Камни и люди
1
Дожди хвостами ползли с запада, поднялись реки, затопили поймы, и приходилось искать объезды или мостить мосты, а потом как-то ночью задуло с северо-востока, и к утру задубела грязь, остекленило лужи, предзимним холодом потянуло сквозь голые осинники; к полудню из туч посыпало на разбитые колеи, на побуревший перегной чистыми твердыми крупинками. Был ноябрь, они подъезжали к Вильно. Все пригодные деревни и хутора были забиты войсками, лошади паслись на сжатом поле, дымились по опушкам костры, и глубоко, до слез, дышалось и морозным, и травяным воздухом.
Они подъезжали, и уже издали Андрей начал вглядываться в башню на холме — древнейшую цитадель литовских князей — замок Гедимина; она приближалась, темная на сером, а когда подъехали ближе и стали видны стены и ворота Нижнего замка, шпили и крыши города, вырвалось на миг солнце — и шестиугольная башня с королевским штандартом высветилась каждым изъеденным камнем кладки и глянула глазницами амбразур равнодушно и надменно. Здесь, на горе, построил ее князь Гедимин после вещего сна: он увидел Железного волка, который выл голосами ста волков. Здесь верховный жрец Лиздейка пророчил рождение великого города, и он стал действительно велик.
Они ехали уже улицами, мимо садов, стен, площадей, они миновали ратушу и поднимались к воротам Нижнего замка по дороге, мощенной булыжником, мимо каменных домов. Везде был камень. Всюду были люди в иноземных одеждах. Справа втыкались в осеннюю хмарь шпили высокого костела из красного кирпича — огромного и гордого костела святой Анны. Он смело и остро возносился в бегущие тучи, а за ним белели мощные стены и башни монастыря бернардинцев, который входил в ансамбль предмостных укреплений.
Андрей искал глазами кресты православной церкви — он знал, что она есть, — но ничего не находил. Он вообще ничего не находил своего, русского: вот эти люди в узком переулке, в шляпах с перьями и высоких ботфортах, эти дома из кирпича с фигурными петлями на ставнях и черепичными крышами, эта польско-литовская, немецкая и еще какая-то непонятная речь, эти две красивые женщины в портшезах, которые пронесли алосуконные наглые слуги, и даже этот звон церковный, тонкий и мелодичный, — все было чуждо.
В костелах отошла месса, звон плыл, преломляясь в каменных улочках, в тупиках. Острожский снял шапку и перекрестился, и люди Курбского, переглянувшись, тоже стащили шапки: здесь они даже говорить по-русски опасались. Он помедлил и тоже снял лисий малахай. Он пристально глядел поверх голов и крыш на холм, на башню Гедимина. Вот в эту башню князь Кейстус увез Бируте, которая кусала ему руки и царапала лицо. Вот в этих подвалах во мраке полужили-полуумирали русские пленные. Здесь проходят шествия монахов перед свитой короля, идущего в костел, а в свите половина вельмож — лютеране. Вот в той лавке продают оружие, а в той — ткани и одежду. Какую одежду носят сейчас при дворе короля? Он подумал об этом без интереса, холодом подуло в затылок, и он теснее запахнул подбитый мехом плащ.
— Куда мы едем?
— Сейчас направо и через улицу наш дом! — радостно сказал Константин Острожский.
«Наш дом. У меня нет дома!» — подумал Курбский, поворачивая голову. И тут он увидел справа за крышами купола небольшой деревянной церковки — православного храма. Вот куда она спряталась!
— Поезжайте, я догоню вас, — сказал он Острожскому и свернул в проулок.
Мишка Шибанов свернул за ним. Они спешились у церковной ограды, и Курбский вошел в полутьму сосновую, в детский, материнский уют, который давно забыл. Обедня отходила. Перед иконой Успения Божией Матери горели свечи, и Андрей стоял перед ней, плотно закрыв глаза. Там, на мощеной улице, шла жизнь литовская, здоровая и сильная, его обычная теперь жизнь. Он нехотя вышел из церкви к Мишке Шибанову, который держал коней, и, скрывая отходящее волнение, сел в седло. Но им долго пришлось стоять, пропуская большой отряд панцирной кавалерии, который входил в ворота Нижнего замка.
В доме Острожского было тесно, но просто — жена Константина, молодая еще и такая же, как он, полная, с ямочками и добродушная, приняла Курбского как близкого родича. В этот день он отдыхал, помывшись и переодевшись. Он узнал, что король примет его на следующей неделе в четверг, что Радзивилл Черный болен, но уже дважды присылал узнать, прибыл ли Курбский, и звал его к себе. Этого нельзя было избежать — все будущее Андрея было в этих руках: именно к гетману в первую очередь шли донесения из России. Что с семьей? Можно ли устроить побег! Хотя бы сыну, Алеше… Поздно вечером Курбский позвал бывшего слугу графа Арца — шведа Олафа, который теперь служил ему молчаливо и усердно.
— Я буду просить включить тебя в посольство в Москву, — сказал он Олафу. Длинноносое бесстрастное лицо кивнуло, глазки щурились на свечу, ничего не отражали. — Ты узнаешь, куда высланы или заточены мои, моя семья… Ты постараешься переправить их за рубеж через Псков. Я дам тебе имена верных людей. И денег, конечно.
Но как раз денег и не было: он все еще был безземельным князем и жил на долги и за счет гостеприимства.
— Когда я поеду? — спросил Олаф.
— Завтра после разговора с канцлером я скажу тебе. Иди.
«Завтра я получу в руки ответ Ивана», — эта мысль пришла и заслонила все.
