мнате есть бутылка, и в холодильнике, тоже стоящем в комнате, которая одновременно и кухня, и спальня, и рабочее место, ну и что, и кого это колышет, кого? Даже когда госпожа Мириам Панцовски стучит в дверь, что-то ей нужно, но говорит она: «Нет, нет, вы не мешаете, продолжайте петь, детки», хотя мы вовсе не поем, а лишь танцуем голышом, но я просто ничего не могу скрыть, ибо одной рукой крепко держу Мэри, а другой должен был почесывать ухо, которое болит, словно бы и не слыхало того, что сказал врач. И почему бы хозяйке не видеть меня голым, любящим ее улицу Раши, пыльные дворы, узкие потрескавшиеся тротуары, ненарушаемый покой, высокие фикусы, разрывающие асфальт, кожуру банана или апельсина под ногами, предобеденную тишину в будний день. К тому же полумрак в комнате не дает возможности что-либо в ней увидеть. По сути, ничего. Именно об этом я с ней препирался, требуя, чтобы комната была хотя бы немного освещена, чтобы лицо ее немного проступало из желтого моха обрамляющих его волос, чтобы книги, набитые строками букв, заполняющие до отказа полки, начали что-то мне говорить, хоть что-нибудь, даже непонятные мне выражения, но не представляли бы просто пятна, лишенные смысла в этом тяжелом полумраке комнаты. Так, танцуя, я препирался с ней, требуя немного приоткрыть окно, даже если это может позволить любому технику, чинящему кондиционер, любому прохожему по тротуару, в двух метрах от нас, не только видеть нас голышом, но даже просунуть голову в окно. «Немного света», – говорю, – я хочу видеть то, что я делаю, как можно весь день сидеть под слабым светом настольной лампы и писать на этих твоих листах?» Я ведь даже не знал, на каком языке она пишет. «Так здорово было снаружи, всю дорогу к тебе, весь Тель-Авив стоит вокруг твоего дома, утром и вечером, весь Тель-Авив у порога твоей комнаты. Тут, на этом месте, изобрели вечность в этом песчаном городе. Все снаружи стоит на своем месте, ясно, в свете дня. А у тебя полутьма. Даже кот, который был у тебя там, не согласился бы здесь жить в этом сумраке, предпочел был сумерки мусорного бака во дворе или пошел бы к морю, к волнам, после пребывания в полутьме этой комнаты. Да, верно, коты не умеют плавать, боятся до смерти воды, но твой кот точно бы сошел с ума от этого сумрачного мира, в котором ему предстояло жить день за днем, метр от кровати к этажерке с книгами, метр от этажерки с книгами до стены, обклеенной рисунками роскошных женщин Августа Климета, этаких искусственных женщин с опущенным книзу взглядом, из-под шляп, над узкими, обтягивающими ноги юбками черного, коричневого, яично-оранжевого цвета, вроде бы поглядывающих на тебя и в то же время отрешенных, скрыто обнаженных в своей прелести роскошными белыми холмами, розовые соски которых дышат радостью, но не дерзки в своей затаенной открытости твоему взгляду». До того я разошелся в красочности описания этого на иврите, забыв на миг, что она-то языком этим не очень владеет. Но она поняла, ибо тут же мне ответила. Нет, сказала она, кот не здесь. Он остался далеко. Ибо нет у нее сил здесь растить животных. Только черепаху она может здесь растить. Черепаха многого не требует, ее можно оставлять надолго, и она ни