те же заметки, что и в предыдущие публикации, однако их расположение немного изменено в соответствии со стилистикой Витгенштейна, который, как известно, писал короткими абзацами и разделял абзацы одной или двумя строками. В предыдущих изданиях, кроме того, некоторые заметки публиковались не полностью, так как составитель счел их «несущественными»; подобную точку зрения многие сочли неверной, и в настоящем издании купюры восстановлены. Музыкальная нотация и рисунки воспроизводятся благодаря помощи Майкла Биггса из Университета Хартфордшира.
Заметки дополнены стихотворением, которое Л. Витгенштейн в свое время подарил гофрату Людвигу Ганзелю. Мы полагаем, что это стихотворение написано самим Витгенштейном, и воспроизводим здесь печатный вариант (рукописный, к сожалению, по-видимому утерян, а установить год написания стихотворения не представляется возможным). Фонд Витгенштейна благодарит профессора Германа Ганзеля (Вена) за предоставление в распоряжение издателя этого уникального документа.
Мы с Алоисом Пихлером также благодарим Витгенштейновский архив при Университете Бергена за профессиональную и техническую поддержку.
От редактора оригинального издания 1998 года
История публикации. Сборник «Vermischte Bemerkungen» впервые опубликован в 1977 году; в следующем году увидело свет комментированное издание. Именно оно, с исправлениями и дополнениями, легло в основу 8-го тома полного собрания сочинений Л. Витгенштейна (1984). Настоящее издание соответствует изданию 1984 года, в нем также дополнен контекст и указаны разночтения.
Расположение. Заметки расположены в хронологическом порядке, что обусловило необходимость значительной перекомпоновки материала по сравнению с предыдущими изданиями. В ранних изданиях заметки иногда приводились не полностью; в настоящем издании это упущение исправлено.
Орфография, грамматика и пунктуация. Особенности авторской стилистики Витгенштейна, в частности приверженность строчным буквам, по возможности сохранены.
1914
Мы с лейтенантом[16][17] уже поговорили обо всем на свете; он отличный парень. Способен ужиться с отъявленными мерзавцами и дружелюбен без панибратства. Нашему уху гортанная речь китайца покажется тарабарщиной. А тот, кто понимает китайский, узнает в этой тарабарщине язык. То же верно для меня применительно к людям: я часто не могу узнать в человеке человеческое существо. Старался, было дело, но не преуспел.
1929
Нет религии, в которой столько бы грешили неверным использованием метафорических выражений, как в математике.
Человеческий взгляд обладает способностью наделять предметы ценностью; при этом они становятся куда дороже.
Я по-прежнему нахожу собственный путь в философии новым, и он не перестает меня поражать, потому-то я и повторяюсь столь часто. Он должен стать плотью и кровью нового поколения, и уже тогда повторения прискучат. Для меня же они необходимы. Метод заключается в отказе от поисков истины, вместо которых мы задаемся вопросом о смысле.
Хорошо, что я не позволяю себе подпадать под влияние!
Удачное сравнение освежает интеллект.
Тяжело объяснить человеку со слабым зрением, как добраться куда-либо. Ему не скажешь: «Видите колокольню в десяти милях? Идите прямо к ней».
Просто позвольте говорить природе и признайте, что есть лишь одно на свете превыше природы, и это вовсе не мнение окружающих.
Когда дерево ломается, а не гнется, – это трагедия. В трагедии нет ничего еврейского. Мендельсон, пожалуй, – самый нетрагический из композиторов. Трагически цепляться, упорно держаться за трагическую ситуацию в любви всегда представлялось мне противным идеалу. Следует ли из этого, что мой идеал жалок? Не могу и не стану судить. Если он жалок, это плохо. Полагаю, мой идеал – мирный и добрый. Но упаси Господь мой идеал от жалости и приторности!
Новое слово подобно семени, брошенному в почву дискуссии.
Каждое утро пробиваешься сквозь омертвелую кожуру к теплой мякоти жизни.
С моим философским рюкзаком я карабкаюсь еле-еле на вершину горы Математики.
Мендельсон – не пик, а плато. В нем столько английского.
Никто не способен думать за меня, как никто не может надеть за меня шляпу.
Всякий, кто вслушается в плач ребенка, постигнет, какие сокрыты в нем психические силы, жуткие силы, отличные от всего, что привычно нам видеть в детях. Это всеохватная ярость, и боль, и жажда разрушения.
Мендельсон – как человек, который веселится, лишь когда всем весело, или добр, лишь когда все вокруг добры. В нем нет силы дерева, которое твердо стоит на месте, что бы ни творилось вокруг. И я такой же и таким пребуду.
Мой идеал – холодная уверенность. Храм – прибежище для страстей, где страсти держат в повиновении.
Я часто спрашиваю себя, нов ли мой культурный идеал, то есть современен ли он или восходит ко временам Шумана. Во всяком случае он мнится мне продолжением шумановского идеала, пусть и не прямым. Я хочу сказать, что из этого продолжения выпала вторая половина XIX столетия. И это, должен признаться, произошло само собой, вовсе не было осмысленным решением.
Задумываясь о будущем мира, мы всегда представляем себе некое место, в котором мир окажется, если все будет идти так, как идет; и нам не приходит в голову, что мир движется не по прямой, а по кривой, направление которой постоянно изменяется.
Думаю, настоящую австрийскую культуру (Грильпарцер, Ленау, Брукнер, Лабор[18]) понять довольно тяжело. В известном смысле она многозначнее любой другой, а истина, которой она привержена, никогда не тяготела к правдоподобию.
Добро божественно. В этом, как ни удивительно, суть моей этики.
Лишь нечто над-естественное способно выразить Сверхъестественное.
Нельзя вести людей к добру. Они могут идти лишь в конкретное место, а добро лежит вне пространства фактов.
1930
Недавно я сказал Арвиду[19], после того как мы вместе посмотрели в кинотеатре один очень старый фильм: современное кино в сравнении с прежним – все равно что современный автомобиль в сравнении с тем, который выпустили 25 лет назад. Впечатление, которое производит старый фильм, нелепое и даже неуклюжее, а достижения в производстве фильмов сопоставимы с теми улучшениями, которые мы наблюдаем в производстве автомобилей. Причем я говорю вовсе не – если правомерно употреблять это выражение – об улучшениях артистического стиля. И это же во многом относится к современной танцевальной музыке. Джазовый танец, подобно фильму, есть то, что может и должно быть лучше. Что отличает все эти улучшения от изменения стиля – то, что дух не играет в них никакой роли.
Сегодня различие между хорошей и дурной архитектурой заключается в том обстоятельстве, что дурная архитектура поддается любому искушению, а хорошая им противостоит.
Я как-то заметил, наверное, справедливо: прежняя культура постепенно становится кучей мусора, а затем превращается в горстку пепла; но дух парит над пеплом.
Используют солому, чтобы заткнуть бреши в органическом единстве искусства, но чтобы утишить голос совести, нужно много соломы.
Если кто-нибудь решит, что раскрыл тайну жизни, и скажет себе, что отныне все будет легко и просто, ему на самом деле, чтобы понять, что он ошибается, нужно лишь вспомнить, что были времена, когда его «открытия» не сушествовало; но и тогда можно было жить, а открытие, им совершенное, применительно к былому положению дел выглядит полностью случайным. И так же обстоит в логике. Если вдруг обнаружится «решение проблем философской логики», мы должны остеречь себя: бывали времена, когда таких решений не существовало (при этом люди жили и мыслили).
Энгельман[20] поведал мне, что копался дома в ящике со своими рукописями, и те показались ему столь удачными, что он счел их достойными публикации. (По его словам, то же ощущение возникло у него, когда он перечитывал письма от умерших родственников.) Но представив себе опубликованный текст, он почувствовал, что идея утратила всякое очарование. Я бы сказал, что этот случай объясняет следующее: нет ничего более восхитительного, чем наблюдать за кем-то, кто, не подозревая, что за ним наблюдают, занимается повседневными делами. Вообразим театр; занавес поднимается, и мы видим, как некий человек расхаживает по комнате, закуривает сигарету, садится в кресло и т. д., и мы внезапно понимаем, что наблюдаем за человеком таким образом, как никогда не сможем наблюдать за собой; мы словно воочию видим разыгранную главу из биографии, и это одновременно жутко и чудесно. Куда более чудесно, нежели любая фантазия драматурга, поставленная и озвученная на сцене. Мы наблюдаем саму жизнь. Но когда мы сами находимся в повседневности, она не производит на нас ни малейшего впечатления. Точно так же когда Э. смотрит на свои рукописи и полагает их достойными (пусть даже не готов опубликовать хотя бы одну из них), он воспринимает свою жизнь как Божье произведение искусства, и в таковом качестве она безусловно заслуживает осмысления, как и все на свете. Но лишь художник способен изобразить нечто частное так, чтобы это изображение показалось нам произведением искусства; эти рукописи справедливо утратят свое значение, если мы станем анализировать их по отдельности и без предубеждения, то есть не испытывая заранее энтузиазма от их изучения. Произведение искусства побуждает нас – можно сказать и так – видеть нечто в правильной перспективе, однако вне искусства объект есть часть природы, подобная всем прочим, и то обстоятельство, что мы им восторгаемся по причине собственной восторженности, не дает никому права показывать его нам. (Я всегда вспоминаю одну из тех безвкусных пейзажных фотографий, которые интересны человеку, их снявшему, потому что он там был и что-то чувствовал, но посторонний взирает на снимки с оправданным равнодушием, насколько оправданно, конечно, смотреть на что-либо равнодушно.)
И все же мне представляется, что помимо художественного творчества есть и другой способ познать мир sub specie æterni[21]. Это, как я полагаю, способ осмысления: мысль парит над миром, ничего в нем не меняя, и осмысляет мир свысока.
В ренановском «Peuple d’Israёl»[22] читаю: «Рождение, болезнь, смерть, безумие, каталепсия, сон, сновидения – все это производит глубокое впечатление и даже по сей день лишь немногие способны отчетливо видеть последствия этих явлений для нашего организма». Напротив, нет ни малейшей причины поражаться всему этому, потому что оно происходит каждый день. Если этим восторгались первобытные человеческие существа, как же должны восторгаться обезьяны и собаки! Или если человеческие существа вдруг пробудились и заметили все эти явления, которые были всегда, и вполне оправданно поразились? Пожалуй, можно даже допустить что-то подобное, но не потому, что первобытные люди осознали это впервые, а потому, что они внезапно этому поразились. Но это не имеет никакого отношения к их примитивности. Или мы полагаем, что примитивность не способна ничему поражаться; тогда уж примитивны современные люди и сам Ренан, если он верит, что научное объяснение может вызвать восторг.
Как будто сегодня молния более распространена и менее удивительна, чем 2000 лет назад.
Чтобы удивляться, человеческие существа – быть может, народы – должны проснуться. Наука есть способ заставить их снова заснуть. Попросту неверно говорить: конечно, примитивные люди всему поражались. Возможно, правда, что эти люди поражались всему вокруг. Однако думать, что они обязаны были поражаться, значит впадать в примитивное суеверие. (Все равно что думать, что они обязаны были бояться всех сил природы, а мы, разумеется, бояться не обязаны. С другой стороны, опыт показывает, что некоторые первобытные племена испытывали весьма сильный страх перед явлениями природы. Но мы не можем исключать возможность, что высокоцивилизованные народы окажутся подверженными тому же самому страху, что цивилизация и знания не защитят от этого. Тем не менее верно, что дух современной науки несовместим с подобными страхами.)
Что Ренан называет bon sens précoce[23] семитских народов (я восторгался этой идеей давным-давно), есть их непоэтическая ментальность, которая прямиком ведет к конкретному мышлению. Это характеризует мою философию.
Предметы находятся у нас перед глазами, их не скрывает никакая завеса. Именно здесь расходятся религия и искусство.
Набросок предисловия[24]
Эта книга написана для тех, кто солидарен с духом изложенного в ней. Этот дух, я полагаю, отличается от духа господствующих европейской и американской цивилизаций. Дух этих цивилизаций есть выражение промышленности, архитектуры, музыки, фашизма наших дней и социализма, дух, который чужд и не свойственен автору. Это не оценочное суждение. Дело не в том, будто я не знаю, что то, что называется сегодня архитектурой, не есть архитектура, и не в том, что автор подходит к так называемой современной музыке с величайшим недоверием (не ведая ее языка); исчезновение искусства не оправдывает пренебрежительных суждений о целом этапе жизни человечества. В наше время цельные и сильные духом попросту покидают область искусства и обращаются к иным занятиям, и все же ценности индивида находят выражение. Конечно, совсем не такое, как во времена Высокой Культуры. Культура похожа на большую организацию, в которой каждый сотрудник знает свое место, где он может трудиться на общее благо, и его сильные стороны с известной долей точности определяются его успехами в рамках общего. Во времена отсутствия культуры происходит разобщение, и силы индивида расходуются впустую на преодоление противных сил и различных препятствий; это проявляется не в преодоленном расстоянии, но, пожалуй, в пыле, порожденном преодолением препятствий. Однако энергия остается энергией, и даже если зрелище, представляемое нашим веком, не превратится в великое достижение культуры, где лучшие объединят усилия на общее благо, как в малопривлекательной толпе, лучшие представители которой преследуют собственные цели, – даже в этом случае мы не должны забывать, что зрелище само по себе не имеет значения.
Пусть мне ясно, что исчезновение культуры не означает исчезновения человеческих ценностей, а просто гибель некоторых способов выражения этих ценностей, – все равно остается фактом, что к современной европейской цивилизации я отношусь без сочувствия и не понимаю ее целей, буде таковые имеются. На самом деле я пишу от имени друзей, раскиданных по различным уголкам земного шара. Для меня едино, понимает ли типичный западный ученый мою работу и ценит ли ее, поскольку он в любом случае не постигает духа того, о чем я пишу.
Наша цивилизация характеризуется словесным прогрессом. Прогресс есть ее форма, а не одно из свойств, при помощи которых она развивается. Обычно она конструирует. Ее деятельность состоит в конструировании все более и более сложных структур. И даже ясность есть средство достижения цели, а не сама цель.
Для меня, напротив, ясность, отчетливость является целью. Я не хочу строить здание, но хочу отчетливо наблюдать фундамент возможных построек.
И потому я стремлюсь к иному, чем ученые, и мои мысли движутся иначе, чем у них.
Каждое предложение, написанное мною, пытается выразить целое, снова и снова, как если бы я осматривал какой-либо предмет с различных сторон.
Можно сказать: если туда, куда я хочу попасть, можно лишь взобраться по лесенке, я туда не полезу.
Ведь место, в которое мне нужно попасть, есть то, в котором я уже нахожусь.
Все, куда можно взобраться по лесенке, меня не интересует.
Одно движение велит мысли следовать за мыслью, и все они ведут в одно и то же место.
Одно движение создает и вкладывает (в руку) камень, и все они ведут к одной цели.
Опасность длинного предисловия заключается в том, что дух книги должен вытекать из самой книги и не может быть описан.
Ибо если книга написана лишь для нескольких читателей, это станет ясно из того, что лишь немногие ее поймут. Книга должна автоматически разделять тех, кто ее понимает, и тех, кто не понимает. И предисловие написано как раз для тех, кто понимает.
Объяснять кому-то то, чего он не понимает, бессмысленно, даже если допустить, что он не в состоянии этого понять. (Такое часто случается с теми, кого любишь.)
Если вы не хотите впускать кого-то в свою комнату, вы вешаете на дверь замок, от которого у них нет ключа. Но говорить с ними бессмысленно, если вы только не хотите, чтобы они все-таки восхищались вашей комнатой извне.
Достойно вот что: запереть двери, привлекающие лишь тех, кто способен их открыть, а остальные пусть идут мимо.
Но справедливо сказать, что в моем понимании эта книга не имеет ничего общего с прогрессивной цивилизацией Европы и Америки.
Что эта цивилизация есть, быть может, окружение, необходимое для духа, но цели у них различные.
Всего ритуального (так сказать, обносков верховного жреца) следует категорически избегать, потому что оно гниет на глазах.
Конечно, и поцелуй ритуален, однако в нем нет гнили; но нельзя допускать ритуалов серьезнее и искреннее поцелуя.
Велико искушение ясно выразить дух.
Когда натыкаешься на пределы собственной благопристойности, кажется, будто окунаешься в водоворот мыслей; это бесконечное отступление: можно говорить что угодно, но дальше не идешь.
Читаю Лессинга[25] (о Библии): «Прибавьте к этому словесные украшения и стиль… Она изобилует тавтологиями, но в своем роде упражняет сознание, говорит и подразумевает одно и то же или говорит одно, а подразумевает совсем иное, во всяком случае намекает на это…»
Если я не знаю, как мне начать книгу, то потому, что мне не все ясно. Ибо я хотел бы начать с исходных положений философии, письменных и речевых предложений, с книг. И тут мы сталкиваемся с проблемой: «Все течет». Быть может, именно отсюда и следует начинать.
1931
Если кто-то попросту опережает время, оно его однажды нагонит.
Музыка с ее немногочисленными нотами и ритмами некоторым людям кажется примитивным искусством. Но проста она лишь на поверхности; ее суть, которая и делает возможным явленное содержание, обладает бесконечной сложностью, присущей иным формам искусства, а в музыке скрытой от глаз. В определенном смысле она – самое сложное из искусств.
Есть проблемы, которых я никогда не затрагивал, которые не входят в сферу моих интересов и не принадлежат моему миру. Проблемы интеллектуального мира Запада, которых касались Бетховен (и, быть может, Гёте) и с которыми сражались, но к которым не подступался ни один философ (разве что Ницше подошел достаточно близко).
Быть может, они утрачены для западной философии, так как у нас нет никого, кто воспринимает эту культуру эпически и потому способен описать развитие этой культуры как эпос. Или, точнее, она больше не эпична или остается эпичной только для тех, кто наблюдает ее извне; быть может, это и делал Бетховен, опираясь на предвидение (как намекает в одном из своих текстов Шпенглер). Можно сказать, что цивилизация способна породить эпического поэта лишь заблаговременно. Так человек может лишь предвидеть собственную смерть и описать ее как некое событие в будущем, но не составить о ней отчет. Так что скажем: если желаете увидеть эпос культуры записанным, надлежит искать его в трудах величайших фигур этой культуры и, следовательно, во времени, когда конец этой культуры лишь провидится, поскольку позднее не будет уже никого, чтобы что-либо описать. И потому не удивительно, что эпос будет записан на темном языке искажений, понятном лишь немногим.
Но я вовсе не касаюсь этих проблем. Когда я «покончил с миром», я создал аморфную (прозрачную) массу, и мир во всем своем многообразии пристроился к ней, как к дому пристраивается малопривлекательный чулан.
Или, более точно: исход работы в целом состоит в том, что мир отодвигается в сторону. (Это «очуланивание» мира.)