Дом великого гетмана Радзивилла был рядом с только что построенной первой лютеранской церковью в Вильно. Она была похожа на простой каменный дом с высоким коньком, и Курбский качал головой, проезжая мимо: как мог король разрешить еретикам строить свои молельни? Он отбросил эту опасную мысль, въезжая во двор Радзивилла, полный вооруженной стражи. Трижды спрашивали его имя, пока он не дошел до дубовых дверей комнаты больного гетмана. Радзивилл, закутанный в меховой плащ, сидел у горящего очага. Его горбоносое лицо похудело, стальная челка совсем поседела, но светлые глаза были по-прежнему проницательны и строги. Он прикоснулся длинной ладонью к плечу Курбского, сказал: «Садись!» — и продолжал смотреть в лицо, ничего не спрашивая.
— Как твое здоровье, князь? — спросил Курбский.
— Мое здоровье и твое тоже в руках Божьих.
Курбский кивнул. Он ждал вопросов, но Радзивилл молчал. Наконец он сказал:
— Я просил короля, и он примет тебя в четверг. Грамоты готовы и утверждены; после Рождества ты можешь въехать в свои новые владения. Это бывшие земли матери Августа, королевы Боны[110].
— После Рождества?
— Да. Ведь начинается, кажется, ваш пост? В пост нельзя дарить земли и устраивать пиршества… — Радзивилл насмешливо посмотрел куда-то мимо. — Правда, в четверг ты будешь на пиру, но это обычный пир. Август не любит постов. И не любит принимать решения: не говори с ним о делах — все сделано, грамоты скреплены его печатями.
Андрей понял, что все это сделал Радзивилл.
— Без тебя я ничего бы не получил.
— У тебя есть деньги? Тебе надо одеться для придворной жизни. Только мне король прощает темное платье. Возьми, сколько тебе надо.
— Я уже взял у Острожского, благодарю тебя еще раз. Я хотел просить другого…
— Ответ Иоанна тебе? Он здесь. — Радзивилл открыл ларец и вытащил завернутый в шелк пергамент. — Я прочел его, ответ тебе — это открытое письмо, ты сам увидишь. Это письмо для всех нас.
Андрей взял свиток и сжал его чуть-чуть, как чье-то горло. Он хотел бы сейчас же прочитать ответ Ивана, но это было немыслимо. Он постарался думать о другом.
— Я еще хотел просить тебя, гетман… — Он никогда почти не называл Радзивилла по имени. — Я хочу послать с вашим посольством лазутчика, чтобы устроить побег моей семьи. Это швед, бывший слуга графа Арца. Он убьет любого, кого я укажу ему…
Радзивилл странно смотрел в лицо, постукивая пальцами по подлокотнику.
— Когда ты приехал в лагерь под Полоцком, я хотел сказать тебе, что, возможно, твоей семьи уже нет. Я получил известие из Москвы, что они были заточены безымянно в разные монастыри. Обычно такое заточение, в монастырские тюрьмы, кончается безымянной смертью.
Он сказал это твердо и сурово, как воин воину, и следил, как медленно серело полнокровное лицо Курбского, как сжались и разжались его губы.
— Выпей, — приказал он, и Курбский взял и выпил полный кубок вина.
Он не почувствовал ни вкуса, ни запаха, только мягкий удар в темя и жар в щеках. Он ни о чем не мог спросить.
— Твои родичи — все из рода ярославских князей, семей около сорока, — высланы, разорены, казнены. Твои друзья — знатные люди — все заточены. Это, — он подвинул со стола листок с записью, — князья Александр Горбатый с сыном, Ховрины, князь Иван Кашин, Димитрий Шевырев, Иван Куракин, Димитрий Немой. А князь Петр Горенский схвачен на нашей границе и казнен. И другие к этому времени, может быть, тоже уже мертвы.
Он называл имена, а Андрей видел лица, живые, теплые, головы, русые и каштановые, глаза — все они умоляли о чем-то. О пощаде? О мести? О вечной жизни? Лица-головы, лавина лиц-голов, и глаз, и вздохов — они падали на него, безвинные, они не обвиняли, но ему казалось, что это он предал их, а сам бежал. Он покраснел, рванул ворот, вытер лоб, тяжело задышал.
— Спрячь грамоту царя, — сказал Радзивилл, который следил за ним, как врач, и Курбский заметил, что комкает пергамент.
Он спрятал свиток за пазуху, как связанное опасное животное, ему хотелось перекреститься, но проклятая привычка якшаться с еретиками… Глаза его были сухи, свет свечи резал их нестерпимо.
— Ты можешь выслушать меня? — спросил Радзивилл Черный.
— Да, — сказал Курбский и сжал челюсти. Он смотрел в огонь свечи щурясь, но смотрел, чтобы боль изгоняла боль.
— Меня скоро не будет, — сказал Радзивилл спокойно. — И тогда тебе будет трудно. Ты слышишь меня?
Медленно, с мукой Андрей выплывал из черного омута и осмыслял чужую речь.
— Тебя не будет? А где?..
— Меня не будет на этой земле, — объяснил Радзивилл. — Никто почти не знает об этом. Но тебе я говорю, потому что завтра уезжаю на Волынь в свой дом. Я хочу умереть в своем доме.
— Но где… Когда тебя ранили?
— Меня никто не ранил. Это — язва внутри. Она растет и мешает есть и пить. Уже давно, но теперь скоро… Слушай мои советы. — Гетман помолчал, вглядываясь во что-то невидимое. — Первое: никогда ни с кем не спорь в этой стране о вере. Второе: читай слово Божие сам и размышляй. И третье: пройдет год — и женись: тебе нужен свой дом и наследник рода. А теперь прощай. Дай мне руку.
