жаркие сумерки хамсина, или это какая-то придуманная ею игра. И пока ты стоишь, смущенный и соображающий, что к чему, она встает и облачается в розовый цветистый халат, снятый ею с гвоздя на стене, халат гимназистки, проходящей по коридору дома из комнаты в туалет, и не ясно, собирается ли она действительно в общий для обитателей этой съемной квартиры туалет, или это просто повод облачиться во что-то, ибо голый вид ее, отраженный в зеркале, подаренном ей в день рождения и тоже висящем на гвозде, смущает ее и заставляет ее делать нечто противоположное тому, что она собиралась сделать. И, быть может, именно эта смущенность и неловкость заставляет ее танцевать перед тобою голышом после того, как она сбросит халат, подтянув зад, чтобы выделить то, что не очень у нее выделено, и без предупреждения склонится и надолго погрузит голову между твоих ног, и ты явно не знаешь, что она там вынюхивает и что пробует. В это время госпожа Тененбаум, глубоко верующая соседка, достаточно бедная, чтобы жить в соседней квартире в полторы комнаты с мужем и двумя дочерьми на пороге зрелости, стучит в дверь и будет это делать долго. И еще через полчаса вернется, и снова будет постукивать время от времени. Алла дверь не откроет, несмотря на то, что утром пила у соседки кофе и одолжила у нее рулон туалетной бумаги перед тем, как ты пришел, ибо время, которое она проводит с тобой в постели, священно, и только оно существует для нее. Достаточно ей железным кривым стержнем закрыть дверь на шарнирах, и комната ее отделяется от остальной части квартиры, куда время от времени приходит вторая квартирантка и ее гости, и никто не будет ей мешать, и сейчас в предсумеречное время это небольшое пространство принадлежит только ей и тебе, и соседская квартира вовсе не связана с тем, что здесь происходит. Два небольших окошка, темных и запертых, видны в стене соседнего дома под пыльной черепичной крышей, с которой так никто и снимает сломанную во время бури антенну. Вероятно, эти окошки в туалет, которые вообще не знают света, но ей, да и ему абсолютно все равно, подсматривает ли там кто-то за ними в постели, и ей все равно, ночь сейчас или утро, ибо никто снаружи не может войти к ней сюда, внутрь. Алла своими руками режет, пилит и склеивает – кровать, ящик, вынутый из стола и стоящий на полу, полный свернутых полотенец и гигиенических пакетов. Точно так же она сотворяет себя, приноравливая глаза к губам, шею – к запаху, идущему от волос, и все это соединяет в одно. Алла женщина сильная. Приехала сюда налегке, почти без ничего, и не нуждается во многом, чтобы остаться. Когда ты, сделав свое дело и отдышавшись, встаешь, закрываешь за собой дверь, чтобы возвратиться к своей жене и дочери, Алла спрашивает, вернешься ли, и знает, что вернешься, ибо она герметизирует все до твоего возвращения, заворачивает твой запах в одеяла, и сверток этот остается на постели до твоего возвращения. Алла режет и хранит, нуждается в минимуме и хранит порядок во всем. Ложечку из пластика хранит вместе с двумя старыми серебряными из разных наборов, ибо все это, в общем-то, ложечки, и у каждой свое назначение, и каждая ждет в ящике своей очереди, точно так же, как и Алла ждет тебя. И когда ты выходишь, она замыкает твой приход, как сразу замкнула дверь за тобой, не проверив, что там, в прихожей, тем более, там темень, и два следующих раза ты поражаешься, выходя от нее, вниз по ступеням, как мгновенно гаснет свет, и ты, словно получив удар в лицо, хотя ведь ты ожидаешь этого, как слепой, шаришь по стенам, и пока ты выходишь наружу, испуганно прыгая со ступеньки на ступеньку, Алла уже омыла все свое тело, и теперь сидит в ночной рубахе, читает на французском книгу и делает отметки на полях, кладет ее на тахту, покрытую колючим войлочным пледом, включает свой старенький компьютер. Она сидит до полуночи перед мерцающим экраном, время от времени берет что-то пожевать из холодильника, ибо жаль ей тратить время на то, чтоб зажечь газ и что-то сварить или подогреть, и в три ночи, не обращая внимания на шум, долетающий с улицы, она гасит настольную лампу, привезенную отцом из другой страны. Завтра она пойдет на работу в школу, и послезавтра, и в последующие дни, и будет продолжать читать книги. Через год или два забеременеет от тебя, уже дважды она пыталась упрашивать об этом. А сейчас ты выходишь наружу, не зная всего этого, и замечаешь, что умеренный свет сумерек, сопровождавший тебя к ней, сменился первым наплывом ночной тьмы, которая еще не совсем сгустилась на крыше киоска «Лото», стоящего в середине тротуара, и в окнах банка все еще преломлено розовое отражение ушедшего дневного света, но женщина в киоске уже зажгла свет, падающий на ее руки и билеты, на губы, что-то считающие, и на лицо молодого человека, стоящего перед ней, первого в очереди за своим счастьем. И переломанный железный столб на твоем пути не мешает добраться до машины в боковой улочке, завести ее и поехать, и в эти мгновения ты так похож на всех окружающих, несмотря на то, что ты это – ты, и нет у тебя сомнения в этом, и на этом ты будешь стоять. И так это происходит день за днем, полдень за полднем. Ты уже потерял им счет. И когда однажды утром ты раскрываешь газету и читаешь, что нашли ка-кую-то девушку на первых месяцах беременности мертвой в районе ее проживания, кто-то, вероятно, сбил ее, ты кладешь газету спокойно на место, где она лежит каждое утро, и к вечеру едешь к ней, как обычно, полицейский, сидящий в ее комнате, приглашает тебя следовать за ним, и даже тогда ты вовсе не пугаешься, ты и вправду не помнишь, вела ли она себя в последнюю вашу встречу не так, как обычно. Ребенок? Тебе нечего сказать по этому поводу. Ты устал, сидя вот так перед следователями в полицейском участке. Желтый свет настольной лампы бьет тебе в лицо, изматывает. Время-то позднее, пора возвращаться домой, в постель.