В этом мире (моем) нет трагедии и той бесконечности, которая порождает трагедию (в результате).
Как если бы все было растворено в эфире, и не было твердости.
Это означает, что твердость и конфликты являются не чем-то полезным, но дефектом.
Конфликт разрешается так же, как ослабляют пружину механизма, промывая ее азотной кислотой. В этом разрешении конфликта напряжения не существует.
Если я скажу, что моя книга предназначена лишь для малого круга читателей (при условии, что их можно назвать кругом), это не будет означать, что сей круг является в моем понимании элитой человечества, а всего-навсего кругом, к которому я обращаюсь (не потому, что они лучше или хуже других, но потому, что они образуют мое культурное окружение, как соотечественники по сравнению с иностранцами).
Пределы языка проявляют себя в невозможности описать факт, соответствующий (являющийся переводом) предложению, не повторив просто-напросто это предложение.
(Здесь мы подпадаем под кантовское решение «проблемы философии».)
Могу ли я сказать, что драма имеет собственное время, которое не является частью исторического времени? То есть я могу рассуждать внутри нее о прошлом и будущем, но не будет иметь смысла вопрос, происходили ли события, в ней описанные, скажем, до или после смерти Цезаря.
Очаровательная разница температур в разных частях человеческого тела.
Унизительно представлять себя пустой трубкой, наполненной лишь мозгом.
Никому не нравится быть обиженным; так почему же все радуются, когда другой не показывает, что обижен? Никому не захочется возиться с искалеченным спаниелем. Запомните это. Куда проще терпеливо – толерантно – избегать человека, тебя обидевшего, нежели предлагать ему дружбу. Для этого потребно мужество.
Чтобы знаться с тем, кому вы не нравитесь, нужно не только особое добродушие, но и особый такт.
Мы сражаемся с языком. Мы вовлечены в сражение с языком.
Сравните решение философских проблем с волшебным даром: в зачарованном замке из сказки он поражает, а при дневном свете подарок выглядит обыденно, как кусок железа (или что-то вроде того).
Мыслитель во многом подобен чертежнику, который стремится отобразить все пересечения линий.
Фрагменты музыки, сочиненные перебором клавиш, те, которые возникли из-под пера, и те, которые сочинены в воображении, должны существенно различаться и производить принципиально разное впечатление.
Я уверен, что Брукнер сочинял в голове, воображая выступление оркестра, а Брамс пользовался пером. Конечно, это упрощение, но оно многое проясняет.
Трагедия вполне могла бы всегда начинаться словами: «Ничего не случилось бы, если бы не…»
(Если бы его не затянуло в машину за полу одежды?)
Но разве не слишком просто полагать, что трагедия лишь показывает, как одна встреча может изменить жизнь?
Думаю, должны быть представления, которые играют в масках. Персонажами будут стилизованные человеческие существа. Это очевидно в сочинениях Крауса[26]. Его пьесы должны исполняться именно масками. Разумеется, это связано с известной абстрактностью этих сочинений. И театр масок, я полагаю, был бы в любом случае выражением интеллекта. Вероятно, поэтому в такой театр ходили бы одни евреи.
Фрида Шанц[27]:
Туман. Преследует нас осень.
Смех словно блеклый.
Мир затих сегодня,
Как будто ночью умер.
В багрянце изгороди
Шевелятся стрекозы.
День сонный, тусклый;
Он не проснулся…
Я взял это стихотворение из «Rösselsprung»[28], и пунктуации там, конечно, не было.
Так что я не знаю, является ли слово «Туман» названием или относится к первой строчке, как записано у меня. И поразительно, сколь тривиально звучит стихотворение, если начинать его словом «Преследует», а не «Туман». Одно слово меняет весь ритм.
То, чего ты достиг, не может для других значить больше, чем для тебя. Чего бы успех тебе ни стоил, они заплатят не дешевле.
Еврей – как пустыня, где под тонкой коркой камня таится застывшая лава духа.
Грильпарцер: «Как легко бродить на приволье, как тяжело постичь частное и близкое…»
Как бы мы себя ощущали, не ведай мы о Христе? Были бы мы одни и во тьме? Разве мы не ощущаем этого, словно дети, не знающие, есть ли в комнате кто-то, кроме них? Религиозное безумие проистекает из безрелигиозности.
Я смотрю на фотографию корсиканских разбойников и думаю: эти лица слишком суровы, а мое слишком мягко, чтобы на них запечатлелась христианская вера. Лица разбойников жуткие, и все же они вовсе не далеки от хорошей жизни, просто находятся по другую ее сторону по сравнению со мной.
Признание должно стать частью новой жизни.
В стремлении выразить то, что мне хотелось, я никогда не преуспевал более чем наполовину. Даже меньше, скорее, на одну десятую. Это должно что-то значить. Мои записки зачастую не более чем «бормотание».
Святой – единственный еврейский «гений». Даже величайший еврейский мыслитель не более чем просто талантлив. (Я сам, к примеру.)
Думаю, отчасти правда, что я лишь репродуцирую в своих размышлениях. Думаю, я никогда не изобретал новое направление мыслей, мне всегда давали его другие, и я сам лишь страстно принимался за прояснение. Таким образом повлияли на меня Больцман, Герц, Шопенгауэр, Фреге, Рассел, Краус, Лоос, Вайнингер, Шпенглер, Страффа[29]. Можно ли в качестве примера еврейского репродуктивного мышления привести Брейера[30] и Фрейда? Я изобретаю новые сопоставления.
В пору, когда я позировал Дробилю[31], стимул к действию был у Дробиля, а я опять-таки занимался прояснением. Полагаю, что для всякого прояснения необходимо приступать к нему мужественно; без мужества оно становится просто игрой ума.
Еврей должен в полном смысле «заниматься своим делом»[32]. Но для него это особенно сложно, потому что сам по себе он – ничто. Намного труднее добровольно стать бедным, когда вы бедны, чем когда вы можете разбогатеть.
Можно сказать (справедливо или нет), что еврейский ум не способен породить даже крохотную травинку или цветок, но что он в состоянии начертить образ травинки или цветка, возникший в сознании другого, и затем использовать его, чтобы нарисовать полноценную картину. Это не значит поощрять порок, и все в порядке, пока делается осознанно. Опасность возникает, лишь когда кто-либо путает природу еврейского труда с природой не-еврейского труда, особенно когда автор первого сам так поступает, что вполне возможно. («Разве он не выглядит таким гордым, будто подоил сам себя?»[33])
Для еврейского ума типично понимать чужие труды лучше, нежели собственные.
Когда я заключил картину в раму или повесил ее в правильном окружении, я часто ловлю себя на гордости, будто я ее нарисовал. Вообще-то не так: не будто я ее нарисовал, но будто помог нарисовать, как если бы произнес написанное красками. Словно замечательный аранжировщик букетов наконец-то решил, что сам создал по крайней мере одну травинку. Тем не менее ему должно быть ясно, что его поле деятельности – совсем иное. Процесс, которым обретает существование малейшая былинка, ему совершенно неведом и чужд.
Образ плодоносящей яблони, сколь угодно точный, в известном смысле походит на прообраз бесконечно меньше, чем мельчайшая маргаритка. И в этом смысле симфония Брукнера куда ближе к симфонии героического периода, чем к малеровским. Последние – произведения искусства, но совсем другого сорта. (Определение по сути шпенглеровское.)
Как бы то ни было, в Норвегии в 1913–1914 годах меня посещали собственные мысли, так мне во всяком случае кажется теперь. То есть мне кажется, что я в ту пору порождал новые направления мысли. (Возможно, я ошибаюсь.) А ныне я лишь прилагаю старые.
В характере Руссо есть что-то еврейское.
Если сказать по конкретному поводу, что чья-то философия зависит от темперамента, в этом будет толика правды. Предпочтение тем или иным сопоставлениям мы называем следствием темперамента, и в этом кроется куда больше разногласий, чем кажется на первый взгляд.
«Смотрите на бородавку как на орган вашего тела!» Кто на это способен?
В моей ли власти решать, какова должна быть идеальная конституция моего тела?
В истории народов Европы история евреев трактуется столь обстоятельно, сколь она того заслуживает из-за вмешательства в европейские дела, и в ходе этой истории евреев воспринимали как болезнь, напасть, аномалию, и никто не хотел заболеть этой хворью.
Мы можем сказать: эту бородавку следует воспринимать как орган тела, только если наше восприятие тела изменится полностью (если изменится национальное чувство тела). Иначе нам придется попросту примириться с ней.
От индивида можно ожидать подобного терпения или даже пренебрежения; однако от народа этого не дождешься, поскольку народ становится народом, лишь не пренебрегая подобным. То есть налицо противоречие в ожидании того, что некто сохранит исходное эстетическое восприятие тела и одновременно будет рад бородавкам.
Власть и обладание – не одно и то же. Пусть даже обладание наделяет властью. Если о евреях говорят, что они не испытывают стремления к обладанию, отсюда предположительно вытекает их тяга к богатству; деньги для них есть вид власти, а не обладания. (Я, к примеру, не хочу, чтобы мой народ был беден, поскольку я хочу для них некоторой власти. Естественно, я хочу, чтобы они использовали эту власть надлежащим образом.)
Есть известное родство между Брамсом и Мендельсоном; но я не хочу сказать, что оно проявляется в сравнении фрагментов сочинений Брамса с фрагментами из Мендельсона. Родство, о котором я говорю, можно объяснить, сказав, что Брамс суров там, где Мендельсон суров наполовину. Или так: Брамс зачастую – Мендельсон без изъянов.
Это, пожалуй, конец темы, который я не могу отыскать. Мне пришло это в голову сегодня, когда я размышлял о своей философии, и я сказал себе: «Я уничтожаю, уничтожаю, уничтожаю…»
Порою говорят, что скрытная и хитроумная еврейская натура есть результат долгого преследования евреев. Это безусловно неверно: с другой стороны, очевидно, что, вопреки преследованиям, евреи уцелели только благодаря своей склонности к скрытности. Мы можем сказать, что те-то и те-то виды животных не были истреблены из-за того, что отлично умели прятаться. Конечно, я вовсе не имею в виду, что это умение присуще и евреям, но тем не менее…
В музыке Брукнера не осталось ничего от длинных вытянутых (нордических) лиц Нестроя[34], Грильпарцера, Гайдна и прочих. Зато у нее округлое (альпийское) лицо, даже более типичное, чем у Шуберта.
Власть языка в том, что он все делает похожим, и это в полной мере проявляется в словаре, благодаря чему возможно персонифицировать время; и это не менее замечательно, чем выведение божественности логических констант.
Прекрасное одеяние превращается (то есть распадается) в червей и змей, когда его владелец наряжается перед зеркалом.
Удовольствие, которое я нахожу в собственных мыслях, есть удовольствие моей странной жизни. Это ли joi de vivre?[35]
Кстати, в старой идеологии – грубо говоря, в идее западной философии – ставятся проблемы двух видов научного познания: существенные, великие, универсальные – и несущественные, случайные. Наша идея, напротив, в том, что в научном познании нет великих, существенных проблем.
Структура и чувство в музыке. Ощущения способствуют нашему восприятию музыкального фрагмента, как и помогают воспринять события повседневной жизни.
Серьезность Лабора – очень запоздавшая.
Талант как источник, из которого постоянно течет свежая вода. Но источник захиреет, если использовать его не по назначению.
«Что знает разумный человек, узнать тяжело». Неужели презрение Гёте к лабораторным экспериментам и его стремление выйти в дикую природу и учиться у последней – неужели оно как-то связано с идеей, что гипотеза (составленная неверно) уже представляет собой фальсификацию истины? И с началом книги, которую я ныне обдумываю, об описании природы?
Если люди полагают цветок или животное уродливым, они всегда воспринимают их как искусственное. «Выглядит как…» – говорят они. Это обстоятельство проливает свет на смысл слов «уродливый» и «прекрасный».
Лабор, когда он пишет хорошую музыку, абсолютно неромантичен. Это весьма примечательно и важно.
Читая сократические диалоги, испытываешь чувство: какая безумная трата времени! В чем смысл этих доводов, которые ничего не доказывают и не проясняют?
История Петера Шлемиля[36] должна, как мне кажется, разворачиваться так: он продает душу дьяволу, потом раскаивается, а дьявол требует его тень в качестве выкупа. Но у Петера Шлемиля все еще есть выбор – отдать душу или пожертвовать тенью заодно с жизнью среди людей.
В христианстве все так, будто Бог сказал людям: не разыгрывайте трагедий, не устраивайте на земле небеса и ад, ибо небеса и ад – Мои владения.
Шпенглера поняли бы лучше, скажи он: я сравниваю различные периоды культуры с жизнями семей; в семьях присутствует семейное сходство, а также налицо некоторое сходство между членами различных семей; семейное сходство отличается от прочих тем-то и тем-то. Я имею в виду следующее: нам надо задать объект сравнения, объект, на который опирается этот подход, чтобы в дискуссию не проникали постоянно предрассудки. Потому что тогда волей или неволей мы припишем истинность прототипа объекту, к которому мы применяем сравнение, и будем утверждать, что «всегда было…».
Это происходит потому, что мы хотим утвердить свойства прототипа в самом методе. Но поскольку смешиваем прототип и объект, в результате мы догматически приписываем объекту свойства, которыми по необходимости обладает лишь прототип. С другой стороны, мы полагаем, что метод утратит общность, если он будет действенным лишь в единичном случае. Но прототип должен быть именно тем, что он есть: характеристикой метода в целом и определением его формы. Тем самым он оказывается во главе иерархии и приобретает значимость, определяя форму метода, а не за счет того, что все верно только потому, что он един для всех объектов, к которым применим метод.
Всегда следует спрашивать, слыша догматические преувеличения: что в этом на самом деле истинно? Или так: в каком случае это в самом деле истинно?
Из «Симплициссимуса»[37]: загадки технологии.
(Картина: два профессора перед строящимся мостом.) Голос сверху: «Отпусти! Эй, черт тебя дери, отпусти! А теперь закрути покрепче – да вон ту, другую!» – «Совершенно непонятно, дорогой коллега, как столь сложное сооружение можно возвести при помощи такого языка».
Мы все слышим утверждения, что философия не развивается, что мы по-прежнему заняты теми же проблемами, какие занимали греков. Те, кто говорит так, не понимают, почему дела обстоят подобным образом. А все потому, что наш язык остается тем же самым и продолжает завлекать нас в решение все тех же проблем. Пока имеется глагол «быть», который выглядит схоже с глаголами «есть» и «пить», пока имеются прилагательные «тождественный», «истинный», «ложный», «возможный», пока мы продолжаем говорить о реке времени и бесконечности пространства и т. п., люди так и будут сталкиваться с загадочными трудностями и тем, что на взгляд не подлежит прояснению и истолкованию.
И это, помимо прочего, утоляет страсть к сверхъестественному, ибо пока люди полагают, что способны видеть «предел человеческого понимания», они также убеждены, что могут и заглянуть за него.
Читаю: «Философы нисколько не ближе к пониманию “реальности”, чем Платон…» Уникальная ситуация. Удивительно, что Платон вообще приблизился к пониманию реальности. И что мы не смогли уйти дальше. Неужели Платон был настолько умен?
Клейст[38] где-то написал, что поэт обязан прежде всего стремиться выразить мысли без помощи слов. (Какая странная клятва.)
Часто говорят, что новая религия трактует богов старой как демонов. Но в действительности они сами к тому времени становятся демонами.
Творения великих мастеров – звезды, что восходят и закатываются. Придет снова время для всякого великого творения, которое ныне пребывает в небрежении.
(Музыка Мендельсона, когда она безупречна, состоит из музыкальных арабесок. Вот почему мы смущаемся, ловя каждый всплеск его музыки.)
В западной цивилизации евреев всегда мерили по мерке, которая им не подходила. Греческие мыслители не были ни философами в западном смысле, ни учеными в западном смысле; те, кто участвовал в Олимпийских играх, не были спортсменами и не имели привычных Западу профессий – это очевидно многим.
Но то же верно и в отношении евреев.
И пока слова нашего языка представляются нам единственно возможной меркой, мы будем придерживаться этого несправедливого отношения. Поначалу евреев переоценивали, а затем недооценивали. В этом контексте Шпенглер абсолютно прав, относя Вайнингера к западным философам.
Ничто из сделанного нами нельзя защитить раз и навсегда. Только в отношении к чему-то установленному.
То есть нельзя подобрать никакой причины, почему мы должны (или должны были) вести себя именно так, не считая того, что своими действиями мы создали такую-то ситуацию, которую приходится принимать как цель.
Невыразимое (то, что я нахожу загадочным и не могу выразить), быть может, создает фон, на котором все, что я способен выразить, обретает значение.
Работа в философии – во многом схоже с работой в архитектуре – более всего есть работа над собой. Над своими идеями. Над своим восприятием вещей. (И над ожиданиями от этих вещей.)
Философ легко оказывается в положении некомпетентного руководителя, который, вместо того чтобы выполнять свою работу и присматривать за тем, чтобы его сотрудники выполняли свою, забирает их работу и однажды понимает, что перегрузил себя, а сотрудники лишь критикуют его.
Идея уже изношена и более непригодна. (Я слышал как-то, что Лабор отпустил схожее замечание по поводу музыкальных идей.) Так серебряная фольга, если ее скомкать, уже никогда не разгладится. Почти все мои идеи отчасти скомканы.
Я и вправду думаю пером, поскольку моя голова часто не сознает, что пишет рука.
(Философы нередко напоминают малых детей, которые впервые в жизни корябают на листе бумаги и спрашивают взрослых: «Что это?» Происходит так: взрослые частенько рисуют что-либо для детей и говорят: «это человек», «это дом» и т. д. А потом ребенок рисует сам и спрашивает: «А это вот что?»)
Рэмси[39] был буржуазным мыслителем. Он мыслил ради прояснения дел конкретного сообщества. Он не размышлял о сути государства – во всяком случае не любил этого делать, – лишь о том, как организовать это государство разумно. Идея, что данное государство может не быть идеалом, тревожила его лишь отчасти, а отчасти вызывала скуку. Он хотел как можно быстрее перейти к размышлениям о фундаменте данного государства. В этом он был хорош и это его действительно интересовало, тогда как истинные философские размышления его смущали, пока он не отмахивался от их результата (если таковой имелся) как от тривиального.
Любопытную аналогию можно вывести из того факта, что линза даже самого крупного телескопа не видит больше нашего глаза.
Толстой: значение (важность) чего-либо состоит в том, что все его понимают. Это одновременно истинно и ложно. Понимание объекта затрудняется – если он значим, важен – вовсе не тем, что вас нужно посвятить в тайны, чтобы вы его поняли, но антитезой между пониманием объекта и тем, что желает видеть большинство. Из-за этого наиболее очевидное становится наиболее трудным для понимания. Это задача не для интеллекта, но для воли, подлежащая преодолению.