Курбский встал. Он ничего не понимал, он только ощущал, что на этот вечер потерял всех близких. И странно, одним из них был этот суровый еретик, Радзивилл Черный. Он стиснул узкую ладонь, поклонился до земли и вышел, унося в себе пристальный взгляд серых холодных глаз, в которых была несомненная любовь к нему, иноверцу и чужеземцу.
Холодная ночь. И очень темная. Впрочем, в ноябре все ночи очень темные. Нет ни луны, ни звезд. Нет времени и нет места — все равно, где а когда ты есть, если ты окончательно никому не нужен. Если тебя никто не любит. И у тебя нет рода — твоего продолжения на земле. Только ночь — и ты. А Вильно, или Дерпт, или Москва — не имеет значения.
Вот настал тот час, к которому он так стремился, гнал коня верста за верстой, перемалывал в голове слова — ответы и обличения. Час этот настал, а ему все безразлично.
Курбский сидел перед столом в своей комнате, на столе горела свеча и лежал разогнутый свиток — целая тетрадь убористого черного почерка, красивый полуустав, слова, слова. Что в них? Он сейчас не ощущал, не видел Ивана, как тогда, в Вольмаре, и не спорить, а просто хотел бы не думать о нем никогда. Был второй час ночи, все спало глухо, но он не мог спать, хотя, вернувшись от Радзивилла, выпил еще вина. Он разгладил письмо ладонью и стал читать. Прежде чем понять, приходилось перечитывать дважды. Он читал и говорил Ивану правду. Злую правду. После первой же напыщенной и велеречивой фразы он сказал: «Широковещательно и многошумно послание твое, Иван. И писала его не мудрость, а ярость слепая и даже какая-то по-бабьи глупая, неуместная в устах великого царя. Но все это я и месяц назад уже предвидел».
Он читал, холодно усмехаясь, о том, что власть царя от Бога, что поэтому царю все дозволено, особенно такому, ведущему свой род даже не от Владимира Святого, а от Константина Великого[111]. Поэтому всякий, кто против такого царя, — изменник и собака. И даже самозванец. «Отступник, изменнически пожелавший стать Ярославским князем», — писал Иван. «Эх, Иван, ты совсем сошел с ума; ты же хорошо знаешь, что я — прямой потомок святого князя Федора Ростиславича Смоленского, от которого пошли ярославские князья — мои отцы и деды». Но царь Иван его не слушал. «Ты, — говорил он, стервенея и забывая высокий слог, — и советники твои — бесы и смертоносные ехидны, а если ты праведен и благочестив, то почему же бежал, испугался безвинно погибнуть?» Курбский отодвинул письмо и покачал головой: вот он, Иван, наконец приоткрылся — софист лукавый и коварный, но в злобе проговорившийся. Нет, Иван, я ради твоей софистики мучеником не хочу стать — других ищи себе! Но это все пустое: где же, Иван, ответы твои на страшные обвинения в злодеяниях, о которых теперь знает вся страна?»
Он стал читать бегло, пропуская целые страницы выписок из Библии и длинные рассуждения о спасении души. Наконец он нашел, что искал: обвинение в крови, пролитой в храмах, царь нагло отрицал, истребление лучших людей государства — отрицал, а насильственное пострижение в монахи даже оправдывал, искажая кощунственно слова Иоанна Лествичника[112]: «Видел я насильственно постриженных в монахи, которые стали праведнее, чем постригшиеся добровольно». И тогда Курбскому стало противно и скучно: Иван Грозный, великий государь, врал в глаза бесстыдно и неумело, как проворовавшийся холоп. И кому врал? Это письмо, наполовину лживое и наполовину расчетливое — пусть-де прочтут при дворе Сигизмунда, — стало теперь как бы последней и уже омертвелой судорогой гнева, бессильного и жалкого, потому что в нем было больше оправдания, чем обвинения, и за грудой бранных слов и громов царских скрывался уязвленный, свихнувшийся человек, Иван, сын Василия, Иван, который жаловался на свое несчастное детство тому, у кого велел истребить всю семью. Это было нелепо, но искренно. Курбский внимательно перечел это место. Да, Иван уязвлен — здесь он написал правду. И вот еще здесь: «Как же ты не стыдишься раба своего Васьки Шибанова? Он ведь сохранил свое благочестие, перед царем и перед всем народом стоя: у порога смерти не отрекся от крестного целования тебе, прославляя тебя всячески и вызываясь за тебя умереть».
«Значит, — думал Курбский сурово, забывая все остальное, — Василия привели и поставили перед царем. Может быть, это даже было в Грановитой палате — царь ждал, что Василий, изломанный пытками, оговорит при всех своего князя, раскроет заговор на царскую семью или еще что-нибудь, что палачи подскажут. Но Василий не захотел! И царь это сам засвидетельствовал. Здесь тоже он сказал правду». Курбский встал со стула, спрятал лицо в руках. «Василий, Василий! Прости меня, ради Христа! Молю тебя, Василий: прости меня, прости!»
Он не мог ни плакать, ни читать заупокойные молитвы. Письмо царя лежало на столе — мусор ничтожный рядом с простой, великой смертью стременного Василия Шибанова. Что отвечать? Да и стоит ли вообще теперь отвечать?