на что жалуется. Вот она, маленькая черепаха в коробке на подоконнике. Коробка на краешке занавески, она для черепахи жилье, а для занавески тяжесть, не дающая ей взлететь от неожиданного порыва ветра. Не понимаю, о чем она говорит. Ведь окно в комнату всегда закрыто, и никаких порывов ветра здесь быть не может. Даже когда мы бьемся своими телами о стену и доски кровати, даже когда я скачу на ней, не обращая внимания на ее крики подо мной «сумасшедший, сумасшедший», даже тогда мы не создаем никакого ветра, не сдвигаем занавеску ни на йоту своим движением и прерывистым диким дыханием. Занавеска эта неподвижна и коробка прижимает ее края к подоконнику, коробка, в которой выросла черепаха под листьями салата. «Она мало ест, – говорит Мэри, – она должна расти. Она вырастет. Я даю ей много еды. И темнота в комнате ей не мешает. Она со мной с первого дня, как я сюда приехала, и ей со мной хорошо». Она говорит, а я чувствую песок в постели, песок, принесенный сюда мною, и простыня на постели натянута до отказа, а с картины на стене улыбается Юдифь и держит в руках отсеченную голову Олоферна, и длинные курчавые ее волосы смешиваются с курчавыми волосами отсеченной головы, скользят потоком, заполняют комнату, так, что нет уже мне в ней места, даже в ушах моих колотятся ее волосы вместе со словами, которые шепчет мне на ухо Мэри, и все заполняется словами. Только часы на моем запястье показывают, что пора уходить. Только сдвину листья салата, чтобы посмотреть на черепаху, перед тем, как поднимусь над ее попой, раскрытой подо мной двумя половинками своими, как нарисованное сердце на открытках с голубками, и соскользну в брюки, в ботинки, чтобы двинуться отсюда. Только взгляну, что там делает черепаха, всегда на дне коробки, никогда никуда не выходя, как она странствует всю свою жизнь в этой черной коробке из-под обуви, и как она существует там, под пусть воздушно-легкими листьями салата, почти лишенными веса, в тьме. И я подкладываю ей свежие листья салата, слой за слоем и вдруг обнаруживаю, что лежат они на мертвой черепахе, на пустом панцире на дне коробки из-под обуви. И в слабом свете, просачивающемся из-за занавески, можно еще видеть остаточные знаки ее головы и передних маленьких лап, малый ее скелет. Панцирь лежит наискось коробки, чтобы глазами своими, которых нет, она обращена была к окну. Панцирь умершей черепахи. Давно умершей. А снаружи – свет. И я выхожу. Улицы прямы. Тротуары ведут от дома к дома, от двора ко двору, по Тель-Авиву проветриваемых перин, в зимний ясный полдень, и удары соседки по выставленным на балкон подушкам мягко сливаются с жестким стуком молотка сапожника. Еще один ботинок исправлен. Ясный зимний день снаружи, и я иду вдоль дворов, к машине, ожидающей меня на улице Кинг Джордж, мимо старика, возвращающегося из синагоги, бормочущего себе что-то под нос. И дорога к машине становится длинной. Я иду, несу сердце свое плачущее от двора до двора. Мимо перин, выставленных для просушки. Мимо листьев, слетевших с фикусов. И хотя ухо все еще болит, легка поступь ноги моей по тротуару вдоль набирающего темп времени, вдоль потока полдня, который пока еще старается сдержать свой стремительный бег.