Тот, кто учит сегодня философии, кормит своего ученика не тем, что тому нравится, но тем, что может изменить его вкусы.
Я всего лишь зеркало, в котором читатель видит отражение собственных мыслей, со всеми искажениями, и помогаю привести эти мысли в порядок.
Язык расставляет всем схожие ловушки: это огромный лабиринт с множеством неверных поворотов. И потому мы наблюдаем, как люди один за другим идут проторенными тропами, и знаем заранее, где они собьются с пути, где пойдут прямо, пропустив поворот, и т. д. И я должен сделать следующее: установить знаки на всех перекрестках с неверными поворотами, чтобы помочь людям миновать опасности.
То, что Эддингтон[40] говорит о «направлении времени» и принципе энтропии, сводится к тому, что время изменит направление на обратное, если люди однажды начнут ходить спиной вперед. Если угодно, можете трактовать это именно так; но тогда вы должны отчетливо сознавать, что именно вы сказали: люди всего лишь изменили направление движения.
Кто-то делит людей на покупателей и продавцов и забывает, что покупатели – тоже продавцы. Если напомнить об этом, изменится ли грамматика?
Реальное достижение Коперника и Дарвина – не в создании истинной теории, а в изобретении нового плодотворного взгляда на мир.
Полагаю, истинной целью поисков Гёте была не физиологическая, а психологическая теория цвета.
1932
Философы, которые говорят: «После смерти наступит безвременье» или «В смерти мы вступаем в безвременье», – не замечают, что использовали темпоральные наречия («после», «в») и что темпоральность встроена в их грамматику.
1932–1934
Помню впечатление от хорошей архитектуры: она выражает мысль. И хочется ответить на нее жестом.
Не играй с тем, что скрыто глубоко в другом.
Лицо есть душа тела.
Нельзя оценить собственный нрав извне, как и собственный почерк.
У меня одностороннее отношение к своему почерку, которое не позволяет мне видеть его и сравнивать с почерком других на общих основаниях.
В искусстве сложно сказать что-либо, то есть мы не говорим ничего.
Мои мысли, как и мысли прочих, цепляются за выбеленные бивни предыдущих (увядших) мыслей.
Сила музыкального мышления в Брамсе.
Различные растения и их человеческие черты: роза, плющ, трава, дуб, яблоня, верба. Сравнимо с различными чертами слов.
Если характеризовать суть музыки Мендельсона, можно сказать, что у Мендельсона, пожалуй, нет музыки, сложной для понимания.
Всякий художник испытывает влияние других и показывает это в своих работах; но все равно мы получаем от него выражение его собственной личности. То, что унаследовано от других, не более чем скорлупа. Мы должны отмечать их присутствие, но они не дадут нам духовного питания.
Мне кажется (порою), будто я философствую беззубым ртом и признаю этот способ правильным, единственно достойным. Нечто похожее я замечаю в Краусе. Но, вопреки моему признанию, это увядание.
1933
Если кто-то скажет, допустим: «Глаза А более прекрасны, чем у Б», тогда мне захочется уточнить, что это употребление слова «прекрасный» отнюдь не соотносится с тем общим, что мы понимаем под «прекрасным». Скорее, это игра со словом, причем не слишком интересная. Из чего это следует? Есть ли у меня некое сжатое определение слова «прекрасный»? Конечно, нет. Но, быть может, мне и не захочется сравнивать красоту пары глаз с красотой формы носа.
На самом деле мы можем сказать: если в языке имеются два слова, между которыми нет ничего общего, не составит труда выбрать одно из них для конкретного случая, и тогда смысл того, что я хочу сказать, нисколько не потеряется.
Могут спросить: как я объясню, допустим, слова «правило» или «растение»? Что я «имею в виду» под ними?
Предположим, я говорю: «Садовник вырастил прекрасные растения в оранжерее». Я хочу сообщить слушателю нечто, и встает вопрос: нужно ли ему знать то общее, что присуще всем «растениям», для понимания моей фразы? Нет. Я вполне могу объяснить ему смысл несколькими примерами или картинками.
Точно так же говоря: «Я объясню правила этой игры», должен ли я предполагать, что моему собеседнику известно нечто общее для всех «правил»?
Если я скажу, что у А прекрасные глаза, меня могут спросить: что такого прекрасного в его глазах; возможно, я отвечу: миндалевидная форма, длинные ресницы и тонкие веки.
И что у этого всего общего с готической церковью, которую я тоже нахожу прекрасной? Могу ли я сказать, что они производят на меня схожее впечатление? Что, если я скажу: общее у них то, что в обоих случаях моя рука тянется их изобразить? Это будет, по крайней мере, узкое определение прекрасного.
Часто возможно сказать: узнайте, каковы причины того, что вы называете нечто благим или прекрасным, и тогда вам станет ясна грамматика слова «прекрасный».
1933–1934
Полагаю, я подытоживаю свое место в философии, когда говорю: на самом деле философский труд надо сочинять так, как сочиняют стихи. Это, по моему мнению, должно показать, сколь глубоко мое мышление принадлежит настоящему, будущему или прошлому. Ибо этими словами я признаюсь себе, что я – некто, не вполне выполняющий то, что способен выполнять.
Если использовать обман в логике, кого вы обманете, как не себя?
Имена композиторов. Иногда это способ проецирования, который мы используем как данность. Когда мы, например, спрашиваем: чье имя выражает его характер? Но порой мы проецируем характер на имя и используем его как данность.
Так возникает впечатление, что великие мастера, которых мы столь хорошо знаем, лишь имена, ярлыки, прикрепленные к их творениям.
1934
Если некто пророчит, что грядущие поколения решат все проблемы, обычно это выдавание желаемого за действительное, способ избавить себя от решения тех самых проблем. Отец хотел бы, чтобы его сын достиг того, чего не добился он сам, чтобы задача, которую не решил он, была решена сыном. Но сын сталкивается с новой задачей. Я хочу сказать: желание, чтобы задача не осталась нерешенной, скрывается за предсказанием, что она будет решена грядущими поколениями.
Всеохватное умение Брамса.
Если я говорю: «Это единственное, что можно увидеть», я показываю перед собой. Если я укажу в сторону или за спину – на то, чего не вижу, – указание утратит смысл для меня. Это значит, что указание перед собой ничему не противоречит.
(Тот, кто торопится, сидя в машине, непроизвольно подгоняет автомобиль, хотя и говорит себе, что вовсе никого не подгоняет.)
Кстати, в своей художественной деятельности я лишь соблюдаю хороший тон.
1937
В дни немого кино играли всю классику, кроме Брамса и Вагнера.
Брамса – потому что он слишком абстрактен. Могу представить восхитительную сцену в фильме под музыку Бетховена или Шуберта, музыку, которая придает этой сцене дополнительный «смысл». Но музыка Брамса этого не сулит. А вот Брукнер отлично подходит для кино.
Странное сходство между философским исследованием (быть может, особенно в математике) и исследованием эстетическим. (Что дурного в этом наряде, как он должен выглядеть и т. д.)
Здание твоей гордости следует разобрать. И это тяжкий труд.
В один день ты познаешь ужасы ада; это бездна времени.
Огромная разница между влиянием текста, который читаешь бегло, и тем, который записываешь, но не можешь с ходу истолковать. Мысли заключены, как в корзине.
Великая «чистота» объектов, которые не влияют на органы чувств, например числа.
Если предложишь жертву, а затем задумаешься о ней, тебя проклянут вместе с твоей жертвой.
Свет, проливаемый работой, прекрасен, но он обретает истинную красоту, лишь будучи напоен иным светом.
«Да, так и есть, – говоришь ты, – потому что так и должно быть!» (Шопенгауэр: истинный срок жизни человека составляет 100 лет.)
«Конечно, так и должно быть!» Как если бы ты понимал замысел Творца. Ты понимаешь систему.
Ты не спрашиваешь себя: сколько же люди должны жить на самом деле? Теперь это не важно. Ведь ты постиг нечто более существенное.
Единственный способ для нас избежать предубеждения – или пробела в притязаниях – это использовать идеал как он есть, то бишь как объект сравнения – измерительную линейку для нашего способа «смотреть на мир», а вовсе не как исходный посыл, которому должно соответствовать все прочее[41]. Это догматизм, в который столь легко впадает философия.
Но тогда каково отношение между шпенглеровским и моим подходами?
Неверно у Шпенглера: идеал не утрачивает ни толики своего достоинства, если он постулирован как принцип, определяющий форму чьего-либо подхода. Отличная мерка.
Сплю немного лучше. Яркие сны. Чуть угнетен: погода и здоровье.
Решение проблемы из жизни есть способ жить, который заставляет проблему исчезнуть.
Тот факт, что жизнь проблематична, означает, что твоя жизнь не соответствует форме. И ты должен изменить жизнь, а когда она станет соответствовать форме, проблемы исчезнут.
Но разве нет ощущения, что тот, кто не замечает проблем, слеп и в отношении чего-то важного, пожалуй, самого важного на свете?
Не скажу ли я, что он живет без смысла – слепой, как крот? Обретя зрение, он увидит проблемы.
Или лучше сказать: тот, кто живет верно, не воспринимает проблемы как причину для скорби и потому видит в них не проблемы, а повод для радости, скажем так, яркий ореол вокруг жизни, а не мрачный фон.
Почти так же, как древние физики, как говорят, внезапно обнаружили, что потребно понимание математики, чтобы овладеть физикой, так и мы можем сказать: сегодня молодые люди вдруг поняли, что обычный здравый смысл уже не позволяет справляться со странными требованиями жизни. Все сделалось настолько сложным, что требуется изрядная степень понимания, чтобы совладать с этим. Уже далеко не достаточно просто хорошо играть в игру; и вопрос встает снова и снова: в какую же игру мы сегодня играем?
В сочинениях Маколея[42] много замечательных мыслей, вот только его суждения о ценности людей утомительны и не нужны. Хотелось бы сказать ему: хватит жестикулировать! Говорите то, что должны сказать.
Идеи порой тоже падают с дерева прежде, чем созреют.
В философствовании для меня важно постоянно менять свою позицию, не стоять слишком долго на одной ноге, чтобы она не затекла.
Как тот, кто, поднимаясь на холм, порой меняет направление, чтобы передохнуть, напрячь другие мышцы.
Подхватил простуду и не могу думать. Мерзкая погода. Христианство – не доктрина, я хочу сказать, не теория о том, что было и что будет с человеческой душой, но описание того, что на самом деле происходит в душе. Ибо «признание греха» есть реальное событие, как и отчаяние, как и искупление через веру. Те, кто рассуждает о нем (как Беньян[43]), просто описывают то, что с ними случилось; и каждый наводит собственный глянец!
Воображая некий музыкальный фрагмент, а я делаю это каждый день, и часто – полагаю, всегда – ритмически постукивая зубами, я замечаю это, но обычно мои зубы движутся незаметно для меня. Более того, словно в моем сознании возникают заметки, порожденные этим движением.
Думаю, это способ восприятия музыки в воображении может быть весьма распространен. Конечно, я могу также представлять музыку, не постукивая зубами, но тогда заметки куда более туманны, куда менее ясны и артикулированы.
Если некие графические суждения, к примеру, представлены людям в качестве догм, управляющих мышлением, таким образом, что мнения ими не определяются, но выражение мнений подчинено им полностью, – это будет иметь весьма странные последствия. Люди будут жить в абсолютной, ощутимой тирании, но не смогут сказать, что они несвободны. Думаю, католическая церковь делает нечто подобное. Ибо догма выражается в форме утверждения и неопровержима, и в то же время всякое практическое мнение должно ей соответствовать; в одних случаях это проще, в других довольно сложно. Это не стена, ставящая предел вере, но тормоз, который на практике служит той же цели; почти как если бы кто-то повесил груз на вашу ногу, чтобы ограничить вам свободу движения. Вот так догма становится неопровержимой и неподвластной нападкам.
В мышлении тоже есть время пахать и время собирать урожай.
Мне приносит удовлетворение писать много каждый день. Да, по-детски, но так уж обстоят дела.
Если я думаю только для себя, не желая написать книгу, я прыгаю вокруг темы; это единственный способ мышления, свойственный мне. Выстраивать мысли в упорядоченную последовательность для меня мука. Должен ли я пытаться?
Я прилагаю немыслимые усилия, располагая мысли, которые могут не иметь никакого значения.
Люди иногда говорят мне, что не могут составить суждения о том и об этом потому, что никогда не изучали философию. Это сущая ерунда, поскольку допускается, что философия является наукой. И люди говорят о ней, как могли бы говорить о медицине. На самом деле следует сказать, что люди, никогда не занимавшиеся философскими исследованиями, как, например, большинство математиков, не имеют надлежащих оптических инструментов для подобных исследований. Почти как тот, кто не привык искать ягоды в лесу, не найдет их, поскольку его глаз не приучен к такому, и не узнает, где именно нужно искать ягоды. Точно так же некто, не тренированный в философии, проходит мимо всего, что прячется в траве, а тренированный останавливается, чувствуя, что здесь скрыта проблема, пусть даже он ее не видит. И не удивительно, если знать, как долго даже опытный исследователь, ведая, что проблема есть, должен ее искать.
Если что-то хорошо спрятано, его сложно найти.
Религиозные сравнения движутся к пропасти. К примеру, аллегории Беньяна. Что, если мы просто прибавим: «Все эти ловушки, болота, неверные повороты расставлены Владыкой Дорог, а чудовища, воры и разбойники созданы им»?
Вне сомнения, смысл сравнения не в этом. Однако ряд очевиден. Для многих, для меня в том числе, он лишает сравнение силы.
Но куда важнее, если оно – как обычно и есть – подавляется. Будет иначе, если об этом говорить открыто: «Я лишь сравниваю, но смотрите – сравнение здесь не годится». Тогда не возникнет ощущения, что вас обманывают, что кто-то пытается сбить вас с толка. Вы можете сказать, например: «Хвала Господу за добро, вам сделанное, но не жалуйтесь на дурное, как бы вы наверняка поступили, если бы человек делал вам попеременно добро и зло». Правила жизни замаскированы в картинах. И эти картины служат лишь описанию того, что нам надлежит делать, но никак не оправданию наших поступков. Чтобы стать оправданием, они должны творить добро и в других отношениях.
Я могу сказать: «Спасибо пчелам за мед, как если бы они были добрыми людьми и приготовили мед для меня»; это разумно и описывает, как я хотел бы, чтобы вы себя вели. Но не: «Спасибо им, потому что они такие добрые!» – ибо в следующий миг пчелы могут ужалить.
Религия говорит: делай то-то! Думай так-то! Но она не может обосновать этого, а если попытается, то отвратит от себя; на каждую приведенную ею причину найдется соответствующее опровержение.
Куда убедительнее сказать: думай таким-то образом! – как бы странно это ни звучало. Или: не хочешь ли сделать это? – пусть тут есть противоречие.
Предписание: так допустимо лишь в жутких страданиях – и когда это значит нечто совсем отличное. Но по этой причине недопустимо ни для кого цитировать нечто как истину, пока он сам не произнесет это в муках. Это просто не теория. Или можно сказать еще так: если это истина, то не та истина, которой она кажется на первый взгляд. Это еще менее теория, чем вздох или крик.
В наших беседах Рассел частенько восклицал: «Логика – сущий ад!» Это отлично выражает наше с ним отношение к логическим проблемам: их невероятную сложность, их упорство, их скользкую и твердую ткань.
Основой нашего опыта, полагаю, является следующее: всякий новый феномен языка, о котором мы задумываемся в ретроспективе, показывает, что предыдущие объяснения некорректны. Это та же трудность, с которой сталкивался Сократ, пытаясь дать определение понятия. Снова и снова возникает такое употребление слова, которое несопоставимо с понятием, вопреки иному словоупотреблению. Мы говорим: «Но это вовсе не так! Должно быть вот так!» И все, что мы можем сделать, – повторять свои заверения.
Поток, текущий мирно и ясно в Евангелиях, внезапно вспенивается в Посланиях Павла. Так мне во всяком случае кажется. Быть может, моя собственная нечистота замутняет поток; ибо разве не способна эта нечистота замутнить то, что было прозрачным? Для меня все так, будто я вижу человеческую страсть, наподобие гордыни или гнева, которая не уживается со смирением Евангелий. Как если бы человек говорит о себе, причем предается этому с религиозным пылом, который чужд Евангелиям. Хочу спросить – и да не расценят это как богохульство: что бы сказал Павлу Христос?
Справедливым ответом будет: а тебе какое дело? Лучше обрати свой взгляд на собственную жизнь. Ныне она не позволяет тебе найти истину.
В Евангелиях, как мне кажется, все менее претенциозно, все смиреннее и проще. Там вы находите лачуги, а Павел – церковь. Там все люди равны, и сам Господь человечен; у Павла же есть что-то наподобие иерархии, почестей и должностей. Так подсказывает мне мое восприятие.
Будем людьми.
Я просто взял несколько яблок из бумажного пакета, в котором они давно лежат; пришлось разрезать и выкинуть больше половины. Позднее, переписывая предложение, вторая часть которого мне не понравилась, я вдруг увидел в нем наполовину сгнившее яблоко. Со мной так всегда. Все, что меня окружает, становится картиной того, о чем я размышляю. (В этом есть нечто женское?)
Во время этой работы я в том же состоянии, что и большинство людей, тщетно старающихся припомнить чье-то имя; в подобных случаях мы говорим: думай о чем-нибудь еще, и ты вспомнишь. Так и я постоянно вынужден думать о другом, чтобы ко мне пришло то, чего я давно взыскую.
Исток примитивной формы языковой игры – реакция, только из этого могло вырасти более сложное.
Язык – хотелось бы сказать – есть уточнение: «в начале было дело»[44].
Кьеркегор пишет: «Если христианство такое простое и удобное, почему же Бог разделил небеса и землю и грозил вечными карами?» – Вопрос: и почему Писание говорит об этом столь запутанно? Если мы хотим предостеречь кого-то от жуткой опасности, разве даем мы ему загадку, решением которой будет предостережение? – Но кто вправе говорить, что Писание туманно? Или нельзя представить, что в этом случае правильно загадать загадку? Что более прямое предостережение, с другой стороны, оказало бы по необходимости обратное влияние? Господь повелел четверым людям пересказать жизнь Своего Сына, каждому по-своему. Они противоречат друг другу – но можем ли мы сказать: важно, что это повествование обладает лишь известной исторической достоверностью, и потому его нельзя принимать в качестве окончательного доказательства? То есть в букву не следует верить безоговорочно, а духу должно воздать свое. То есть: то, что надлежит увидеть, невозможно воспроизвести даже лучшим, самым аккуратным историкам; поэтому достаточно посредственного пересказа, он даже предпочтительнее. Ибо он тоже способен сказать все, что должно быть сказано. (Грубо – как посредственная декорация может быть лучше утонченной, нарисованные деревья лучше настоящих, которые отвлекают внимание от главного.)