2
Король не принял Курбского ни в четверг, ни в пятницу — он все откладывал, назначал и вновь откладывал. Недаром его прозвали «король завтра». Выпал снег, стаял и опять выпал, деревья стояли в мохнатом инее, дымились печные трубы, небо синело морозно и высоко, дышалось свободно, чисто, и каждый шаг скрипящий был далеко слышен в затишье. Курбский почти не выходил со двора, всех сторонился, даже доброго Константина Острожского, в доме которого сторожили каждое его желание.
Шел предрождественский пост, была середина декабря. Из Москвы пришли странные слухи: царь со всей семьей, с детьми и ближайшими людьми покинул Москву и скрылся неведомо куда[113]. Говорили, что он прислал в Думу письмо с угрозой оставить престол и жалобами на крамолу и заговоры. Курбский ничему не верил; он еще раз перечитал письмо Ивана и опять убедился в одном: ни на йоту Иван не изменился, он еще тверже уверен в своей полубожественной непогрешимости, он ни перед чем не остановится, чтобы удержать власть. Безумие его стало как бы роскошнее наряжаться и степеннее выступать, оно полюбило все оправдывать законом — божеским и государственным, а если где и прорывалась в его словах правда, то нечаянно, от ярости или бессилия. Курбский заказал панихиду по убиенному Василию, а по близким не решился — не было подтверждения словам Радзивилла, хотя и надежды тоже, кажется, никакой больше не было.
Двадцать первого декабря, в день преставления митрополита Петра, святителя московского, Курбского вызвали во дворец. Его приглашали на малый королевский выход, а вечером — на ужин в узком кругу в «синюю комнату». Острожский сказал, что это знак особой милости.
В полдень Курбский с Келеметом и еще двумя русскими дворянами медленно ехал к Нижнему замку. Он ехал и размышлял не о встрече с Сигизмундом, хотя до этого семь месяцев только о ней и думал, а об одном месте в письме Ивана, где тот писал, что война против него — это война против самого Бога. И не потому, что он Царь, а потому, что во время войны Курбскому неизбежно придется убивать христиан-единоверцев и разорять православные храмы, как он уже и делал в Великолукской области. Это было правдой, но сказанной не ради правды, а из злобы и жажды ужалить побольнее. Но все же так было. И его не утешало, что сам Иван убивал всех без раздумий и осквернял кровью храмы в собственной столице. Он думал об этом до самого порога королевского дворца.
Курбский скинул плащ слугам, вошел, поднялся по ковровой лестнице в роскошно украшенную лепнинами и позолотой залу. Он стоял в толпе придворных, ожидая выхода Сигизмунда-Августа. Он знал уже, что это изнеженный и слабый человек, воспитанный королевой Боной среди женщин и женщинам отдающий все свои силы и время. Он знал, что король, исповедуя римскую веру, на самом деле почти ни во что не верит, дает власть протестантам, говорят, держит в задних комнатах астрологов и гадальщиц, а также наложниц, несмотря на свою великую любовь к королеве Варваре, против развода с которой воевал с сенатом, сеймом и крупнейшими магнатами польскими: они не хотели видеть ее на троне.
Король вошел в сопровождении гетмана Григория Ходкевича, архиепископа Гнезненского Якова Уханского[114] и епископа Виленского Валериана Проташевича[115], любимца иезуитов. Епископа Краковского Филиппа Падневского[116] не было, так как он враждовал с Яковом Уханским смертельно и, говорили, даже хотел биться с ним не раз.
Король был изящен, тонкорук и темноволос, его маленькие глаза обегали лица и возвращались к архиепископу Гнезненскому, с которым он беседовал вполголоса. И архиепископ и король сверкали драгоценными камнями, и, когда подошли ближе, Курбский почуял запах каких-то ароматов. Король взглянул на него, и гетман Ходасевич назвал его имя. Курбский встал на одно колено, Сигизмунд сделал вид, что поднимает его, улыбнулся и сказал:
— Встань, доблестный рыцарь, тебе не пристало стоять на коленях даже перед королем!
Курбский встал и молча поклонился — ему ничего не хотелось сейчас. Но надо было говорить, и он поблагодарил короля в красивых выражениях и еще раз поклонился.
— Твою храбрость, известную всем, мы хотим соединить с храбростью наших союзников — татар Девлет-Гирея, — сказал Сигизмунд-Август. — Но сначала ты должен устроить свое гнездо в Ковеле!
Он улыбался милостиво, хотел еще что-то добавить — улыбка его стала веселее, чувственнее, но архиепископ Яков что-то прошептал ему, и он, кивнув, отошел к другим придворным. Острожский был доволен приемом: всю дорогу он толковал об этом, — а Курбский размышлял о словах Сигизмунда, и все жестче становился его взгляд.
— Я никогда не соглашусь выступать с татарами против своих, православных, — сказал он, когда они спешились во дворе Острожских. — Я готов отдать всю кровь свою, но не в орде поганых против христиан. Вечером я скажу об этом королю.
Но вечером он не сказал этого, потому что не оставался с Сигизмундом с глазу на глаз ни на миг: он сидел среди приглашенных за заставленным хрусталем столом, в голубой теплой зале, на хорах играла музыка — приглушенно, страстно; улыбались лица красивых женщин — королевы и ее дам, провозглашались гордые и льстивые тосты, журчал смех, и — неустанно, настойчиво чей-то взгляд изучал его, волновал, но он не мог понять, чей и откуда. Польские и литовские дворяне много пили, и к концу ужина речи их стали громче, бессвязней и напыщенней. Курбского удивляло, что за одним столом здесь сидят и католики, и православные, и лютеране-еретики, и даже королевский астролог — итальянец с благородной сединой и влажночерными мрачными глазами. Перед ужином не читалась молитва и после ужина тоже.