Ребенок
Когда проходишь перед фронтоном этого дома, кажется тебе, что построен он явно по произволу – то ли архитектора, то ли подрядчика, то ли комиссии по городскому планированию. Дом воплотил в себе обычную небрежность в проектировании окружавших его строений. Казалось, он был сооружен, чтобы заполнить собой пустое пространство между ними в пустом интервале между ними. Дом украшал балкон, неестественно длинный с одной стороны, а с другой невероятно уменьшен, почти кубик. Четыре окна на фронтоне первого этажа буквально втиснулись впритык одно к другому, а на четвертом последнем этаже, как бы освобожденном от угрозы со стороны граничащих с ним двух домов и вырвавшемся на простор, кто-то позволил себе добавить окно, пятое, на котором жильцы натянули веревки. Каскады стираного тряпья стекали из глубины дома, и снизу невозможно было понять, то ли оно выцвело от солнца, то ли пыль, покрывающая все вокруг, размыла их цвета в это предсумеречное время, упавшее на улицу в центре города. Улицу, которая несмотря на гомон и столпотворение, или благодаря ним, никогда не выглядела центральной, а скорее как дитя без родителей, без возраста, как и машины, те, что проносятся по ней и те, которые никогда не паркуются нормально у края тротуара, а поднимаются двумя колесами на бровку, упираясь бамперами одна в другую. Дитя без возраста, точно как продавцы в киоске, расположенном между зеленщиком, товар которого в ящиках разложен столбами, поддерживающими дом, вдоль тротуара, и полуголыми женщинами-манекенами в витрине магазина одежды. Непонятно, какое чувство они должны вызывать – вожделение или жалость. Эти трое, быть может, отец, мать и сын, стоят в глубине киоска, у прилавка, низенькие, согнутые спинами и тяжелые лицами, и головы их всажены в спины как бы без шеи, так, что похожи все трое друг на друга как близнецы, и никогда никуда они не торопятся, вкладывают, к примеру, баночку колы в явно использованный потертый пластиковый мешочек, и, шевеля губами, высчитывают цену, включая пачку сигарет, тоже впихнутую в мешочек, и один терпеливо поправляет другого, пересчитывая опять, и когда, кажется, двое сошлись в счете, третья, мать, качает отрицательно головой, и опять начинают считать сначала. Сразу же, миновав их, поворачиваешь налево, к входу, ибо ты уже знаешь, что здесь вход, что это именно вход, несмотря на то, что с улицы это выглядит как узкая тропинка, ведущая к мусорным бакам во дворе, и ты проходишь в дверь, которую прорубили неожиданно справа от этой тропы, и становится понятным, что и внутри это здание планировали по тем же особым правилам, что и снаружи, так, что лестничная площадка вовсе не выглядит как лестничная площадка, а как три словно бы пробитых прохода, ведущие один сквозь другой в разные направления, и всегда в них темень, ибо окон здесь нет, а лестничный выключатель, как обычно, не работает, или кто-то решил сэкономить и слегка выкрутил покрытые пылью лампочки, и ты оказываешься в темноте еще до того, как поднялся на первый этаж. Долог путь до четвертого этажа, ты проходишь из дыры в дыру, чуть не споткнешься о девочку, сидящую у закрытой двери, и соседку, что-то кому-то объясняющую в темноте, пока не доберешься до дверей шкафа с электропроводкой всего дома, под самой крышей, а на дверях эти старые полуоборванные призывы голосовать за Бегина, наклеенные друг на друга, у самой железной лесенки, ведущей к рваному отверстию в потолке и к простой деревянной двери, покрытой старой стершейся краской, к которой прикреплен обрывок бумаги, а на нем нацарапано рукой, не привыкшей к ивриту, что здесь живут Анна, которой сейчас дома нет, и Алла, сидящая в своей комнате, которую от входа отделяет лишь дверь на шарнирах, и сидит она на пластиковом стуле у деревянного стола, который обслужил не одно поколение школьников в квартале, пока не оказался здесь, в съемной квартире. На стены комнаты наклеены цветные афиши спектаклей Камерного театра, в котором она работала во время летних каникул секретаршей, выполняя любую подвернувшуюся под руку работу, и оставила место, быть может, в связи с началом занятий, или по другой какой-нибудь причине. На железной койке навалены летние и зимние одеяла, и вентилятор около настольной лампы, слабый свет которой освещает грязный стакан с остатками какого-то высохшего напитка, все же работает на третьей скорости, только скрежещет при наклоне то ли вправо, то ли влево, но эти наклоны никому не нужны, и следует ему придать направление, чтобы дул лишь в сторону хозяйки, ибо через несколько секунд она сбросит одежду и голой присядет на краешек постели, и зад ее, по молодому упругий, погрузится в хлопчатобумажное одеяло, и большие ее груди покажутся еще больше на фоне ее худобы и узких плеч, которые можно прикрыть одной рукой, и она сжимает их так, что груди еще более выделяются. Лицу она пытается придать выражение соблазна, но нос ее еврейский, слишком большой, портит это выражение, и не ясно, печаль в ее серо-голубых столь чуждых глазах истинна, холодна, несмотря на