Дух облекает существенное, важное для жизни, в эти слова. Дело в том, что нам надлежит отчетливо видеть лишь то, что ясно показывает представление. (Не уверен, насколько сказанное мною соответствует мыслям Кьеркегора.)
В религии должно быть то, что соответствует всем ступеням религиозности; есть форма выражения, не имеющая смысла на более низком уровне. Для тех, кто находится ниже, эта доктрина, означающая нечто более высокое, не имеет значения, может быть понята лишь неправильно, и ее слова лишены значимости.
Доктрина Павла о предопределении, например, для моего уровня нерелигиозности: жуткий нонсенс. Значит, она не для меня, ибо я воспринимаю ее образ неверно. Если это священный и прекрасный образ, тогда он таков на ином уровне восприятия, где его принимают совершенно иначе, нежели могу допустить я.
Христианство основано не на исторической истине, оно дает нам (исторический) пересказ и прибавляет: теперь верьте! Но не рассказу, который якобы есть историческое повествование; нет, верьте всему, и к этому должна сводиться ваша жизнь. Вот послание – и воспринимайте его иначе, нежели прочие исторические послания. У него особое место в вашей жизни. – И в этом нет парадокса.
Если я пойму, насколько сам мелок и ничтожен, я стану более смиренным.
Никто не скажет о себе самом, что он мерзок. Ибо если я скажу такое, пусть даже это правда, сам я этой правды не постигну; иначе я должен обезуметь или измениться.
Пил кофе с А. Р.[45]; все не так, как раньше, но ничего дурного.
Звучит странно: исторические повествования Евангелий могут оказаться в историческом смысле очевидно ложными, и все же вера от этого ничего не потеряет: не потому, что она связана с универсальной истиной, а потому, скорее, что историческое доказательство (игра в такие доказательства) несущественна для веры. Это послание (Евангелия) воспринимается человеком с верой (с любовью). Это оправдывает его достоверность, и ничего более.
Отношение верующего к этому посланию не есть ни отношение к исторической истине (вероятности), ни к доктрине, толкующей об истинах разума. Это есть особое отношение. (Мы по-разному относимся даже к тому, что называем жанрами литературы.)
О себе нельзя написать более правдиво, чем пишешь. Вот разница между писанием о себе и о том, что внешне. О себе ты пишешь с высоты собственного положения. Ты стоишь не на подпорках и не на перекладине лесенки, а упираешься в землю босыми ногами.
Великое благо – сегодня я могу работать. Но как легко я забываю о дарованных мне благах!
Читаю: «И никто не скажет, что Христос – Господь; Он Дух Святой». Это верно: я не назову его Богом, потому что это ничего для меня не значит. Я могу назвать его «образцом», «Богом» и еще как-то, могу понять, когда его так называют, но не могу произнести слово «Бог» осознанно. Потому что не верю, что Он придет судить меня, потому что это мне ничего не говорит. А скажет это мне что-либо лишь тогда, когда я буду жить иной жизнью.
Что вынуждает даже меня верить в воскрешение Христа? Я играю с этой мыслью – если Он не восставал из мертвых, тогда Он распался в могиле, как любой человек. Он мертв и разложился. В этом случае Он учитель, подобный прочим, и уже не может помочь; и мы вновь осиротели и остались одни. И должны искать мудрость и размышлять. Как если бы мы очутились в аду, где можем лишь видеть сны, и отделены от небес каменным сводом. Но если искупление воистину возможно – нужна уверенность, а не мудрость, не сны, не размышления, и эта уверенность будет верой. А вера есть вера в то, что нужно сердцу, душе, а не интеллекту. Ибо моя душа со всеми ее страстями, как она есть, в плоти и крови, ищет искупления, а вовсе не мой абстрактный разум. Возможно, кто-то скажет: лишь любовь ведет к воскрешению. Или: любовь верит в воскрешение. Что побеждает сомнения, как если бы было искупление. Кто-то скажет: искупающая любовь верит даже в воскрешение; держится даже за искупление. Держаться за это значит искренне верить. Отсюда вывод: сперва обрети искупление и крепко держись за него (хватайся за искупление) – и ты поймешь, что держишься за веру.
Это возможно, только если ты уже не на земле, но низвергнут с небес.
Тогда все иначе и не удивительно, что можно делать то, чего сейчас ты сделать не в состоянии. (Верно, что подвешенный выглядит как тот, кто стоит, но взаимодействие сил внутри него совсем другое. И потому он может поступать иначе, чем стоящий.)
1938
Идея Фрейда: в безумии замок не разрушается, а лишь меняется; старый ключ его уже не откроет, нужен ключ с другими бороздами.
Симфония Брукнера имеет два начала: начало первой темы и начало второй. Эти две темы находятся друг с другом не в кровном, но в семейном родстве.
Девятая симфония Брукнера есть своего рода спор с Бетховеном, потому что становится переносимой, видом подражания, которым иначе она не была бы. Она относится к Девятой Бетховена во многом так же, как «Фауст» Ленау к «Фаусту» Гёте, как католический Фауст к Фаусту Просвещения, и т. д.
Нет ничего труднее, чем не обманывать себя.
Лонгфелло:
(Вполне подходит для моего девиза.)
Феномены, родственные языку, в музыке и архитектуре. Значимая нерегулярность – в готике (мне видятся башни собора Святого Василия[47]). В музыке Баха языка больше, чем у Моцарта или Гайдна. Басовый речитатив в 4-й части Девятой симфонии Бетховена (ср. с замечанием Шопенгауэра об универсальной музыке, сочиненной для конкретного текста[48]).
В философии победитель гонки тот, кто бежит медленнее всех. Или: тот, кто приходит к финишу последним.
1939
Пройти психоанализ почти то же, что питаться плодами древа познания. Знание, которое мы обретаем, ставит перед нами новые этические проблемы, но никак не помогает их разрешению.
1939–1940
Чего недостает музыке Мендельсона? «Мужественности» мелодики?
Ветхий Завет напоминает тело без головы; Новый Завет – голова; послания апостолов – венец на голове.
Если размышлять о еврейской Библии, о Ветхом Завете отдельно, хочется сказать: голова (по-прежнему) отсутствует у тела. Отсутствует решение проблем. Отсутствует исполнение надежд. Но вовсе не обязательно голове иметь венец.
Зависть пренебрежима, то есть: характерный цвет зависти не уходит глубоко, под ней страсти имеют другую окраску. (Это, конечно, не делает зависть менее реальной.)
Мерка гения – характер, даже если характер сам по себе не гениален.
Гений – не «талант и характер», но характер, проявляющий себя в форме особого таланта. Когда один выказывает мужество, прыгая в воду, другой мужественно пишет симфонию. (Плохой пример.)
В гении не больше света, чем в любом достойном человеке, но гений фокусирует этот свет в яркий луч посредством особых линз.
Почему душу бередят тщеславные мысли – ведь они всего лишь тщеславны? Так или иначе, они бередят душу.
(Как ветер может гнуть дерево, ведь он всего-навсего ветер? Он гнет дерево, и не забывайте об этом.)
Нельзя говорить правду, если не победил себя. Нельзя говорить правду, потому что ты еще недостаточно умен.
Правду могут говорить лишь те, кто в ней обитает, а не те, кто живет во лжи и не стремится к правде из глубин лжи.
Почивать на лаврах не менее опасно, чем отдыхать, бредя по снегу. Засыпаешь и умираешь во сне.
Чудовищная суетность желаний раскрывается, например, в моем желании заполнить красивую записную книжку записями как можно скорее. От этого я ничего не получу; я желаю этого не потому, что это, так сказать, будет доказательством моей продуктивности; это просто желание избавиться от чего-то привычного как можно быстрее; хотя, конечно, едва избавившись, я заведу новую, и все повторится снова.
Можно назвать Шопенгауэра грубым мыслителем. У него есть утонченность, но на определенном уровне она вдруг исчезает, и он становится невыносимо грубым. Где начинается истинная глубина, он заканчивается.
Можно сказать, что он никогда не оценивает себя.
Я сижу в жизненном седле, как неумелый седок на коне. Лишь добрый нрав лошади не позволил ей до сих пор скинуть меня.
Впечатление (от этой мелодии) совершенно неописуемо. Это значит: описание не годится (для моих целей), эту мелодию нужно слышать.
Если искусство призвано «пробуждать чувства», тогда, быть может, восприятие искусства органами чувств относится к таким чувствам?
Моя оригинальность (если слово правильное) есть, я полагаю, оригинальность почвы, а не семени. (Вероятно, у меня нет собственного семени.) Бросьте семя в мою почву, и оно прорастет иначе, нежели в любой другой почве.
Оригинальность Фрейда схожа с моей. Я всегда верил – не ведая почему, – что исходное зерно психоанализа посадил Брейер, а не Фрейд. Конечно, зернышко Брейера было крошечным.
(Мужество всегда оригинально.)
Люди сегодня считают, что ученые должны наставлять их, а поэты, музыканты и т. п. – развлекать. Что последние тоже порой способны наставлять, в голову не приходит.
Игра на рояле – танец человеческих пальцев.
Шекспир, кто-то может сказать, изображает танец человеческих страстей. По этой причине он вынужден быть объективным, иначе он не сумел бы отобразить этот танец страстей, лишь рассуждал бы о нем. Но он показывает нам страсти в танце, без натуралистичности. (Я почерпнул эту мысль у Пауля Энгельмана.)
Сравнения Н. З.[49] оставляют сколько угодно простора для интерпретаций. Они бездонны.
В них меньше стиля, чем в первых словах ребенка. Даже великое творение искусства должно иметь нечто «стильное», пусть порой это нечто называют «модным».
1940
За всем великим искусством скрывается дикое животное, которое приручили.
Но не в Мендельсоне. Все великое искусство основано на примитивных человеческих потребностях. Это не мелодия (как, возможно, у Вагнера), но они придают мелодии глубину и силу.
В этом отношении Мендельсона можно назвать репродуктивным композитором. В том же смысле: мой дом для Гретль[50] есть продукт безусловно чувствительного слуха, хорошего тона, выражение тонкого понимания (культуры и пр.). Но первобытная жизнь, дикая жизнь, которая рвется на волю, в нем отсутствует. И можно сказать: отсутствует здоровье (Кьеркегор). (Оранжерейное растение.)
Учитель, показывающий достойные, даже поразительные результаты, все равно не может считаться хорошим учителем, ибо вполне возможно, что пока ученики находятся под его влиянием, он поднимает их до уровня, им не свойственного, не развивая их способностей для этого уровня, так что они вновь опускаются на прежний уровень, едва учитель покидает класс. Возможно, это верно для меня; я думал об этом. (Когда Малер дирижировал сам, его частные спектакли были восхитительны; но его оркестр словно распадался, стоило ему уступить место за пультом.)
Цель музыки – донести «чувства».
Связано с этим: мы вправе сказать «у него то же лицо, что и прежде» – хотя измерения дают в двух случаях разные результаты.
Как используются слова «то же выражение лица»? Откуда нам знать, что кто-то правильно использует эти слова? Откуда мне знать, что я употребляю их верно?
Не чувственное, но победа над чувственным достойна восхищения и делает жизнь достойной прожития. Мужество, не ум, не даже вдохновение есть зерно, из которого вырастает огромное дерево. В связи с мужеством и жизнь со смертью. (Думаю об органной музыке Лабора и Мендельсона.) Но, признавая стремление к мужеству в ком-то, вовсе не обретаешь мужество сам.
Можно сказать: гений есть мужество чьего-либо таланта.
Попробуй быть любимым, но не предметом восхищения.
Порой нужно изъять выражение из языка и отправить в чистку. Лишь затем его можно вернуть в употребление.
Как тяжело разглядеть то, что прямо перед глазами.
Нельзя отказываться жертвовать собой и все же говорить правду.
Писать правильным стилем значит верно поставить вагон на рельсы.
Если этот камень не ложится в настоящее, если застревает, сначала подвинь камни вокруг. Мы лишь пытаемся поставить тебя на рельсы, ведь твой вагон стоит криво; вести же поезд тебе придется самому.
Отскрести раствор куда проще, чем передвинуть камень. Что ж, нужно сделать одно, прежде чем приступать к другому.
Что оскорбительно в каузальном подходе – то, что он заставляет говорить: конечно, все вот так и происходит.
Хотя следует говорить: могло бы случиться так и еще множеством способов.
Если мы применяем этнологический метод, означает ли это, что мы трактуем философию как этнологию? Нет, это значит лишь, что мы обсуждаем свою позицию издалека, дабы увеличить степень объективности.
Один из важнейших для меня способов – вообразить историческое развитие идей отличным от того, что было на самом деле. Если поступать так, проблемы предстают в совершенно новом свете.
Я сопротивляюсь понятию идеальной точности, которая будто бы задана нам априори. В иные времена наши идеалы точности разнились и разнятся. И ни один из них не является главнейшим.
Часто лишь в малой толике правильнее сказать правду, чем солгать; как если выбирать между горьким и сладким кофе, и даже в этом случае я испытываю сильное искушение солгать.
1941
(Мой стиль схож с дурной музыкальной композицией.)
Ни за что не извиняйтесь, ничего не скрывайте, говорите все как есть – но вы должны видеть нечто, проливающее новый свет на факты.
Наши величайшие глупости могут оказаться образцами мудрости.
Невероятно, насколько полезным может быть новый ящик в картотеке.
Ты должен говорить новое и все же ничего, кроме старого.
Ты должен на деле говорить старое – но в то же время новое!
Различные «толкования» должны соответствовать различным применениям.
Поэт должен всегда спрашивать себя: правда ли то, что я пишу? Это вовсе не означает: происходит ли это в реальности?
Верно, что нужно собирать старый материал. Но для нового здания.
Мы становимся старше, а проблемы проскальзывают у нас меж пальцами, как и в юности. Мы не просто не можем их поймать, мы не в состоянии их удержать.
Удивительно отношение ученых: мы по-прежнему не знаем этого, но оно познаваемо, и всего лишь вопрос времени, когда мы все узнаем. Принимается как данность.
Могу представить, что некто считает имена «Фортнум» и «Мейсон»[51] подходящими друг другу.
Не требуйте слишком многого и не бойтесь, что требуемое превратится в ничто.
Люди, постоянно спрашивающие «Почему?», подобны туристам, которые, стоя перед зданием, читают у Бедекера[52] историю строительства и за книгой не видят самого здания.
Контрапункт может представлять собой экстраординарно сложную задачу для композитора, а именно: учитывая мои склонности, каким должно быть мое отношение к контрапункту? Композитор может придерживаться общего отношения, но это отношение будет не его собственным. И не ясно, каково же его собственное отношение.
(Думаю в этой связи о Шуберте: о его неуемном желании брать уроки контрапункта в конце жизни. Думаю, его цель состояла не просто в обучении, но в стремлении определить собственное отношение к контрапункту.)
Мотивы Вагнера можно назвать музыкальными прозаическими предложениями. И при наличии такого явления, как «ритмическая проза», эти мотивы можно перевести в мелодическую форму, но без того, чтобы они породили мелодию.
Вагнерианская драма тоже не является драмой, но связыванием ситуаций воедино, как на нитку. И эта нить искусно сплетена, но, как с мотивами и ситуациями, не рождена вдохновением.
Не вдохновляйся примером других, только примером природы!
Язык философии деформирован словно слишком узкими башмаками.
Персонажи драмы пробуждают в нас сочувствие, они словно знакомые нам люди, часто люди, которых мы любим или ненавидим. Персонажи второй части «Фауста» не вызывают симпатии вовсе! Мы не чувствуем, будто знаем их. Они кажутся мыслями, а не людьми.
1942
Математик (Паскаль), который восхищается красотой теоремы из теории чисел, как если бы он восхищался природными красотами. Чудесно, говорит он, какие замечательные свойства у чисел. Как если бы он восторгался красотой граней кристалла.
Можно сказать: сколь удивительными законами Творец наделил числа!
Нельзя возделывать облака. Вот почему будущее, о котором лишь грезят, никогда не наступит.
До появления аэропланов люди мечтали об аэропланах и мире, в котором те будут летать. Но поскольку реальность не имеет общего с мечтой, у нас нет причин верить, что реальность формируется нашими мечтами. Ведь мечты – мишура, как бумажные шляпы и костюмы.
Популярные сочинения ученых суть не выражение упорной работы, но почивание на лаврах.
Если вас уже кто-то любит, никакая жертва не будет слишком высокой ценой, но любая жертва слишком велика, чтобы купить любовь.
Если принять, что есть такие явления, как глубокий и неглубокий сон, то есть и мысли, которые кроются в глубине, и те, что блуждают на поверхности.
Нельзя извлечь семя из почвы. Ему нужны тепло, влага и свет, чтобы оно проросло.
(Даже касаться его нужно с величайшей осторожностью.)
То, что мило, не может быть прекрасным.
Некто заперт в комнате, если дверь не заперта и открывается внутрь, но ему не приходит в голову потянуть, а не толкать.
Поместите кого-либо в неподходящую среду, и ничто не будет в порядке. Организм покажется нездоровым во всех отношениях.
Верните его в привычное окружение, и все мгновенно расцветет. Но если он не окажется в привычной среде, что тогда? В лучшем случае он будет походить на инвалида.
Если белое становится черным, одни говорят: «По сути это одно и то же». А другие, если цвет становится лишь чуть темнее, говорят: «Цвет полностью изменился».
Архитектура есть жест. Но не всякое осмысленное движение тела является жестом. Лишь в той малой степени, в какой любое функциональное здание есть архитектура.
В настоящее время мы сражаемся с неким направлением. Но это направление отомрет, превзойденное иными. И люди перестанут понимать наши доводы против него, не поймут, зачем требовалось все это произносить.
Искать дефекты в ущербном доводе и охотиться за призраками.
1943
Примем, что 2000 лет назад некто изобрел форму и заявил, что однажды она окажется формой средства передвижения.
Или так: некто придумал механизм парового двигателя, не имея ни малейшего понятия о том, что его можно использовать как двигатель.
Что принимаешь как дар, есть трудная задача.
Гений заставляет нас забывать о таланте мастера.
Гений заставляет забыть талант.
Где гений тусклее, там сквозь него проступает мастерство. (Из увертюры к «Тангейзеру»[53].)
Гений не позволяет нам разглядеть талант мастера.
Только там, где гений тусклее, мы видим талант.
1944
Почему я не должен использовать слова вопреки их типичному употреблению? Не это ли делает, например, Фрейд, когда именует даже тревожный сон сном об исполнении желаний? В чем разница? В науке новое употребление оправдано теорией. А если теория оказывается ложной, тогда приходится отказываться и от нового употребления. Но в философии расширенное использование слов не оправдывается истинностью или ложностью мнений о процессах в природе. Никакой факт не оправдывает этого и не может преодолеть.