Дамы и мужчины встали, и король представил Курбского королеве Варваре[117], вдове Гастольда, урожденной Радзивилл. Она равнодушно протянула ему душистую руку, и, по иноземному обычаю, он прикоснулся к ней губами, а выпрямляясь, заметил еще чье-то женское и странно знакомое лицо и все забыл: дамы стали выходить из голубой гостиной одна за другой. В дверях женщина в черных кружевах обернулась; пристально глянули светло-серые глаза с крохотными зрачками-жалами.
— Не узнал? — спросил сзади веселым шепотом Острожский. — Это бывшая пани Козинская, которую мы видели у княгини Анны. На другой день после нашего отъезда она получила известие о смерти своего мужа под Черниговом. Богатая вдова, Андрей!
Острожский выпил много, он был полон добродушия и доброжелательства ко всем; он потащил Курбского обратно за стол.
— Хоть и пост, — шептал он, усаживаясь, — но только сейчас, без дам, начнется главное пиршество. Что поделаешь, король не любит постов! Садись и пей — завтра твой день, тебя введут во владение землями короля. Мне сказал это подканцлер Войнович. Почему ты ничего не ешь?
Курбский не хотел ни есть, ни пить. И дело было не только в посте: за столом было много рыбных блюд. Он ощущал присутствие какой-то коварной и слепой силы весь этот вечер, какую-то опасную, бесформенную, но живую, как неизвестное животное, пакость. Эта сила-пакость заставила его кровь ускорить движение, у него стучало в темени и жаром обдавало щеки. Он прикусил губу и кивнул Острожскому.
— Выпьем за гибель наших тайных врагов, — сказал он, не понимая самого себя.
В ночь под Рождество обрушилась на Вильно метель, и завалило к утру крыши и зубцы башен, по самые окна домов намело чистые сугробы. Но днем было морозно, безветренно и далеко слышались веселые, бодрые голоса жителей, расчищающих дорогу к своим воротам.
В первый день Рождества во дворце был назначен маскарад с танцами и пир, а до пира Сигизмунд-Август вручил в тронном зале князю Ярославскому Андрею Михайловичу Курбскому жалованную грамоту на город Ковель с прилегающими землями, лесами, пашнями, мукомольнями и пошлинами на все ремесла и торговли. Знатные польско-литовские шляхтичи присутствовали при этом и поздравили Курбского кто искренне, а большинство настороженно и даже враждебно, хотя и учтиво. Ввести во владение Курбского должен был королевский староста — пан подстолий великого княжества Литовского, наместник Могилевский Андрей Ходкевич[118], сын старого Григория Ходкевича, пана Виленского, с которым Курбский осаждал Полоцк. Они должны были выехать в Ковель после рождественских праздников, а до этого Курбский собирал обоз, закупал оружие и одежду, книги и гвозди — все, что можно достать только в большом городе. С ним ехало пятьдесят русских — его слуг и воинов его отряда, пожелавших получить в аренду наделы земли и навсегда остаться с ним: в жалованной грамоте говорилось, что он, его жена и дети обязаны королю воинской службой, с дарованных земель с каждого двора или дома выставлять при посполитом рушении — всенародном ополчении — определенное число пеших и конных воинов в полном вооружении.
Рождественские морозы были не по-русски мягкими, от суеты гостевой и ночных маскарадов болели виски, но теперь, после приема у короля, Курбский стал всеми признан и не мог уклоняться от приглашений. В танцах, музыке, хмеле и пустых разговорах прошла неделя, вторая, а к отъезду он все еще был не готов, хоть и торопил Келемета и слуг.
Как-то вечером Константин Острожский сказал ему, улыбаясь:
— Угадай, Андрей, кто ждет нас с тобой завтра в гости? Старая княгиня Анна Гольшанская. Там ты опять увидишь ее красивую племянницу — вдовушку Марию Козинскую.
— Но я должен быть дома: мне надо присмотреть за укладкой книг, — сказал Андрей неуверенно. Он вспомнил, как она оглянулась, выходя из голубой гостиной, и ему стало тревожно, стеснило грудь. Он повторил: — Я не могу.
— Один раз ты обидел их, — сказал Острожский серьезно. — Зачем делать это еще раз? Я не собираюсь сватать за тебя Марию — ты был бы ее третьим мужем, от первого у нее двое почти взрослых детей. Но красива, как Диана! — И Константин засветился лукаво всеми своими ямочками. — Тебе надо немного развеяться, Андрей. Божья воля на все, но надо же жить дальше: ты не старик…
Андрей Курбский сидел по левую руку Марии Козинской и видел ее тонкий профиль, черное кружево, аметистовое ожерелье. Опадала, пульсировала ямка на обнаженной шее, чуть заметно дышала грудь. Она сидела неподвижно, не вступала в разговор и только раз, чуть повернувшись, быстро и прямо глянула ему в глаза. Ее взгляд прошел вглубь, и Андрей сжался, на миг словно дохнуло болотистым багульником из вечернего прогала в бору, где белело что-то, наплывало…
— Пан Ходкевич говорит, что римские монахи смелее действуют, чем наши, — сказал Константин Острожский. — Ты слышал, конечно, как монах-доминиканец остановил короля, который ехал в лютеранскую молельню? Его уговорил поехать Николай Радзивилл.
— Нет.
— Неужели? Да, да. Монах Киприан из монастыря доминиканцев вышел на середину улицы, схватил королевского коня под уздцы и сказал: «Предки вашего величества ездили на молитву не этою дорогой!» И король смутился и свернул к костелу святош Иоанна!