Роды
«На кой ляд существует твой муж?» – спросила Ирлэ Беллу Бек, завершив этим вопросом традиционный обмен последними новостями.
Женщины стояли у калитки, ведущей во двор дома, в котором жили наши семьи.
Две гордые собой особы, и я, где-то там копошащийся внизу. Огромный живот Беллы подобен косо сползающей горе, но и Ирлэ, маленькая и худая смотрит свысока, на меня – мальчика, растянувшегося на пяти ступенях, ведущих в наш двор и очищающего лезвие перочинного ножичка от грязи. Закончив обмен мнениями, они сближают головы, словно бы хотят втянуть их в плечи. Кажется мне, они хихикают про себя и, пряча головы, хотят сдержать этот рвущийся наружу смех и не могут. Не знаю почему, но я чувствовал, что они что-то задумали. Во всяком случае, с моей позиции подле их ног это совместное стояние явно казалось заговором. Знали они нечто такое, чего я не знал. Проблемой была не Ирлэ и ее семья, живущие напротив нас, к ним я иногда даже заходил одолжить денег, чтобы купить мороженое, когда моих родителей не было дома. Вообще на нашем этаже никаких проблем не было, но на этаже над нами жила семья Бек, и я ни разу не видел, чтоб кто-нибудь остановился у их дверей или кто-либо был приглашен к ним в дом. Поэтому, взбегая на крышу, чтобы осматривать местность, я никогда не останавливался на лестничной площадке их этажа. Да и Шауль, Давид, Бени, Менахем и Иче, пятеро их сыновей, никогда не приглашали друзей к себе в дом. Во дворе мы играли подолгу все вместе, день за днем, но разговоры наши никогда не пересекали порог лестничной площадки, в темноту, тем более не достигали их двери. Это был некий постоянный закон: к Шаулю, Давиду, Бени, Менахему и Иче приятели не приходят.
Но в те послеполуденные часы я думал не об этом. Солнце склонялось к закату. Я уже довольно наигрался. Хватит. Лежал себе во дворе, как одна из наших кошек, Мици, как каждый день, после обеда, весь в пятнах земли, размышляя о ванной, которая ждет меня дома. Игры на улице я уже закончил, а играли мы в «ножичек», втыкая его в землю. У каждого была своя территория, и побеждал тот, кто сумел отвоевать ее у противника, так, что у того не оставалось места даже стоять на одной ноге. В начале игры у каждого было достаточно территории, чтоб лежать на ней. К концу же не было даже клочка для ступни. Не помню, победил ли я или проиграл в тот день. Ведь, по сути, это была как бы цепь игр, когда одна перетекает в другую: стираются все границы и снова ножичком намечаются два прямоугольника, и победитель отсекает у соперника его участок. Конец дня я помню. Небо готовилось к закату. Надвигающийся с запада, розовый небесный свет, открытый во весь простор нашей улицы, слабел. Его отблески упали на меловые камни забора, окружающего наш двор, и на иерусалимский камень ступеней, ведущих с улицы, ступеней, на которых я возлежал у ног Ирлэ и Беллы Бек и отдыхал, готовясь к вечеру.
А они стоят и хихикают, и секретничают, как в женской вечерней молитве. Я прислушиваюсь к ним в вполуха, потому наконец-то сумел уговорить девчонку с последнего, третьего этажа, Ади Миллер, отец которой упал с крыши в прошлую зиму, пытаясь в темноте починить какую-то проводку. Отец рассказал мне об этом, объясняя, что у нас на крыше сильный ветер, ибо дом наш стоит на вершине холма, вот он и сбил отца Ади и потому я должен к ней относиться хорошо.
Отец мой просто не знал, что я хочу к Адн относиться очень хорошо. Когда родители мои уходят, я приглашаю в дом всех ребят из нашего двора, и показываю им альбомы отца. В них – фотографии разных людей со всего мира, одетых в различные одежды, а то почти и неодетых. Я стараюсь объяснить про фотографии каждому, и поэтому впускаю их по одному. И каждый раз я уговариваю Ади быть последней в очереди, чтоб ей объяснить все подольше и получше. В тот день мне удалось убедить ее подняться со мной на крышу после ужина, найти какую-то уловку, хитро отвертеться от мамы и подняться. Мы пробудем там немного времени перед сном, сказал я ей, будет кейф. Оттуда можно подсматривать в окна соседей, можно присесть под бортиком крыши и никто нас не увидит. Можно даже жить в коморке для вывешивания белья и это будет наш маленький дом. Много чего можно там сделать. Так сказал я ей в полдень, когда мы возвращались из школы. Мог ли я знать, возлегая на ступенях в уходящем свете дня и предвкушая вечер, мог ли я знать, что никогда по сей день не встречу Ади Миллер на крыше?