Мы говорим: «Вы понимаете это выражение, не правда ли? Что ж, то, как вы его понимаете, есть смысл, в котором я его использую». (Не «значение».)
Как если бы значение было ореолом, окружающим слово в любом употреблении.
Мысли в покое. Это цель, к которой стремится каждый философствующий.
Философ – тот, кому надлежит исцелить в себе многие болезни понимания, прежде чем он подступит к понятиям здравого смысла.
Если в жизни мы окружены смертью, то и в здоровье нашего понимания мы окружены безумием[54].
Хотеть мыслить – одно, иметь талант к мышлению – совсем другое.
Если и есть что-либо в фрейдовской теории толкования сновидений, оно показывает, насколько сложной обработке человеческий разум подвергает факты.
Столь сложен, столь нерегулярен способ представления, что его едва ли можно и далее называть представлением.
Все тяжелее соответствовать моему изложению: оно говорит нечто новое, и все же за него цепляются осколки скорлупы прежнего.
Неужели некое неудовлетворенное желание превращает человека в безумца? (Думаю о Шумане и о себе тоже.)
Революционером будет тот, кто способен революционизировать себя.
Люди религиозны в той степени, в какой полагают себя не столько несовершенными, сколько больными.
Всякий хотя бы наполовину достойный человек считает себя полностью несовершенным, а человек религиозный видит себя презренным.
Что ущербно, должно оставаться ущербным.
Чудо само по себе есть жест Бога. Подобно человеку, который сидит спокойно, а затем делает внушительный жест, Бог позволяет миру существовать в покое, а затем сопровождает слова святых символическим явлением, жестом природы. В мгновение, когда святой говорит, деревья вокруг склоняются, будто в поклоне. Верю ли я, что так происходит? Нет.
Единственный способ для меня поверить в чудо – это увидеть его собственными глазами. Так что я мог бы сказать, например: «Невозможно увидеть эти деревья и не ощутить, что они откликаются на слова». Или же: «Невозможно увидеть морду вон той собаки и не увидеть, что она вся во внимании и следит за хозяином». И могу представить, что простой пересказ речений и жизни святых заставит кого-то поверить, что деревья склонились перед ними. Но не меня.
Приходя домой, я ожидаю сюрприза, но его нет, и потому я, конечно, удивлен.
Верьте! Это не причинит вреда.
Верить значит подчиняться кому-то. Подчинившись однажды, вы уже не можете, не восстав, сначала оспорить веру, а затем вновь счесть ее убедительной.
Крик о помощи громче всего у одного человека.
И никакая беда не больше той, какую испытывает отдельный человек.
Итак, один человек может оказаться в беспредельной беде и ему потребуется беспредельная помощь.
Христианство – религия для тех, кому нужна беспредельная помощь, то есть для тех, кто пребывает в беспредельной беде.
Вся Земля не познает беды большей, чем отдельная личность.
Христианская вера, я полагаю, есть спасение от этой беды.
Тот, кому она дана в такой беде, раскрывает, а не сжимает сердце, и принимает исцеление.
Тот, кто таким образом раскрывает сердце Богу в скорбных признаниях, раскрывает его и для других. Он теряет свое особое положение отдельной личности и становится подобен ребенку. Это значит, что он лишается должности, достоинства и обособленности. Раскрыть себя другим можно лишь в особой любви. Последняя признает, что все мы – испорченные дети.
Можно также сказать: ненависть среди людей проистекает из нашей обособленности друг от друга. Мы не хотим, чтобы кто-то заглядывал внутрь нас, ибо картина там неприглядна.
Конечно, продолжайте стыдиться того, что внутри вас, но не себя перед другими.
Нет беды большей, чем беда одного человека. Ибо если некто чувствует себя потерянным, это и есть величайшая беда.
1945
Слова суть дела[55].
Лишь тот, кто несчастлив, вправе жалеть других.
Неразумно гневаться даже на Гитлера, не говоря уже о Боге.
Когда люди умирают, мы оцениваем их жизнь в благоприятном свете. Сквозь дымку их жизнь кажется благополучной. Для самого же человека жизнь была вовсе не благополучной, но неполной и богатой треволнениями. Для него нет утешения, его жизнь обнажена и презренна.
Как если бы я сбился с пути и спросил у кого-то дорогу домой. Он ответит, что покажет мне дорогу, и пойдет со мной по утоптанной тропе. Внезапно тропа заведет в тупик. И мой провожатый скажет: «А теперь ищите сами, как вам дойти».
1946
Чем меньше знаешь и понимаешь себя, тем менее ты велик, сколь ни богат твой талант. По этой причине Фрейд, Шпенглер, Краус, Эйнштейн вовсе не велики.
Шуберт нерелигиозен и меланхоличен.
Все ли люди великие? Нет. Тогда откуда надежда однажды стать великим? Почему тебе должно быть даровано то, чего лишены твои собратья? С какой стати? Если не твое желание богатства делает тебя богатым, тогда некое наблюдение, некий опыт. И каким опытом ты обладаешь (не считая тщеславия)? У тебя просто есть талант. А мое представление о себе как о неординарной личности сложилось куда раньше, чем я ощутил в себе некий талант.
О мелодиях Шуберта говорят, что они полны кульминаций, чего нельзя сказать о мелодиях Моцарта. Шуберт – это барокко. Можно выделить конкретные места в мелодиях Шуберта и сказать: смотрите, вот оно, вот здесь идея пришла в голову.
Мелодии других композиторов подвластны принципу: всякий побег дерева есть дерево в ином смысле слова. То есть: не позволяйте себе обмануться утверждением, что все они – мелодии. Они суть шаги по тропе, ведущей от того, что нельзя назвать мелодией, к тому, что также нельзя ею назвать.
Если просто взглянуть на ряды нот и изменения тона, все эти структуры несомненно покажутся согласованными. Но если приглядеться к полю, в котором они пребывают (то есть к их значимости), потянет сказать: здесь мелодия сильно отличается от другой (у нее иное происхождение, она играет иную роль, inter alia[56]).
Идея прокладывает себе дорогу к свету.
Замечание Юкунда в «Последнем смехе»[57], что религия состоит из знания: если для него все идет хорошо, судьба может перемениться к худшему, – это выражение той же доктрины, что и слова: «Господь дал, Господь взял».
Тяжело понять себя, поскольку то, что делаешь из щедрости и доброты, можно делать и из трусости или безразличия. Конечно, человек может поступать так-то и так-то из истинной любви, но также из обмана или от холодности сердца. И только если я погружусь в религию, эти сомнения будут утишены. Ведь лишь религия способна уничтожить тщеславие и одолеть любую прихоть.
Хочу сказать следующее: того, кто не может воспринять слово «pas» в выражении «je ne sais pas»[58] как «ударение», нельзя научить языку указанием «произноси со значением».
Если читать вслух и читать хорошо, вы сопровождаете слова яркими образами. Во всяком случае так часто бывает. Порой («От Афин до Коринфа…»[59]) дело в пунктуации, то есть в точности интонации и в продолжительности пауз.
Удивительно, как тяжело порой поверить в то, чего не видел сам. Если слышу хвалу Шекспиру из уст достойных людей нескольких столетий, я не могу избавиться от подозрения, что эти похвалы суть лишь признак хорошего тона, хотя и говорю себе, что это не так. Мне нужен авторитет Мильтона, чтобы поверить. В его случае я принимаю незаинтересованность как данность. Конечно, я вовсе не собираюсь отрицать, что громадная доля похвал в адрес Шекспира сыплется без понимания и по сугубо личным причинам из уст тысяч профессоров литературы.
Понять задачу во всей ее глубине поистине тяжело.
Ибо если вы истолкуете ее неглубоко, задача останется нерешенной. Нужно добраться до корней; это значит, что нужно задуматься иначе. Перемена так же обманчива, как переход от алхимии к химии. Новый способ мышления основать весьма непросто.
Но когда он основан, старые задачи исчезают, становится тяжело их отыскать. Ибо они включены в наш способ выражения; и если мы используем новые формы, старые задачи отбрасываются вместе с прежними формами.
Истерический страх публики перед атомной бомбой, во всяком случае выражаемый, может почти служить знаком, что наконец-то сделано целительное открытие. По крайней мере страх производит впечатление по-настоящему целебного горького лекарства. Не могу избавиться от мысли: если бы в этом не было пользы, филистимляне не кричали бы. Быть может, это ребячество. На самом деле я хочу сказать, что бомба порождает предвкушение гибели, уничтожения жуткого зла, омерзительной мыльной науки, а эта мысль весьма приятна; но кто скажет, что последует за разрушением? Люди, несомненные ошметки интеллигенции, произносят речи против бомбы, но это не доказывает, будто нужно восхвалять то, что они ненавидят.
В прежние времена люди уходили в монастыри. Были они простоваты или скудны умом? Что ж, если люди уходили туда, чтобы жить, ответ на такой вопрос не может быть простым!
Человек – лучшее отражение человеческой души[60].
Сравнения Шекспира, в обыденном смысле, дурные. Так что если они все же хороши – а я не знаю, хороши они или нет, – они должны быть законом сами по себе. Быть может, их звонкость делает их убедительными и придает им истинность.
Вполне может быть, что в случае Ш. важны его легкость, противоречивость, и если вы способны по-настоящему восторгаться им, тогда вам надо принимать его, каков он есть, подобно природе, пейзажу и т. д. Если я прав, значит, именно стиль его трудов, полностью, является существенным и обеспечивает оправдание.
То, чего я в нем не понимаю, может быть объяснено фактом, что мне тяжело его читать. В отличие от разглядывания прелестного пейзажа.
Человек достаточно хорошо понимает, чем владеет, но не чем является. Чем он является можно сравнить с его высотой над уровнем моря, которую, как правило, с первого взгляда не оценить. Величие или тривиальность работы зависят от того, где стоит творец.
Но можно сказать и так: тот, кто неверно судит о себе, не бывает великим; он словно бросает пыль себе в глаза.
Как мало нужно мыслей, чтобы заполнить целую жизнь!
Кто-то может путешествовать по крошечной стране всю жизнь и думать, что за ее пределами ничего нет.
Все видится в диковинной перспективе (или проекции): страна, которую вы беспрерывно изучаете, представляется вам бескрайней, а то, что вокруг нее, мнится узкими приграничными полосами.
Чтобы спуститься в глубины, не обязательно идти далеко: можно предаться этому и в садике за домом.
Замечательно, что нам суждено размышлять о цивилизации – домах, улицах, машинах и т. д. – как о том, что отделяет человека от истоков, вечного, горнего. Наше цивилизованное окружение, даже деревья и растения, кажется нам дешевым, завернутым в целлофан, изолированным от великого, Божественного. Это поразительная картина, которая нам навязывается.
Мое «достижение» сродни успеху математика, изобретшего новое счисление.
Если бы люди порой не совершали глупости, ничего разумного никогда бы не возникло.
Чисто духовное может быть обманом. Сравните, как изображают ангелов и бесов. Так называемое «чудо» связано с этим. Все равно что священный жест.
Как мы употребляем слово «Бог», показывает, не кого мы имеем в виду, но что мы имеем в виду.
В бое быков бык – герой трагедии. Сперва он теряет разум от боли, а потом умирает медленной и жуткой смертью.
Герой смотрит в лицо смерти, истинной смерти, не просто ее образу. Вести себя достойно в кризис не значит хорошо играть героя, как в театре, это значит, скорее, иметь мужество заглянуть в глаза смерти.
Актер может сыграть множество ролей, но умрет в конце концов он сам.
Что означает следить за музыкальной фразой с пониманием? Наблюдать лица и ловить соответствующие выражения? Впитывать эти выражения?
Подумайте о поведении того, кто, рисуя лицо, ловит его выражение. Подумайте о лице рисовальщика – на нем отражаются все движения его карандаша, и ничто в набросках не произвольно; это – тонкий инструмент?
Это и вправду опыт? То есть: можем ли мы назвать это выражение лица опытом?
Снова: что означает следить за музыкальной фразой с пониманием – или играть, исполнять с пониманием? Не углубляйтесь в себя. Лучше спросите себя, что заставляет вас говорить это о другом человеке. Что побуждает сказать, что он получает некий опыт? И вправду ли так говорят? Неужели нельзя сказать точнее, что такой человек получает целую совокупность опытов?
Я бы сказал, пожалуй: «Он интенсивно переживает тему», но спросите себя, в чем это выражается.
И можно подумать, что интенсивное переживание состоит в ощущениях движений и т. д., которые сопровождают исполнение и восприятие музыки. И это кажется (вновь) утешительным объяснением. Но есть ли основания полагать, что оно истинно? Сохраняются ли воспоминания об этом опыте? Или же наша теория снова – лишь картина? Нет, все не так: теория не более чем попытка связать выразительные движения с неким опытом.
Если спросите: как я пережил тему, я, возможно, отвечу: «Как вопрос» или нечто вроде того, или же просвищу ее с выражением и т. д.
«Он интенсивно переживает тему. Что-то происходит с ним, когда он ее слышит». Что именно? Разве тема указывает на пустоту за ее пределами? О да! Но это значит: впечатление, которое она производит на меня, связано с окружением – с существованием немецкого языка и его интонации, то есть со всем полем наших языковых игр.
Если я скажу, например, что здесь будто бы делается вывод, или нечто подтверждается, или же дается ответ на сказанное ранее, – то, как я понимаю тему, ясно покажет мое знакомство с заключениями, утверждениями, ответами и т. п.
Тема, подобно лицу, имеет выражение.
«Повторение необходимо». В каком отношении? Что ж, пропойте мотив, и вы увидите, что только повтор наделяет тему силой. Разве не кажется нам, что образец для этой темы должен существовать в реальности, что тема к нему лишь приближается, соответствует, только когда она частично повторяется? Или мне остается бессмысленно твердить: она просто звучит прекраснее с повторами? (Сколь бессмысленную роль играет слово «прекрасное» в эстетике.) Но нет никакой парадигмы кроме той, что присутствует в самой теме. При этом есть парадигма вне темы: именно ритм языка, мышления и чувствования. Более того, тема есть новая часть нашего языка, она встраивается в него, мы изучаем новый жест.
Тема взаимодействует с языком.
Одно – сеять мысли, другое – их пожинать.
Последние два такта в «Смерти и деве»[61]: можно подумать, что они произвольны, обыденны, но потом понимаешь их глубинную суть. А в конце концов становится ясно, что это обыденность, наполненная значением.
«Прощай!»
За этим словом скрывается целый мир боли. Как в нем жить? Мир связан этим словом. Оно словно желудь, из которого вырастает дуб.
Но где закон, по которому из желудя должно вырасти дерево? Что ж, это образ в нашем сознании, результат опыта.
Эсперанто. Наше отвращение, когда мы произносим изобретенное слово с придуманными производными. Слово холодно, не имеет ассоциаций и все же присутствует в «языке». Система чисто письменных знаков не вызывает такого отвращения.
Идеи можно оценить. Некоторые стоят дороже, другие дешевле. (Общие идеи стоят дешевле всего.) А как платить за идеи? Думаю, так: мужественно.
Если жизнь становится тяжелой, мы задумываемся, как ее улучшить. Но самые лучшие и эффективные улучшения таятся в нашем собственном отношении, это едва ли приходит нам в головы, и мы постигаем это с немалым трудом.
Возможно писать стилем, неоригинальным по форме – как мой, – но хорошо подбирая слова; с другой стороны, оригинальный стиль нередко прорастает изнутри. (Как и смешанный стиль, отягощенный всяким старьем.)
Среди прочего христианство говорит: я верю, что все доктрины бессмысленны. Ты должен изменить свою жизнь. (Или направление жизни.)
Мудрость холодна: для исправления жизни она полезна не более, чем молот для ковки холодного железа.
Доктрина не поглощает тебя, ты следуешь за ней, как если бы это был врачебный рецепт. Но вот твой пузырек превратили в нечто иное. (Так я это понимаю.) Если ты переменился, то должен оставаться таковым и впредь.
Мудрость бесстрастна. А вот Кьеркегор называет веру страстью.
Религия как дно спокойного моря в самом глубоком месте, и дно остается спокойным, какие бы высокие волны ни вздымались на поверхности.
«Я никогда не верил в Бога» – это я понимаю. Но не: «Я никогда раньше по-настоящему в Него не верил».
Часто боюсь безумия. Есть ли у меня основания допускать, что этот страх вырастает, так сказать, из оптической иллюзии, из чего-то, что видится как пропасть, хотя таковой не является? Единственный доступный мне опыт говорит, что это не иллюзия, – это случай Ленау. В его «Фаусте» есть мысли того рода, с которым знаком и я. Ленау вкладывает их в уста Фауста, но они, несомненно, его собственные. Важно то, что Фауст говорит о своей обособленности, отъединенности.
Талант Ленау тоже кажется мне схожим с моим: много пены – и крайне мало ценных мыслей. История его Фауста плоха, но наблюдения нередко истинны и величественны.
«Фауст» Ленау замечателен в том, что человек вступает в отношения только с дьяволом. Бог не проявляет Себя.
По-моему, Бэкон не был строгим мыслителем. У него имелись крупные, широкие прозрения. Но тот, у кого нет ничего, кроме таких прозрений, обречен на щедрость посулов, но не на их выполнение. Можно вообразить летательную машину, не вдаваясь в подробности ее устройства. Можно представить ее очень похожей на аэроплан и описать принцип ее действия художественным образом. Однако ясно, что такое изобретение будет бессмысленным. Быть может, оно подстегнет других изобретателей. И пока эти другие готовят почву, задолго до появления настоящего аэроплана, первый мыслитель занимает себя мечтами о внешнем виде этого аэроплана и его свойствах. Это не говорит ничего о ценности изобретения. Мечта пуста – как, возможно, и действия других.
Безумие не следует воспринимать как болезнь. Быть может, как внезапное – более или менее внезапное – изменение характера?
Всякий человек (большинство людей) недоверчив, особенно, пожалуй, по отношению к родственникам, а не к чужим людям. Есть ли причина у такого недоверия? Да и нет. Можно перечислить причины, но они не будут убедительными. Почему некто не может преисполниться подозрений к людям? Или отдалиться от них? Или запретить себе любить? Разве люди не таковы даже в обычных обстоятельствах? Где провести разделительную линию между волей и способностью?
Она в том, что я могу или не могу раскрыть сердце другому? Если многое может утратить привлекательность, то почему не все? Если некто замкнут в повседневной жизни, почему бы ему – быть может, внезапно – не стать еще более замкнутым? И куда более нелюдимым?
Урок стиха переоценивают, если интеллектуальный смысл последнего очевиден, а не замаскирован сердцем.
Ключ может вечно лежать там, куда положил его мастер, и им никогда не воспользуются, чтобы открыть замок.
«Самое время сравнить это явление с другим», – могут сказать так. Я думаю, например, о душевном расстройстве.
Фрейдовские фантастические псевдообъяснения (пусть они блестящи) оказывают дурную услугу.