Курбский думал о седеньком попике из храма Покрова Богородицы, который не допустил к причастию его, князя и завоевателя, и о многих таких же, безымянных и не искушенных в риторике и философии, они там, за тысячи верст, за заснеженными лесами, на Руси, на несчастной и любимой Руси, у которой нет теперь господина-отца, нет защитника. Кто, Господи, защитит ее?
Он забыл, где он, и не ответил на вопрос.
— Что же скажет князь Андрей об этом? — спросил четкий и вкрадчивый голос.
Это спросила Мария Козинская. Он сделал усилие и ответил:
— Мы знаем немало святых мучеников нашей церкви, которые сделали гораздо больше этого монаха.
— Да, — сказал гетман Ходкевич, огромный кудряво-седой рубака с кирпичным обветренным лицом. — Но мы говорим о нашем времени.
— О нашем! — Курбский поднял голову, и ноздри его дрогнули. — В наше, как раз в наше, может быть, вот в этот час там, в Москве, пытают какого-нибудь дьячка или попа невинного! Сколько их и кто знает их имена?
Все опустили глаза, и стало тихо, потому что его голос наполнился болью и яростью. Он чувствовал, что Мария смотрит на него сбоку пристально, странно, но сейчас он был ей неподвластен.
— Иван Федоров тоже ведь дьяк. Церкви Николы Гостунского, — сказал Ходкевич. — Он был бы давно мертв, если б не бежал вместе с товарищем своим Петром Мстиславцем[119]. Сейчас они в моем имении Заблудове.
— А что они делают у тебя? — спросил Острожский.
— Они устраивают печатный станок. Это наиболее искусные печатники из всех, кого я видел. Они будут размножать слово Божие.
— Сколько же на свете несчастных, которых некому защитить! — сказал Острожский. — Мне все вспоминается, как под Оршей поймали какого-то русского холопа и пытали его на костре. — Он уставился на блюдо с пирогами, глаза его помутнели. — Я сам зарубил одного насмерть, а другие бежали.
— Зарубил холопа? — спросил Ходкевич.
— Не холопа, — краснея и возбуждаясь, ответил Острожский, — а шляхтича из разведки Станислава Стехановского, который велел разжечь костер.
— Но тебя могли судить за это, пан Константин, — сказал Ходкевич, сдвигая седые брови и хищно принюхиваясь. — Я шучу, все мы знаем твою слабость. Выпьем за пани Козинскую, пусть ее горе пройдет поскорее. — Он поднял кубок и наклонил кудрявую голову.
«Да, а я не мог остановить Тетерина и Келемета, да и другие там насильничали: как остановишь, когда все набеги, налеты, всё-всё по ночам, да и они не щадили нас. Господи, мы все в крови, зачем себя обманывать?»
— Князь Андрей! — близко и тихо позвал кто-то, и он вздрогнул: дыхание коснулось его щеки. — Что тебе нравится у нас, князь Андрей?
Он повернулся и встретился с ее взглядом, — неподвижным, втягивающим. Он ощутил близкое тепло ее кожи, волос и заметил — или показалось? — как в светло-серых глазах мелькнуло торжество. Он сидел и слушал глухие редкие удары крови в ушах и почему-то не мог ей ответить.
— Христос не оставит их! — громко сказал Острожский старой княгине, и Курбский откинулся на спинку кресла, прикрыл веки.
Он сидел неподвижно, борясь со своими чувствами, непрерывно повторяя в уме: «Господи, помилуй», — но понимал, что здесь, рядом с ней, даже это не поможет и что надо бежать отсюда.
Они уезжали все глубже и дальше в сонный снежный день по раскатанной дороге, и сани скользили, покачивали, увозили прочь от этого города роскоши, гордыни, болтовни и колдовства. Да, он знал, что бежит от колдовства. Всегда бежит: из Дерпта — в Вольмар, из Вольмара — в Вильно, из Вильно — в Ковель. Она тоже живет на Волыни, где он будет теперь жить. Где-то под Владимиром-Волынским ее имение. Какие мягкие здесь зимы, теплые снега, голые ветлы вдоль дороги! Его покачивало в санях, сзади визжали подковы его охраны.
Да, он бежит, но куда убежишь от наваждения? Или от преступления? От женщины или от ненависти? Вот он так и не причастился и в Вильно — боялся, что и здесь его не допустят к причастию: ведь он не может простить. Неужели есть такие праведники, которые могут простить даже Ивану Кровавому? Есть ли в Ковеле православный храм? Есть, конечно, это же город порубежный еще Владимира Святого. Где-то сейчас в своем имении умирает Радзивилл Черный. О чем думает он, недавний владыка тысяч людей? Где-то сейчас расчесывает свои могучие лесные волосы Бируте? Нельзя думать о ней, потому что сохнет во рту, и глаза немеют, и кровь стучит молотами в теле. Нельзя, но он и не думает — он видит ее, и все. До малейшей жилочки. Надо оградиться крестом, но он не может. Или не хочет. Что с ним? Где-то в городе Москве в смятении шепчутся оставшиеся друзья: что такое опричнина?[120] Они не могут теперь бежать — поздно. Но и он, убежавший, все бежит, и нет конца этому бегству.
На третий день пути началась такая оттепель, что пришлось бросить на дороге сани и продолжать путь верхом. Они торопились, хотя торопиться было незачем и некуда.
Далеко позади остался обоз Константина Острожского, которому было по пути с ними до самого Ковеля, — его земли лежали в ста верстах южнее, а Москва вообще осталась на краю света, но все равно не отпускала: письмо Ивана вспоминалось как клочки, несущиеся по ветру, — отдельные слова и мысли, и он опять отвечал и спорил, но все яснее ощущалось, что слова Ивана — это не обвинение, а скорее оправдание и даже исповедь: «нечем мне гордиться, ибо я исполняю свой царский долг», «бессмертным себя не считаю», «по природе я так же подвержен немощам, как и все люди», «верю в Страшный Суд Господень!», «жестоко я страдал от вас в юности и до последнего времени», «когда мы остались с братом сиротами, никто нам не помогал», «было мне в это время восемь лет… тогда натерпелись мы лишений и в одежде, и в пище, ни в чем нам воли не было», «сколько раз мне и поесть не давали вовремя… и так жили мы в гонении и утеснении».
Иван говорил — жаловался, а потом разъярялся, и все это было и правдой и ложью, потому что людей он видел то белыми, как снег, то черными, как аспид, и не щадил в безумии и малых младенцев, а теперь вот опричнина — непонятное воинство, непонятные слухи. Что это? «Не хочу отвечать тебе, Иван, многословно и витийствовать, потому что я смирился, и не знаю, зачем ты язвишь меня, изгнанного твоей ненавистью и всего лишенного? Ты бы лучше утешил меня, твоего верного друга, чем кусать словами: ведь совесть тебя обличит! Не буду тебе отвечать — подождем, уже скоро предстанем оба перед нездешним Судией, как я верую, близко мы, у порога…»
Все это, написанное еще в Вильно, он не отослал — боялся, что схватят гонца, как Шибанова, да и не было больше страсти той, что раньше, остался лишь гнет страха перед тем неведомым, которое, как черная туча из расселины, вошло в царя Ивана и зловонно-тяжко окутало Александрову слободу, где, говорят, он скрылся со своим нечестивым воинством — опричниной. Один раз Курбский проезжал теми местами и сейчас припомнил еловые леса, и тын, и гнилые ворота: тоща там было запущенно и тихо. А теперь вторая столица Руси? Нет, логово, где залег зверь, прячась от собственного народа. «Что еще ждет нашу несчастную землю?» Но тут он вспомнил, что земля эта теперь не его земля и что ехал он с королевским наместником получать новую землю. Он ни с кем не говорил: Андрей Ходкевич, сын Григория, молодой, но полный гордости и высокомерия наместник Могилевский, ехал все время впереди, а на привалах за ужином рассуждал о предметах посторонних и светских вежливо и равнодушно. От имени короля он должен был ввести князя Курбского во владение новым имением, но от своего имени он Ничего ему не был должен, а в глубине не доверял и не любил.
Так они ехали день за днем, пока не увидели как-то под вечер стены и башни крепости города Ковеля, основанного Владимиром Святославичем, сожженного Батыем[121] и отстроенного вновь при Гедиминах. В посаде в сумерках зимних уже кое-где зажглись огоньки окон, было мирно, лаяла собачка за забором, медленно ехал к городу воз с сеном. Курбский оглядывался, привстав на стременах: начиналось новое, неизведанное — вот оно, его нынешнее княжество, его удел. Может быть, он возродит в нем род князей ярославских, изничтоженный Иваном Московским? Он не знал, что его здесь ждет.
— Я поеду вперед, — сказал Андрей Ходкевич, — чтобы предупредить старосту города и ратманов, кто едет, иначе они могут оказать сопротивление.
— Мы въедем в город вместе, — твердо ответил Курбский. Он обернулся и посмотрел на Ивана Келемета, который всю дорогу не снимал ни шлема, ни кольчуги. Сейчас он ехал во главе отряда в сорок сабель, и его широкоплечее, сильное тело было, как всегда, надежно и готово ко всему, а косящий взгляд все подмечал.
— Мы въедем рядом, к ратуше, — повторил Курбский, — а там ты поговоришь с войтом, и ратманами, и бургомистром — со всеми, кто должен встретить нас с почестями как посланников самого короля. Почему ты не послал предупредить их с дороги?
Ходкевич пожал плечами: он не хотел говорить, что сделал это, но получил ответ, что город примет Курбского с честью только после того, как увидит королевские жалованные грамоты своими глазами. Поэтому он не удивился, когда оказалось, что городские ворота заперты, мост поднят, а из бойниц смотрят дула пищалей. Ковель был хорошо укреплен на всякий случай — и от днепровских атаманов, и от крымских татар.
3
ЖАЛОВАННАЯ КОРОЛЕВСКАЯ ГРАМОТА
КНЯЗЮ АНДРЕЮ МИХАЙЛОВИЧУ КУРБСКОМУ
НА ГОРОД КОВЕЛЬ С ВОЛОСТИЮ
1565 декабря 5 дня
Сигизмунд-Август, Божией милостью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Самогитский, Мазовецкий, Лифляндский и иных. Объявляем сим листом нашим нынешнему и будущему поколению, что князь Андрей Михайлович Курбский… оставил все свои имения и приехал к нам на службу и в наше подданство и был посылаем вместе с рыцарством нашим воевать земли неприятеля нашего князя Московского и служил нам, господарю, u республике верно и мужественно… Поэтому мы дали ему по милости нашей замок наш Ковель в земле Волынской, с дворами, фольварками, юродами, местечками, имениями, с волостью и людьми, с денежными платежами, данями медовыми, хлебными и всякими на том же основании, на котором замок тот находился в нашем владении по смерти королевы ее милости великой княгини Боны, матери нашей…
Писано в Кнышине лета от Рождества Христова тысяча пятьсот шестьдесят пятого месяца декабря пятого дня.
Сигизмунд-Август, король
Михаил Гарабурда[122], писарь
Ковельское имение состояло из города Ковеля с замком, местечка Вижву с замком, местечка Миляновичи с княжеским домом и двадцати восьми сел и деревень.