(Ныне они наготове у всякого глупца для «объяснения» симптомов болезни.)
Ирония в музыке, например в «Тангейзере» Вагнера. Несравнимо глубже в первой части Девятой симфонии, в фугато[62]. Нечто здесь соответствует выражению глубокой иронии в музыке.
Я мог бы сказать также: искажения в музыке. В том смысле, в каком мы рассуждаем о лице, искаженном скорбью.
Когда Грильпарцер говорит, что Моцарт выражал в музыке лишь «прекрасное», это значит, думаю, что он не выражал искаженного, жуткого, что в его музыке ничто этому не соответствует. Я не говорю, что это безусловно верно, но приняв, что это так, мы увидим предубеждение со стороны Грильпарцера, считавшего, что иначе и быть не может. Тот факт, что музыка со времен Моцарта (особенно благодаря Бетховену) расширила границы своего языка, не хвалит и не порицает, а лишь показывает, как обстоят дела. Отношение Грильпарцера включает в себя известную недооценку. Ему нужен другой Моцарт? Он воображает, что ныне такой человек мог бы творить?
Способен ли он представить Моцарта, не услышав музыки последнего?
Понятие «прекрасного» тоже весьма неоднозначно.
Понятия могут вести к непониманию и усугублять его, затемнять и уточнять смысл.
Фундаментальная беззащитность жизни. Беда повсюду, куда ни посмотри.
Ухмыляющиеся физиономии глупцов могут, конечно, заставить нас поверить, что они вовсе не страдают; но это не так, просто они страдают иначе, чем умные. У них нет, можно сказать, головной боли, зато все остальные беды в наличии. В конце концов и малого несчастья достаточно, чтобы вызвать соответствующее выражение лица. Благородный человек будет выглядеть в страдании иначе, чем я.
Не могу вставать на колени для молитвы, как если бы мои колени не подгибались. Боюсь раствориться (потерять себя), если стану мягче.
Показываю ученикам фрагменты бескрайнего пейзажа, в котором они не могут отыскать ориентиры.
1947
Истинно апокалиптический взгляд на мир состоит в том, что вещи не повторяют себя. Поэтому не абсурдно верить, что эпоха науки и технологий есть начало конца человечества. Что идея великого прогресса обманчива, заодно с идеей о том, что истина постижима; что в научном познании нет ничего хорошего и желательного и что человечество, взыскуя познания, попадает в ловушку. Тем не менее ясно, что дела обстоят вовсе не так.
Мечты человека практически никогда не реализуются.
Сократ, всегда вынуждавший софистов умолкнуть, вправе ли был это делать? Верно, софист не знал того, что считал своим знанием, но это не триумф Сократа. Это ни: «Вот видишь, ты этого не знаешь!», ни: «Никто из нас ничего не знает».
Поскольку я не хочу думать, просто чтобы убедить себя или кого-то еще в неясности, постольку я не пытаюсь понять нечто лишь ради того, чтобы убедиться, что я этого по-прежнему не понимаю.
Мудрость есть нечто холодное и потому глупое. (Вера, с другой стороны, есть страсть.) Можно также сказать: мудрость попросту прячет жизнь. (Мудрость подобна холодному серому пеплу, покрывающему тлеющие уголья.)
Ради всего святого, не бойтесь говорить ерунду. Лишь обращайте на нее внимание.
Чудеса природы. Можно сказать: искусство для нас растворяется в чудесах природы. Оно зиждется на понятии чудес природы. (Цветок раскрывает лепестки. Что в том замечательного? Мы говорим: «Смотрите, какая красота!»)
Лишь по чистой случайности чьи-либо мечты о будущем философии, искусства, науки станут реальностью. Он грезит о продолжении собственного мира, то есть, быть может, о своем желании, но не о реальности.
Может случиться так, что фотография человека, например, изменится со временем, как если бы он сам на ней старел. Но эти изменения будут происходить по присущим только им законам; почему они должны отражаться на реальном человеке?
Математик, конечно, тоже может восторгаться чудесами природы (кристаллом); но способен ли он на это, когда встанет вопрос, что именно он видит? Это вполне возможно, пока объект, который вызывает у него восхищение, скрыт философским туманом.
Могу вообразить, как кто-то восторгается деревьями и тенями или отражениями деревьев, ошибочно принимаемыми за деревья. Но если он скажет себе, что это вовсе не деревья, и если задастся вопросом, что они такое и в каком отношении они находятся к деревьям, тогда его восхищение пропадет и потребует лечения.
Порой предложение можно понять, только если прочесть его в правильном темпе. Все мои предложения нужно читать медленно.
«Необходимость», с которой вторая идея следует из первой. (Увертюра к «Фигаро».) Ничто не может быть глупее, чем сказать, что приятнее слушать второе после первого. Но парадигма, по которой все правильно, неясна. «Это естественно». Вы машете рукой, словно желая сказать: «Конечно». Вы можете также сравнить с этим переходы (введение нового персонажа) в литературном тексте, например в стихе. Вот так этот фрагмент занимает место в мире наших мыслей и чувств.
Мое сердце все время стремится склеиться, и чтобы раскрыть его, я должен разрывать его складки.
Глупый и наивный американский фильм может по всей своей глупости и благодаря ей быть поучительным. Знаменитый и не наивный английский фильм может не научить ничему. Я часто усваиваю уроки из глупых американских фильмов.
Стоит ли то, что я делаю, усилий? Пожалуй, только если его освещает свет с небес. И если это происходит, почему я должен тревожиться за утрату плодов моего труда? Если написанное мною имеет ценность, как кто-то может украсть эту ценность у меня? Если свет сверху не льется, тогда я попросту лишь мастеровит.
Я вполне понимаю, как может быть ненавистно, когда оспаривается приоритет в изобретении или открытии, как сильно желание защищать этот приоритет зубами и когтями. И все же это лишь химера. Конечно, мне кажутся слишком дешевыми и легковесными насмешки Клаудиуса[63] по поводу спора о первенстве Ньютона или Лейбница; думаю все же, что этот спор обязан своим возникновением дурной страсти и питается злобой людской. Что потерял бы Ньютон, признай он оригинальность Лейбница? Абсолютно ничего! Зато приобрел бы многое. Тем не менее сколь тяжело сделать подобное признание тому, кто пытается это сделать, словно признаваясь в собственной неспособности. Лишь люди, уважающие и любящие других, легко могут вести себя так. Это зависть, разумеется. И всякий, кто ее ощущает, должен повторять себе: «Это ошибка! Это ошибка».
В хвосте каждой идеи, рожденной в муках, следуют более дешевые мысли, а среди них найдутся и немногие полезные.
Порой видишь идеи, как астроном видит звезды в отдалении. (Во всяком случае так кажется.)
Если я написал удачное предложение и в нем случайно нашлись рифмующиеся строки, это будет промах.
Многое можно уяснить из ложного теоретизирования Толстого о том, что произведение искусства «передает» чувство. Вы можете и вправду назвать это произведение если не единственным выражением чувства, то просто выражением чувства или прочувствованным выражением. И можно сказать, что люди, его понимающие, «резонируют» ему, откликаются на него. Нанося визит, я не просто хочу вызвать у человека такие-то чувства, но прежде всего навестить его – и, разумеется, быть хорошо принятым.
Отсюда вытекает абсурдное: скажем, если художник желает, чтобы чувства, которые он испытывает при работе, передались читателям или зрителям. Предположим, я могу думать, что понимаю стих – в том смысле, в котором хочется автору, но его чувства при написании этого стиха меня не касаются.
Я не могу писать стихи, а прозой владею лишь до определенного уровня. У моего стиля есть конкретный предел, и я способен преодолеть его не больше, чем написать стихотворение. Таков мой инструментарий; он единственный мне доступен. Как если бы кто-то сказал: в этой игре я могу достичь лишь такой-то степени мастерства.
Возможно, что любой человек, выполняющий важную работу, видит мысленным взором сны о «продолжении» этой работы; но будет замечательно, если все станет происходить так, как ему виделось. Сегодня не верить в мечты очень легко.
Ницше где-то говорит, что даже лучшие поэты и мыслители писали дурные стихи, но сохранилось в истории лишь лучшее[64]. Все не так просто. Верно, что садовнику в розарии нужны навоз, сор и солома, однако эти предметы различаются не только ценностью, но и функцией.
То, что выглядит плохим предложением, может быть зародышем хорошего.
Свойство «вкуса» не способно создать новый организм, лишь исправлять уже имеющийся. Вкус ослабляет и утягивает стяжки, но не создает оригинальный механизм.
Вкус исправляет, а не дает рождение.
Вкус делает нечто приемлемым.
(Посему, думаю, великому творцу вкус не нужен: новорожденный входит в мир сформированным.)
Лакировка порой – дело вкуса, а порой – нет.
У меня есть вкус.
Самый уточненный вкус не имеет ничего общего с творческими возможностями.
Вкус есть уточнение впечатления, но впечатление не действует, оно принимает.
Не могу судить, есть ли у меня только вкус или еще и оригинальность. Первый я различаю отчетливо, но последней не вижу вовсе или вижу весьма туманно. И, возможно, так и должно быть; видишь только то, что у тебя есть, а не то, кто ты есть. Тот, кто не лжет, уже достаточно оригинален. Ведь в конце концов оригинальность, к которой стоит стремиться, не может быть фокусом или идиосинкразией, как бы ее ни именовали.
На деле зерно оригинальности – не желать быть тем, кем ты не являешься. И об этом прежде рассуждали многие другие.
Вкус может восхищать, но не подчинять.
Можно восстановить прежний стиль в новом языке; так сказать, сыграть заново в манере, которая современна нам. При этом ты лишь воспроизводишь. Я занимался этим, когда строил дом.
Я имею в виду вовсе не придание старому стилю нового облачения. Нельзя взять старые формы и переодеть их в нынешние наряды. Нет, мы на самом деле говорим, пусть неосознанно, на прежнем языке, но в манере, которая соответствует новому миру, хотя, быть может, этот мир нам не слишком и нравится.
Некто реагирует так: говорит «Не так!» и сопротивляется. Из этой ситуации, быть может, вырастает не менее несносная, а потенциал возмущения, возможно, постепенно гасится. Мы говорим: «Не сделай он этого, никому не причинил бы зла». Но на каком основании? Кто ведает законы, по которым развивается общество?
Уверен, этого не знают и умнейшие. Если бьешься – бейся. Если надеешься – надейся.
Кто-то может биться, надеяться и даже верить, но не с научной точки зрения.
Наука: обогащение и обнищание. Один метод отодвигает все прочие. В сравнении с ним прочие выглядят ущербными, в лучшем случае – предварительными его этапами. Нужно добраться до истоков, чтобы увидеть все методы рядом, отвергнутые с предпочитаемыми.
Это я не могу основать школу или никакой философ на это не способен? Я не могу основать школу потому, что не хочу подражаний. Во всяком случае не те, кто публикует статьи в философских журналах.
Употребление слова «судьба». Наше отношение к будущему и прошлому. До какой степени мы считаем себя ответственными за будущее? Как мы думаем о прошлом и будущем? Если случается что-либо нежелательное, спрашиваем ли мы: «Кто виноват?», говорим ли: «Кого за это винить?» – или же: «Все в воле Господней», «Это судьба»?
Задавая вопрос и настаивая на ответе, либо не задавая вопроса вовсе, мы выражаем особое отношение, особый образ жизни фразами «Воля Божья» или «Мы не хозяева своей судьбе».
Это суждение сходно, можно сказать, родственно заповеди. Включая ту, которую ты вручаешь сам себе. И наоборот, заповедь, например «Не ворчи», может быть произнесена как утверждение истины.
И почему же я столь ревностно развожу эти способы употребления «декларативных суждений»? Вправду ли это необходимо?
Разве люди прежних времен неправильно понимали, что они хотят сделать с предложением? Или это педантичность? Или просто попытка добиться правильного употребления? Быть может, реакция на переоценку науки. Использование слова «наука» для всего, что может быть сказано без примеси чепухи, уже выдает эту переоценку. В реальности это ведет к разделению предложений на два класса: хороших и дурных, и опасность велика. Как если бы разделить всех животных, растения и камни на полезных и вредных.
Но, конечно, слова «правильное» и «переоценка» выражают мою точку зрения. Я бы мог сказать: хочу помочь тому-то и тому-то добиться уважения, только мне это не нравится.
Судьба – антитеза естественного закона. Естественный закон – то, что пытаются измерить и использовать, к судьбе это не относится.
Мне ни в коем случае не ясно, чего я желал бы сильнее – продолжения моей работы другими или перемен в нашей жизни, которые сделают эти вопросы излишними. (По этой причине я никогда не смог бы основать школу.)
Философ говорит: «Посмотрите на мир так-то», – но почему бы сначала не сказать, что люди захотят посмотреть на мир так-то, что он, быть может, запоздал со своим предложением, что оно, возможно, ничего не даст и что импульс к переменам в жизни поступит совсем с другой стороны? К примеру, совсем не ясно, привел ли что-либо в движение Бэкон, не считая некрепких разумов его почитателей.
Ничто не кажется мне менее вероятным, чем ученый или математик, который, прочтя меня, подпадет в своей деятельности под мое влияние. (В этом отношении мои предупреждения – как плакаты на кассе железнодорожной станции: «Так ли уж необходима ваша поездка?»[65] Как будто бы кто-то скажет себе: «Здраво поразмыслив – нет».) Совсем иные орудия требуются здесь, в отличие от тех, которыми владею я. Скорее всего, я все же добьюсь того, что в ответ на мои рассуждения напишут кучу ерунды, хотя мой посыл ориентирован на нечто благое. Могу надеяться лишь на самое опосредованное из влияний.
Например, нет ничего глупее, чем рассуждения о причинах и следствиях в исторических трудах; ничего более неверного и сырого. Но кто может положить им предел, сказав об этом? (Как будто я хочу изменить мужскую и женскую моду.)
Подумайте о том, что было сказано по поводу Лабора: «Он говорит». Любопытно. И что же в его музыке напоминает о речи? И интересно, что это сходство с языком мы находим не случайным, а важным и значимым! Нам бы назвать музыку (во всяком случае определенную) языком, но другая музыка таковым безусловно не является. (Не то чтобы это было ценностное суждение.)
Книга полна жизни – не как человек, но как муравейник.
Забываешь проникать к основаниям. Задавая вопросы, забываешь забираться вглубь.
Родовые муки при рождении новых идей.
«Мудрость седа». Жизнь, с другой стороны, как и религия, полна цвета.
Может быть, наука, индустрия и их прогресс – самые долгоживущие в современном мире. Любая догадка относительно грядущего коллапса науки и индустрии давным-давно стала пустой фантазией. Наука и индустрия в бесконечных бедствиях объединят мир. Я хочу сказать, сведут его в единую империю, в которой, конечно же, истинный мир найдет себе место последним.
Ведь наука и индустрия решают исход войн – или так кажется.
Не увлекайся тем, что делаешь, предположительно, только ты.
Мои мысли вращаются, похоже, в кругу более узком, чем я полагал.
Мысли медленно поднимаются к поверхности, как пузыри.
Порой кажется, будто видишь мысль, идею, как размытую точку на горизонте; зачастую она приближается с поразительной скоростью.
Если государством дурно управляют, полагаю, в таком государстве и в семьях не все ладно. Рабочий, готовый к забастовке, не будет воспитывать детей в уважении к порядку.
Бог даровал философу способность видеть то, что перед глазами у всех.
Жизнь словно тропа вдоль горного хребта: справа и слева тянутся покатые склоны, по которым съезжаешь в ту или другую сторону, не в силах зацепиться. Я вижу, как люди скатываются, и говорю: «И как помочь себе в такой ситуации?» К тому же приводит и отрицание свободы воли. Это отношение, которое выражает себя в данной «вере». Но это не научная вера и не имеет ничего общего с научными убеждениями.
Отрицать ответственность значит не считать никого ответственным.
У некоторых есть вкус, родственный интеллектуальному в той же степени, в какой визуальное восприятие подслеповатого человека родственно восприятию нормально видящего. Где нормальный глаз видит четкие детали, подслеповатый различает размытые пятна.
Тот, кто знает слишком много, с трудом удерживается от лжи.
Я так боюсь, когда кто-то в доме начинает играть на рояле, что, когда игра начинается и заканчивается, у меня что-то вроде галлюцинации, как если бы игра все продолжалась. Я слышу звуки очень отчетливо, хотя и знаю, что они звучат лишь в моем воображении.
Мне кажется, что религиозное убеждение может быть (чем-то вроде) страстного выбора системы координат. Посему, пусть это и вера, это на самом деле и образ жизни или образ суждения о жизни, – страстная приверженность этому восприятию жизни. И рассказывать о религиозном убеждении значит изображать, описывать эту систему отношений и в то же время взывать к совести. Вместе все приводит к тому, что человек наставляет себя сам, по собственной воле, страстно принимая данную систему отношений. Как если бы кто-то с одной стороны позволил мне увидеть мою безнадежную ситуацию, а с другой – изобразил спасательный якорь, который я, по своей воле или ведомый рукой наставника, в конце концов должен схватить.
Быть может, однажды культура прорастет из этой цивилизации.
Тогда появится истинная история открытий XVIII, XIX и XX столетий, представляющая грандиозный интерес.
В процессе научного исследования мы говорим что угодно; мы произносим слова, которых в ходе этого процесса сами не понимаем. Ведь, конечно, не все, что мы говорим, имеет конкретную цель, но наши уста и языки продолжают работать. Наши мысли движутся проторенными тропами, мы автоматически совершаем переходы в соответствии с выученными правилами. А потом приходит время изучить сказанное. Мы сделали множество движений, не относящихся к цели, даже отдаляющих ее, а теперь должны прояснить наши мыслительные процессы философски.
Мне кажется, что я по-прежнему далек от понимания, от точки, в которой, наверное, буду знать, о чем говорю, а о чем говорить не нужно. Я по-прежнему путаюсь в мелочах, не ведая, следует ли мне вообще рассуждать о них; и создается впечатление, что я исследую большую область, попросту исключая ее из рассмотрения. Но даже в этом случае размышления не будут бесполезными – до тех пор, пока они не пойдут по кругу.
1947–1948
Архитектура прославляет нечто (поскольку существует долго). Она прославляет цель.
Архитектура делает нечто бессмертным и прославляет. Посему не может быть архитектуры там, где нечего делать бессмертным (и прославлять).
Архитектура делает нечто бессмертным и прославляет. Посему не может быть архитектуры там, где нечего прославлять.
Архитектура прославляет нечто (поскольку существует долго). Посему не может быть архитектуры там, где нечего прославлять.
1948
При философствовании приходится спускаться в былой хаос и чувствовать себя в нем как дома.
Гений есть талант, в котором слышен голос характера. По этой причине, я бы сказал, Краус имеет талант, отменный талант, но он не гений.
Конечно, у него бывают проблески гениальности, где, несмотря на широкое употребление таланта, вы последнего не замечаете. Пример: «Ведь осел и бык тоже многое могут…»[66] Любопытно, что этот пример намного интереснее всего, написанного Краусом. Тут не только интеллектуальный костяк, но и человеческое существо в целом.
Вот причина, почему величие того, что некто пишет, зависит от всего, что он делает.
Во сне и долго после него слова сновидения кажутся нам имеющими небывалую ценность. Возможна ли та же иллюзия в бодрствующей жизни? Мне мнится, будто в эти дни я отчасти ей подвластен. У безумцев такое случается нередко.
То, что я пишу, может оказаться ерундой, в этом случае я попросту неспособен выразить нечто большое и важное. Но в этих беглых заметках скрыты великие перспективы.
Шиллер писал в письме (к Гёте, кажется[67]) о «поэтическом настроении». Думаю, я знаю, что он хотел сказать; думаю, я знаком с этим состоянием. Это настроение восприимчивости к природе, мысли кажутся столь же яркими, как сама природа. Но странно, что Шиллер не оставил ничего лучше (мне так кажется), и потому я не до конца убежден, что любое мое творение в таком настроении чего-либо заслуживает. Вполне возможно, что то, что придает блеск моим мыслям, есть отраженный свет. Сами они не светятся.
Где другие идут вперед, я остаюсь стоять.
(Для предисловия[68].) Не без сопротивления я отдаю эту книгу публике. Руки, в которые она попадет, по большей части не те, в которых я хотел бы ее видеть. Может, скоро – я бы этого хотел – она окажется забытой философскими обозревателями и тем самым попадет к куда более заинтересованному читателю.
Время от времени одно из предложений, которые я пишу, делает шаг вперед; остальные же подобны ножницам парикмахера, они должны с лязгом двигаться, чтобы возможно было отрезать волосы в нужный момент.
Я снова и снова наталкиваюсь в отдаленных областях на вопросы, на которые не могу ответить, и становится ясно, почему я до сих пор не нашел своего пути в ближних областях. Ибо откуда мне знать, что мешающее ответу здесь не то же самое, что не дает прояснить что-либо там?
Изюм может быть лучшей частью пирога, но кулек с изюмом не лучше пирога; тот, кто может дать нам кулек с изюмом, не в состоянии тут же испечь и пирог, не говоря уже о том, чтобы сделать что-то еще.
Думаю о Краусе и его афоризмах, а также о себе и своих философских ремарках.
Пирог не то, что он есть: в нем отсутствует изюм.
Цвета – стимул к философствованию. Быть может, это объясняет страсть Гёте к теории цветов.
Цвета загадывают загадку, которая нас стимулирует, – а не раздражает.
Люди могут воспринимать зло внутри себя как слепое пятно.
Если правда, как я полагаю, что музыка Малера бесполезна, вопрос в том, как ему следовало распорядиться своим талантом. Ведь вполне очевидно, что потребен редкостный талант, чтобы сочинять столь дурную музыку. Может, ему стоило писать симфонии и сжигать их? Или учинить над собой насилие и ничего не писать? Но как он мог это понять? Я понял потому, что могу сравнить его музыку с сочинениями великих мастеров. Но он этого сделать не мог, поскольку тот, кому подобное пришло в голову, может испытывать предубеждения против ценности своих творений, ибо он, конечно, видит, что сам, так сказать, не обладает природой великих; это не значит, увы, что он оценит собственную непригодность, потому что он всегда может сказать себе: я отличаюсь от остальных (которыми тем не менее восторгаюсь), но превосхожу их в другом. Мы же скажем, пожалуй: если никто из тех, кем ты восхищаешься, не подобен тебе, тогда, вероятно, ты веришь в собственную значимость потому, что ты – это ты. Даже тот, кто сражается против тщеславия (не всегда успешно), будет обманывать себя насчет ценности своих творений.
Наиболее же опасным кажется подвергать свои творения сравнению, сначала самому, а потом радениями других, с великими трудами прошлого. Такое сравнение не может радовать. Ибо нынешние обстоятельства весьма отличны от тех, что были раньше, и нельзя сравнивать современное творение с классикой жанра, как нельзя и сравнивать его ценность с ценностью других работ. Сам я постоянно допускаю такую ошибку.
Непогрешимость есть все!
Конгломерат: национальные чувства и т. п.
Животные приходят, когда окликаешь по имени. Прямо как люди.
Я задаю бесчисленные посторонние вопросы. Если бы мне выйти наконец из этой чащобы!
Я на самом деле хочу замедлить скорость чтения посредством знаков препинания. Я хочу, чтобы меня читали медленно.
Думаю, Бэкон запутался в своей философии, и схожая опасность угрожает и мне. Он словно воочию наблюдал огромное здание, которое исчезло, когда он вознамерился уточнить детали. Как если бы его современники начали строить здание с фундамента, а он наблюдал нечто подобное в своем воображении, имел видение этого здания, пожалуй, более внушительное, нежели те, кто это здание возводил. Для этого необходимо обладать представлением о методе, а вовсе не талантом к строительству. Плохо то, что он начал полемику со строителями и то ли не понял, то ли не захотел понять своей ограниченности.
С другой стороны, чрезвычайно тяжело увидеть эту ограниченность, а следовательно, четко ее обозначить.
То есть найти способ живописи, чтобы отобразить невнятность. Я повторяю себе: рисуй только то, что видишь.
Во фрейдовском анализе сон словно размонтируется. Он полностью утрачивает исходный смысл. Можно думать о нем как о спектакле, сюжет которого порой откровенно невнятен, а частью вполне понятен или кажется таковым. И этот сюжет расчленяют на малые части и дают каждой части сугубое значение. Можно также представить сон как рисунок на большом листе бумаги, который затем сложили так, что удаленные друг от друга фрагменты рисунка вдруг оказались рядом. Возникает новый рисунок, осмысленный или нет (это сон приснившийся, а первый рисунок – «скрытый смысл сновидения»).
Я воображаю, как кто-то, увидев разложенный рисунок, восклицает: «Да, так и есть, вот что я видел во сне, но без пробелов и искажений». Это признание наделяет подобный подход смыслом. Как если искать слово при сочинении текста и потом сказать: «Вот, оно выражает именно то, что я хотел». Признание помечает слово как найденное, то есть то, которое вы искали. (В этом случае можно сказать: только найдя его, вы поняли, что именно ищете, – как Рассел говорил о желаниях.)
В сне интригует не его очевидная связь с событиями жизни, но то, что он влияет на нас, как литературный текст, очень яркий текст, а остальное прячется во тьме. (Мы можем сказать: «Откуда, во имя всего святого, взялся этот образ и что с ним сталось?») Так и есть, и если кто-то докажет мне, что этот текст не является правильным, что в реальности ему соответствует совсем другое, я, пожалуй, скажу разочарованно: «Неужели?», как если бы меня ограбили, чего-то лишили. Конечно, первоначальный текст пропадает, как новый рисунок, когда бумагу разворачивают; человек, которого я вижу, взят отсюда, его слова оттуда, обстановка сна откуда-то еще; но текст сновидения имеет собственное очарование, как вдохновляющая нас картина.
Разумеется, можно сказать, что мы осмысляем образы сна с воодушевлением, что мы вдохновляемся ими. Когда мы пересказываем сон кому-то другому, его эта картина не вдохновляет. Сон – словно идея, беременная возможными последствиями.
Чекань монету из каждой ошибки.
Понимание и объяснение музыкальной фразы. Простейшее объяснение – порою жест; другим может быть танцевальное па или слова, описывающие танец. Но разве наше понимание фразы не является опытом, который мы обретаем, когда ее слышим? И какую функцию в этом случае играет объяснение? Должны ли мы думать о музыке, когда ее слышим? Полагается ли нам воображать танец или что-либо еще? Если да – почему это называется пониманием музыки? Если необходимо видеть танец, надлежит, скорее, исполнять его, а не музыку. Все это – непонимание.
Я даю кому-то объяснение, говорю: «Как если бы…»; он говорит мне: «Да, теперь я понимаю» или: «Да, теперь я знаю, как играть». Прежде всего ему не надо принимать объяснение: в конце концов я вовсе не давал убедительных причин для сравнения того и этого фрагментов музыки. То есть я не объяснял, что сочинение композитора призвано обозначать то-то и то-то.
Если я сейчас спрошу: «Что я на деле испытываю, когда слышу музыку и слушаю ее с пониманием?» – в ответ я не получу ничего, кроме бессмысленности. То есть образов, двигательных ощущений, мыслей и тому подобного.
Конечно, я говорю: «Справлюсь» – но что это значит? Грубо это может означать, что я сопровождаю музыку жестами. И если мы укажем, что все происходящее измеримо лишь приблизительно, мы, возможно, получим ответ, что рудиментарные движения дополняются образами. Тем не менее примем, что некто сопровождает музыку жестами в полной мере – в каком смысле это помогает пониманию? И хочу ли я сказать, что движения суть понимание или же двигательные ощущения? (Что я знаю о них?) Верно то, что в определенных обстоятельствах я должен трактовать эти движения как признаки понимания.
Но могу ли я сказать (если отвергать образы, двигательные ощущения и пр. в качестве объяснения), что понимание представляет собой специфический опыт, который не может быть проанализирован? Что ж, это возможно, пока из опыта не следует специфическое содержание переживаний. Ибо эти слова побуждают думать о различиях, как между зрением, слухом и обонянием и т. д.
Как же тогда мы объясним кому-то, что значит «понимать музыку»? Называя образы, двигательные ощущения и пр., воспринятые кем-то, кто понимает? Более вероятно, указывая на выразительные движения понимающего. Так или иначе, еще возникает вопрос, какой функцией обладает здесь объяснение? Что значит понимать то, что означает музыка? Некоторые могут сказать: понимать ее значение – это понимать саму музыку. И вопрос будет звучать так: можем ли мы научить кого-то понимать музыку? – лишь подобное наставничество можно назвать пониманием музыки.
Одобрение музыки выражается конкретным способом, в процессе слушания и исполнения и в иное время. Это выражение порой включает в себя движения, а порой оказывается всего лишь способом, каким тот, кто понимает, исполняет или напевает, быть может, заодно рисуя образы, иллюстрирующие музыку. Тот, кто понимает, будет слушать музыку иначе (с иным выражением лица), исполнять иначе, напевать иначе, рассуждать о музыке иначе, нежели непонимающий. И его одобрение темы проявится не только в явлениях, сопровождающих исполнение музыки, но и в понимании музыки в целом.
Понимать музыку значит жить человеческой жизнью. Как это можно описать кому-то? Что ж, прежде всего, полагаю, мы должны описать музыку. Затем мы можем описать отношение людей к музыке. Но все ли это, что необходимо, или нужно еще научить понимать музыку для себя? Прививая понимание, мы научим нашего собеседника, что понимание отличается от объяснения, которое несет иную цель. И снова, научив его ценить поэзию или живопись, мы отчасти объясним, что такое музыка.
Наши дети узнают в школе, что вода состоит из газов водорода и кислорода, а сахар – из углерода, водорода и кислорода. Всякий, кто не понимает этого, глуп. А самые важные вопросы опускаются.
Красота звездообразной формы – шестиугольной звезды, быть может – искажается, если мы воспринимаем ее расположенной симметрично заданной оси.
Бах говорил, что все, чего он добился, есть результат прилежания. Но подобное прилежание предполагает смирение и грандиозную способность сострадать, то есть силу. И всякий, кто вдобавок может выразить себя полностью, просто обращается к нам на языке великих.
Думаю, что нынешнее образование нацелено на сокращение способности к страданию. Сегодня школа считается хорошей, если дети в ней хорошо проводят время. А в прошлом не это было критерием. Родители желают, чтобы дети росли похожими на них (чем дальше, тем больше), и все же дают им образование, отличное от их собственного. Способность к страданию ценится невысоко, поскольку страданий не предполагается, они несовременны.
«Козни вещей». Ненужный антропоморфизм. Мы можем говорить о злобности мира, легко представляем, что дьявол сотворил мироздание или его часть. И нам не нужно воображать демона, вмешивающегося в конкретные ситуации; все может случиться в соответствии с законами природы. Просто целый пласт бытия нацелен на зло с самого начала. Но человек существует в мире, в котором вещи ломаются, распадаются, причиняют любой возможный урон. И сам он, конечно, одна из таких вещей. Злоба объекта – глупый антропоморфизм. Ибо истина куда суровее, чем этот вымысел.
Стилистическое средство может быть полезным, и все же мне претит его использовать. Шопенгауэровское «как и тот, который» – вот пример: с одной стороны, он нередко проясняет смысл фразы, но некоторые воспринимают его как архаический, и это значение оборота также следует учитывать.
Религиозная вера и суеверие весьма различны. Первая вырастает из страха и есть вид ложной науки. Второе заключается в доверии.
Было бы почти странно, не будь на свете животных с психической жизнью растений. То есть фактически с отсутствием психической жизни.
Думаю, может считаться фундаментальным законом естественной истории, что, когда нечто в природе «обладает функцией», «служит цели», то же случается в обстоятельствах, где нет цели, где нечто «дисфункционально».
Если сновидения порой защищают сон, можно быть уверенным, что порой они его нарушают. Если сонные галлюцинации порой служат благой цели (исполнению желаний во сне), можно быть уверенным, что они способны и на обратное. Не существует «динамической теории» сновидений.
Что важно в строгом отображении аномалий? Если ты на это не способен, отсюда следует, что ты не умеешь обращаться с понятиями.
Я слишком мягок, слишком слаб и ленив, чтобы добиться чего-то значимого. Прилежание великих есть, среди прочего, признак их силы, отличный от внутреннего богатства.
Если Бог вправду выбрал тех, кому суждено спастись, нет причин, почему он не мог выбрать их по признакам расы, национальности, характера. Почему этот выбор не может быть выражен в терминах законов природы? (Ведь Он, конечно, мог выбирать и так, чтобы выбор следовал некоему закону.)
Я читал отрывки из сочинений Сан-Хуана де ла Крус[69], в которых говорится, что люди идут к гибели, поскольку им не повезло найти в нужный миг истинного духовного пастыря.
И как можно определить, что Бог не испытывает людей?
Хочется сказать: верно, что искаженные понятия приносят немалый вред, но верно и то, что я совсем не знаю, что хорошо, а что сулит беду.
Нельзя забывать: даже самые утонченные, самые философские эмоции основаны на инстинктах. Пример: фраза «Мы никогда не знали…» подразумевает восприимчивость к дальнейшим доказательствам. Люди, которых невозможно научить понимать мир, кажутся нам духовно неразвитыми. Не способными сформулировать конкретное понятие.
Если сновидения обладают той же функцией, что и грезы наяву, тогда они отчасти готовят людей к любой возможности (включая самое худшее).
Если кто-то истово верит в Бога, почему не в Иные Сознания?
Музыкальная фраза для меня – жест. Она проникает в мою жизнь, я делаю ее своей.
Бесконечные вариации суть часть нашей жизни. Как и жизненные привычки. Выражение заключено для нас в непредсказуемости. Если я знаю точно, какую он скорчит гримасу или как двинется, не будет ни выражения лиц, ни жестов. Верно ли? В конце концов я могу слушать снова и снова фрагмент музыки, который знаю наизусть; его могут даже сыграть куранты. Жесты мелодии для меня все равно останутся жестами, хотя я знаю, что будет дальше. Я могу даже снова и снова удивляться (в известном смысле).
Честный религиозный мыслитель – как канатоходец. Выглядит почти так, словно он ступает по воздуху.
Его опора тонка до невообразимости. И все же по ней возможно пройти.
Неколебимая вера (например, в пророчество). Менее ли она прочна, нежели математическая истина? (И делает ли это языковые игры более схожими?)
Для нашего метода важно, что некто может чувствовать по отношению к другим людям: он никогда не узнает скрытого внутри них. Он никогда их не поймет. (Англичанки для европейцев.)
Думаю, важно и примечательно, что музыкальная тема, если она сыграна в разных темпах, меняет свой характер. Переход из количества в качество.
Проблемы жизни неразрешимы на поверхности и могут быть разрешены лишь на глубине. На поверхности они неразрешимы.
В разговоре: один бросает мяч, другой не знает, бросить ли мяч обратно, кинуть третьему, оставить лежать или подобрать и сунуть в карман и т. д.
Великий архитектор в плохое время (Ван дер Нюль[70]) решает иную задачу, чем великий архитектор в хорошее время. Вас не должны обманывать общие термины. Не принимайте сравнимость, только несравнимость.
Нет ничего более важного, чем конструирование вымышленных понятий, которые научат нас наконец понимать себя.
«Мыслить трудно» (Уорд[71]). Что это на самом деле значит? Почему трудно? Почти все равно что сказать: «Смотреть трудно». Да, пристально смотреть трудно. Можно смотреть пристально и ничего не увидеть или думать, что вы что-то видите, но не видеть отчетливо. Можно устать от рассматривания, даже если вы ничего не видите.
Если нельзя распутать узел, разумнее всего, как и достойнее всего, это признать. (Антисемитизм.)
Что следует делать, чтобы исправить урон, неясно. Что недопустимо, ясно при сравнении двух случаев.
Замечательно, что рисунки Буша[72] часто называют «метафизическими». Значит, есть способ рисовать метафизически. «Увиденное на фоне вечности»[73], можно сказать и так. Однако его штрихи имеют значение только в языке в целом. Это язык без грамматики, нельзя перечислить его правила.
В старости Карл Великий безуспешно пытался научиться грамоте; некто столь же безуспешно пытается научиться мыслить. Он никогда не освоит новое умение до конца.
Речь в строгом ритме, можно говорить под ритм метронома. При этом и музыка, подобная нашей, может частично исполняться под метроном. (Играю тему из Восьмой симфонии[74] под метроном.)
Достаточно уже того, что все члены сообщества имеют одинаковые выражения лиц, чтобы мы не смогли оценить их.
Если ложная мысль выражена смело и ясно, уже достигнуто многое.
Лишь размышляя куда безумнее, чем размышляют философы, возможно решить их проблемы.
Пусть некто смотрит на маятник и думает: Бог заставил его двигаться вот так. Что ж, разве Бог не вправе действовать согласно расчету?
Писатель намного талантливее моего все равно будет иметь малый талант.
Люди имеют физическую потребность говорить себе во время работы: давайте сделаем это сейчас, и это постоянно отражается и в философствовании, что изрядно затрудняет сей опыт.
Должно принимать как данность погрешности собственного стиля. Почти как дефекты собственного лица.
Всегда схожу с голых высот разума в зеленые долины прихотей.
Я имею один из тех талантов, которые постоянно творят благо из необходимости.
Традиция не есть то, чему кто-то может научиться, это не нить, которую некто может подобрать, если захочет, это не более возможно, чем подбирать собственных предков.
Тот, кто не имеет традиции и хочет ею обзавестись, похож на несчастного любовника.
Счастливый любовник и несчастный – оба обладают особой чувствительностью.
Но тяжелее вести себя как несчастный любовник, чем как счастливый.
Мур[75] со своим парадоксом залез в философское осиное гнездо, и если осы не повылетали, то лишь потому, что они не слишком внимательны.
Во владениях разума проект обычно не начинают заново, и не надо этого делать. Эти мысли удобряют почву для новых.
Плохой философ тот, чьи сочинения трудны для понимания. Лучше тот, из трудов которого легко понять сложное. Но кто сказал, что это возможно? (Толстой)
Величайшее счастье человека есть любовь. Допустим, ты говоришь о шизофренике: он не любит, не может любить, отказывается любить – в чем разница?
«Он отказывается» значит: это в его власти. И кто захочет такое сказать?
Что ж, о чем мы говорим, когда говорим: «в его власти»? Мы говорим так, желая провести различие. Я могу поднять этот груз, но не стану; значит, я не подниму этот груз.
«Бог заповедал, поэтому мы должны это сделать». Это ничего не значит. Тут нет ничего обязывающего.
Два выражения могут в лучшем случае обозначать одно и то же.
«Он заповедал» значит приблизительно: Он накажет любого, кто ослушается. И ничего не говорится насчет возможности. Вот смысл «предопределения».
Но это не значит, что правильно говорить: «Он карает, посему мы не можем поступить иначе». Быть может, кто-то скажет: там кара, где наказание со стороны людей недопустимо. И все понятие «кары» меняется. Ведь старые образы более не приложимы или приложимы совершенно иначе. Возьмем хотя бы аллегорию из «Пути паломника»[76] и увидим: ничто – в человеческих терминах – не правильно. (На железнодорожных станциях висят циферблаты с двумя стрелками, указывающие, когда отправляется следующий поезд. Они похожи на часы, но таковыми не являются; и все же приносят пользу.) (Надо подобрать сравнение получше.)
Тому, кого раздражает эта аллегория, можно сказать: используй ее иначе или не обращай внимания. (Но некоторым она не столько поможет, сколько запутает.)
Все, что читатель в состоянии сделать сам, оставь ему.
Почти все время я веду письменные беседы с собой. Говорю с собой тет-а-тет.
Тщеславие есть смерть мысли.
Юмор – не настроение, но взгляд на мир. И потому, если справедливо утверждение, что в нацистской Германии юмор уничтожен, это не значит, что люди там постоянно в дурном настроении; это значит нечто более глубокое и куда более важное.
Двое людей смеются, возможно, над шуткой. Один из них произнес какие-то необычные слова, и оба расхохотались. Это может показаться весьма странным тому, кто имеет за плечами совсем иной опыт. Зато мы находим это вполне разумным.
(Я лицезрел эту сценку недавно в автобусе и представил себя в шкуре человека, непривычного к такому поведению. Меня поразила иррациональность, словно я наблюдал чужеземных животных.)
1949
Вспоминая сон, попурри воспоминаний. Часто возникает важное и загадочное целое. Фрагмент производит немалое впечатление (сам по себе), и мы ищем объяснения и связи.
Но откуда берутся эти воспоминания? Кто скажет? Они могут быть связаны с нашей текущей жизнью, с нашими желаниями, страхами и т. д. «Вы хотите сказать, что это явление должно корениться в причинной связи?» Я хочу сказать, что не обязательно имеет смысл рассуждать о причинах.
Шекспир и сны. Во сне все не так, абсурдно, сложно и все же правильно: в этом странном сочетании оно производит впечатление. Почему? Я не знаю. И если Шекспир велик, как говорят, тогда мы можем сказать о нем: все не так, дела обстоят иначе – и все же в точности так, по внутренним законам.
Можно выразиться следующим образом: если Шекспир велик, тогда он велик только в совокупности своих пьес, которые создают собственный язык и мир. То есть он полностью нереалистичен. (Как сон.)
Если христианство истинно, тогда вся философия о нем ложна.
Культура есть наблюдение. Или, по крайней мере, предполагает наблюдение.
Понятие «празднество» связано для нас с весельем: в иные времена, возможно, только со страхом и ужасом.
Что мы называем «остроумием» и что называем «юмором», несомненно, не существовало в прежние времена. И то и другое постоянно меняются.
«Le style c’est l’homme». «Le style c’est l’homme même»[77][78]. Первое выражение обладает дешевой лаконичностью эпиграммы. Второе, верное, открывает совершенно иную перспективу. Оно гласит, что стиль есть картина человека.
Есть ремарки, которые сеют, и ремарки, которые жнут.
Чтобы составить пейзаж понятийных отношений из индивидуальных фрагментов, нужны немалые усилия; я делаю это лишь в первом приближении.
Если я готовлюсь к некой случайности, можете быть уверены, что она не наступит. При определенных условиях.
Бывает, что ощущаешь: то, что хотят сказать, мыслится более ясно, чем выражают словами. (Со мной такое происходит часто.) Как если бы отчетливо вспомнил сон, но не сумел его пересказать. Образ часто для писателя (для меня) прячется за словами, и слова его будто описывают.
Посредственный писатель должен остерегаться поспешного стремления заменить грубые, некорректные выражения правильными. Поступая так, он убивает оригинальную идею, которая есть живое семя. Оно съеживается и уже никуда не годится. Он вполне может выбросить его в мусорную кучу. Тогда как это семя все еще полезно.
Что писатели, которые что-то собой представляют, устаревают, связано с тем фактом, что их сочинения, дополненные обстановкой эпохи, многое значат для людей, но умирают без эпохи, как бы лишившись света, наделявшего их красками.
И я верю, что красота математических выражений, как полагал и Паскаль, связана с этим.
Внутри способа миросозерцания эти выражения обладают красотой – но не тем, что поверхностные люди называют красивостью. Кристалл тоже красив не в любом окружении – хотя, пожалуй, всегда привлекателен. Так, целые эпохи ощущали себя неспособными вырваться из-под власти тех или иных понятий – например, «прекрасного» и «красоты».
Мои размышления относительно искусства и ценности содержат куда меньше иллюзий, чем считалось возможным 100 лет назад. Однако это не значит, что они потому более правильны. Это значит лишь, что у меня в сознании есть примеры гибели, которые были неведомы людям 100 лет назад.
Беды как болезни: приходится с ними мириться, и хуже всего восставать против них.
Они нападают, подстегнутые внешними или внутренними причинами. И говоришь себе: вот снова.
Научные вопросы могут интересовать меня, но не захватывают целиком. Лишь понятийные и эстетические вопросы мне близки. В глубине души мне все равно, найдутся ли решения научных проблем; а вот с другими не так.
Даже если мы не мыслим по кругу, порой мы идем напрямик через чащу вопросов на открытую местность, порой движемся неторной, извилистой тропой, которая никуда не выводит.
Шаббат[79] – не просто время отдыхать, набираться сил. Нам предлагают оценить свой труд извне, не только изнутри.
Вот как философы должны приветствовать друг друга: «Предавайся!»
Для человека вечное, логическое зачастую скрыто за непроницаемой завесой. Он знает, что там что-то есть, но не может увидеть; завеса отражает солнечный свет.
Почему некто не может быть абсолютно несчастным? Это человеческая возможность. Коринфский багатель[80] – один из примеров движения шара. И, возможно, не самый редкий.
Долины глупости имеют больше травы для философа, чем голые высоты ума.
Изохронизм[81] в часах и в музыке. Они ни в коей мере не одинаковы. Играть по времени не значит играть под метроном. Но возможно, что некая музыка должна быть сыграна под метроном. (Начальная тема второго акта Восьмой симфонии из этой категории?)
Можно ли понятие адской кары объяснить не только через понятие кары? Или понятие Божественного блага не только через понятие добра?
Если хотите добиться нужного эффекта словами – конечно, нет.
Примем, что кого-то учат: есть существо, которое, если поступить так-то, жить так-то, заберет вас после смерти в место вечных мук; большинство отправится туда, а немногие попадут в место вечной радости. Это существо заранее отбирает тех, кто попадет в хорошее место, а поскольку лишь те, кто ведет определенный образ жизни, обречены на вечные муки, оно также заранее отбирает и таких людей.
Каковы следствия такой доктрины?
Что ж, тут нет упоминания о каре, зато присутствует что-то вроде закона природы. И всякий, кому это изложить именно так, воспримет наши слова с недоверием или отчаянием.
Учить этому – вовсе не этический подход. И если вы хотите обучить кого-то этике и учите вот так, значит, доктрину нужно преподать после этического учения и подать ее как непостижимую загадку.
«В Своей благости Он избрал их, тебя же Он покарает». Бессмысленно. Две части высказывания принадлежат двум различным взглядам на мир. Вторая часть этична, первая же – нет. И вместе с первой вторая абсурдна.
Не случайно «петь» рифмуется с «иметь». Но по счастливому случаю, который можно обнаружить.
В музыке Бетховена впервые найдено то, что можно назвать выражением иронии. Например, первые строки Девятой симфонии. Для него это горькая ирония, ирония судьбы. У Вагнера ирония возникает вновь, но обуржуазивается.
Можно твердо сказать, что Вагнер и Брамс, каждый по-своему, подражают Бетховену, но что у него космическое, то у них приземленное.
То же можно найти у него, но он следует иным законам.
В музыке Моцарта или Гайдна судьба не играет роли. Эта музыка судьбу не затрагивает.
Глупец Тови[82] говорит где-то, что это, или что-то вроде того, связано с фактом, что Моцарт не имел доступа к литературе определенного сорта. Как если бы было доказано, что лишь книги сделали музыку мастеров великой. Разумеется, книги и музыка связаны. Но если Моцарт не читал трагедий, значит ли это, что он не встречал трагедий в жизни? И всегда ли композиторы смотрят на мир лишь сквозь окуляры поэтов?
Лишь в сугубо конкретном музыкальном контексте есть такое явление, как трехчастный контрапункт.
Выражение души в музыке. Оно не описывается в терминах громкости и темпа. Не более чем выражение души в мимике описывается в терминах распределения материи в пространстве. Оно не описывается даже посредством парадигмы, поскольку тот же фрагмент может быть сыгран выразительно множеством способов.
Сущность Бога есть гарантия Его существования – это на самом деле значит, что речь идет вовсе не о существовании чего-либо.
Разве нельзя сказать, что сущность цвета обеспечивает его существование? В противоположность, скажем, белому слону? Ведь это значит лишь: я не могу объяснить, что такое «цвет», что значит слово «цвет» без помощи цветового примера. И в нашем случае нет такого объяснения, что было бы, если бы цвета существовали.
Теперь можно сказать: возможно описание того, на что было бы похоже, существуй боги на Олимпе – но не: существуй Бог. И это определяет понятие «Бог» точнее.
Как нас учат слову «Бог» (его употреблению)? Я не могу дать обстоятельного систематического объяснения. Но могу сделать вклад в описание: могу сказать нечто и, быть может, привести ряд примеров.
Подумайте в этой связи, что в словаре некто, возможно, захочет дать примеры употребления, но в реальности приведет лишь несколько слов вместе с объяснениями. Однако на деле больше и не требуется. Какая нам польза от чрезвычайно длинного толкования? Что ж, от него не будет пользы, если оно касается употребления слова в языках, уже нам знакомых. Но что, если мы найдем описание употребления ассирийского слова? И на каком языке? Скажем, на другом нам знакомом. В этом описании то и дело встречались бы слова «иногда», «нередко», «обычно», «почти всегда» или «почти никогда».
Трудно создать четкий образ подобного описания.
Я стремлюсь показать себя как художника, зачастую весьма дурного.
На что похоже, когда у людей разнится чувство юмора? Они неадекватно воспринимают друг друга. Как если бы у некоторых была привычка кидаться мячом, который другие должны ловить и бросать обратно; но другие не бросают мяч обратно, а прячут в карман.
Или: каково не иметь представления, как оценить вкус другого?
Образ, укорененный в нас, можно сравнить с суеверием, но можно и сказать, что мы всегда опираемся на твердую почву, будь это образ или нет, так что образ в глубине нашего мышления следует уважать и не трактовать как суеверие.
1950
Приходится слышать, что на чей-то характер влияет внешний мир (Вайнингер). Это значит лишь, что, как нам известно из опыта, люди меняются под обстоятельствами. Если кто-то спросит: как влияет окружение на человека, на его нравственное начало? – ответ на самом деле будет таким: «Человек не обязан поддаваться искушению, но все равно при таких-то обстоятельствах некто сделает то-то и то-то».
«Вы не обязаны, я покажу вам другой способ – но вы не послушаетесь».
Не думаю, что Шекспира можно поставить в ряд с другими поэтами.
Был ли он, скорее, творцом языка, чем поэтом?
Я могу лишь смотреть в восхищении и не пытаюсь даже подступиться к нему.
Я с глубоким подозрением отношусь к почитателям Шекспира. Думаю, беда в том, что он, по крайней мере в западной культуре, стоит особняком, так что его можно поместить в ряд лишь неверно.
Не то чтобы Ш. хорошо изображал человеческие типажи и был близок к жизни. Он вовсе к ней не близок. Но у него такая твердая рука и такие привольные мазки, что всякий из его персонажей выглядит значимым, достойным.
«Великое сердце Бетховена» – никто не скажет «великое сердце Шекспира». Твердая рука, создавшая новые формы языка, кажется мне более точным образом.
Поэт не может на деле сказать о себе: «Я пою, как птица»; но Ш., быть может, мог бы сказать такое.
Одна и та же тема имеет различное выражение в миноре и в мажоре, но совершенно ошибочно говорить о некоем общем характере минора. (У Шуберта мажор часто звучит печальнее минора.)
Точно так же, думаю, нелепо и тщетно для понимания картины рассуждать о характерах отдельных цветов. Тем самым мы рассуждаем лишь о практическом применении. Тот факт, что зеленый воспринимается в качестве цвета скатерти иначе, нежели красный, никак не дает представления об их роли в картине.
Не думаю, что Шекспир размышлял о «жребии поэта».
И вряд ли он воспринимал себя как пророка или наставника человечества.
Люди глядят на него с изумлением, как на чудо природы. Они не чувствуют, что вступают в контакт с великим человеком. Скорее, это природный феномен.
Думаю, чтобы наслаждаться творчеством поэта, нужно любить культуру, к которой он принадлежит. Если вы к ней безразличны или она вас отталкивает, ваше восхищение остывает.
Если верующий в Бога оглянется и спросит: откуда взялось все вокруг? откуда появилось то, что я вижу? – он требует вовсе не привычного объяснения; суть его вопроса в том, что это – выражение его поисков. Он выражает тем самым настрой по отношению ко всем объяснениям. Но как это проявляется в его жизни?
Этот настрой подразумевает принятие чего-то всерьез, но при том до определенного момента. И убеждение, что есть еще нечто более серьезное.
Кто-то может сказать, например, что весьма серьезно, если тот-то и тот-то умерли, прежде чем завершили свои труды; в ином смысле это не имеет значения. Можно сказать: «в более глубоком смысле».
На деле я хочу сказать, что важны не слова, которыми пользуются, и не мысли, которые их сопровождают, а различное влияние, которое они оказывают на вас в разное время. Откуда мне знать, что двое хотят сказать то же самое, когда говорят, что верят в Бога? И то же самое применимо к Троице.
Теология настаивает на конкретных словах и фразах и запрещает все другие (Карл Барт[83]). Она жестикулирует словами, потому что хочет сказать нечто и не знает, как это сделать. Практика наделяет слова смыслом.
Доказательство Бога должно быть чем-то, посредством чего вы можете убедить себя в существовании Бога. Но думаю, что верующие, предлагающие такие доказательства, хотят анализировать и найти опору своей «вере» в интеллекте, хотя сами никогда не обретут веры через подобные доказательства. «Убедить кого-то в существовании Бога» – задача, которую можно решить посредством воспитания, формирования жизни сугубым образом.
Жизнь может научить верить в Бога. И опыт тоже, но не видения и не прочие чувственные восприятия, которые доказывают существование Верховного Существа, например муки разного рода. Они не показывают Бога в том смысле, в каком показывается объект, и не порождают умозаключений о нем. Опыт, мысли – сама жизнь навязывает нам понятия.
Так что, может быть, это понятие равнозначно понятию объекта.
Причина, по которой я не понимаю Шекспира, в том, что я хочу найти симметрию в асимметрии.
Мне кажется, что все его сочинения представляют собой грандиозные наброски, а не картины; как если бы их нарисовал некто, позволявший себе, так сказать, что угодно. И я понимаю, что этим можно восхищаться и называть высоким искусством, но мне оно не нравится. И я могу понять тех, кто замирает перед его сочинениями в безмолвном изумлении, но восхищаться им так, как восхищаются Бетховеном, значит для меня не понимать Шекспира.
Одна эпоха не понимает другую, и мелкая эпоха не понимает все прочие особым, ничтожным, уродливым образом.
Как Бог судит людей, этого нам не представить. Если Он и вправду прибегает к искушению и использует слабости человеческой натуры, кого Он может обвинять? А если нет, тогда эти две силы попросту сочетаются, ибо конец предрешен. В таком случае человек сотворен побеждать либо подчиняться взаимодействию сил. И это не религиозная идея, а научная гипотеза.
Если хотите остаться в пределах религии, вы должны бороться.
Посмотрите на человека: один отравляет другого. Мать сына, и наоборот. Но мать слепа, и сын тоже слеп. Быть может, их терзают муки совести, но какой им от того прок? Ребенок зол, но никто не учит его иному, а родители лишь портят его своей глупой привязанностью; и как им это понять, и как понять ребенку? Они, так сказать, все злы и все невинны.
Философия не добилась прогресса? Если чешешь там, где зудит, это прогресс? Может, это просто почесывание, просто зуд? И не может ли эта реакция на раздражение продолжаться очень долго, прежде чем найдется лекарство от зуда?
1951
Бог может сказать мне: «Я сужу тебя твоими же устами. Ты дрожишь от отвращения к собственным деяниям, когда видишь их в других людях».
Смысл веры в дьявола не в том ли, что не все побуждает нас к добру?
Нельзя судить себя, если ты не сведущ в категориях. (Иногда стиль Фреге величественен; Фрейд пишет великолепно, и читать его – удовольствие, но его творения не величественны.)
Если мне на глаза падет
вуаль настоящей любви,
при всплеске рук
движение их, смысла лишенное,
станет моей душой.
Ухватишь ли ее,
когда колеблется почти беззвучно
и в сердце глубоко след оставляет?
К заутрене звонят,
и садовник выходит в свой сад,
легко по земле ступая,
и цветы распрямляют стебли
и глядят испытующе ему в лицо,
мирное, светлое:
кто соткал твою легкую поступь,
что касается нас дуновением ветерка?
Или зефир у тебя на посылках? Паук ли то был или шелкопряд?[84]