Ковельское имение было богато и густо населено. Отсюда вывозили лес и хлеб по Бугу и Висле в Данциг и Эльбинг, в селе Гойшене добывали железную руду, было развито звероловство, пчеловодство и разные ремесла.
В Ковеле было в то время девяносто семь городских кирпичных и сто пятнадцать деревянных полудеревенских домов, замок с квадратной башней из потемневшего известняка. Вокруг замка был ров с гнилой водой, отведенной из реки Турьи, и посад — куча хижин под серой соломой. На перекрестке грязных дорог против ворот стоял черный постоялый двор — корчма, около которой всегда торчали поднятые оглобли выпряженных телег. На коньке корчмы на колесе гнездились аисты. Город пользовался самоуправлением по законам магдебургского права, и не только шляхта, но и ремесленники, и торговцы-евреи были под защитой королевских грамот и чувствовали себя свободными людьми.
Курбский разделил свои владения на три волости: Ковельскую с урядником Иваном Келеметом, Вижвускую с урядником Иваном Постником и Миляновичскую с урядником Василием Калиновским[123].
Бургомистр, ратманы, староста и все знатные шляхтичи Ковеля приветствовали его в ратуше после прочтения и вручения королевских грамот. Ему отвели покои в замке — нежилые, промозглые залы в старой кирпичной башне, выделили слуг и конюхов — за деньги — и устроили вечером прием в ратуше, где ему должны были представиться все дворяне его удела. Но дворяне не собрались почти совсем — распутица, объяснил Ходкевич, и приема не получилось, а пир был невеселый и казенный. На этом-то пиру и возникло в дверях волнение, и, пробившись сквозь охрану и слуг, какой-то человек в кожаном колете и немецком шлеме громко попросил войта и бургомистра принять его немедленно. «Это начальник караула, — неуверенно сказал бургомистр, — он не стал бы беспокоить нас попусту». Рыжеусый высокий немец, начальник ночной стражи, доложил благородным панам-рыцарям и князю-наместнику Курбскому, что люди князя растащили на рынке воз с сеном, учинили драку в пьяном виде и, сопротивляясь страже, убили человека. Пиршество было грубо нарушено, со всех сторон Курбский видел недобрые взгляды, но он встал и сказал спокойно:
— Дело это пустяшное, и незачем было беспокоить шляхтичей и отцов города: на то есть суд, и утром суд разберет, кто прав, а я, князь Ковельский, отныне каждое судебное дело об убийстве буду расследовать сам, как то и положено мне в своих владениях. Сейчас я приказываю своим людям всем идти в замок и охранять его, а пир мы будем продолжать без помехи. Ступай! — сурово приказал он рыжему немцу. — Ты исполнил свой долг. Но ты отвечаешь за спокойствие в городе своей жизнью!
— Друзья убитого — ремесленники цеха оружейников — собираются в своей корчме и вооружаются, — ответил немец. — Если не арестовать убийцу, то они грозятся поднять другие цехи и напасть на замок.
— Хорошо, — спокойно сказал Курбский. — Налейте воину вина, и пусть идет к своей страже: если он захочет, никто не посмеет напасть на дворян короля.
Немец понял, выпил огромный кубок, вытер усы, поклонился всем и молча вышел. Ночью Курбский приказал своим людям нести караул при входе и выкатить на замковый двор четыре заряженные кулеврины с картечью. В городе был слышен шум, топот и выкрики, но ничего не случилось. Так прошли первые сутки правления Курбского в его новом имении.
— Ну и сырость здесь у тебя! — говорил Константин Острожский. Он сидел возле пылающего очага, кутаясь в полушубок, и смотрел на кирпичные стены в потеках талой воды. — Тебе надо подыскать другое жилье, Андрей.
— Нет здесь другого, никто не продает. А отобрать…
— Не вздумай, ты королевский староста, Андрей, а не владыка-самодержец. У нас нет таких обычаев, как в Московии.
— «Нет»! Я знаю, что шляхта у себя убивает холопов без суда, как собак.
— Убивает, и это — срам всему дворянству нашему. Но это — беззаконие, и бывает это в деревне. А здесь, в городе, будь осторожен, Андрей: если они поднимутся все, то ты лишишься и имущества, и, может быть, жизни.
Курбский мрачно смотрел в огонь. Острожский засмеялся:
— Ты так расхваливал наши законы по сравнению с вашими, а теперь…
— Это не законы виноваты, а люди, которые их толкуют вкривь и вкось. Почему я должен терпеть это? Моего человека судят какие-то ремесленники, а он — дворянин.
— Кто?
— Тот, кто, защищаясь, пришиб на рынке какого-то кузнеца! Кирилл Зубцовский. Да ты его знаешь по походу…
— Знаю. Тебе нельзя здесь оставаться, в городе. Я видел одно имение — Миляновичи, верст двадцать отсюда, на реке, его кто-то арендует, но можно договориться. Поедем посмотрим, я советую тебе жить, как я, не в городе. Поедем?
— Хорошо. Но я не дам судить Кирилла все равно.
— Пусть ночью выедет с моими людьми — я отправляю часть обоза вперед, а потом он к тебе вернется. — Острожский задумался. — Тебе трудно будет жить здесь, Андрей, но я всегда буду за тебя, — Он посмотрел на Курбского и покивал круглой головой. — Да, да! Ты не скоро привыкнешь к нашим обычаям, я понимаю тебя хорошо. Переселяйся в деревню и приезжай в Острог, ко мне в гости. Богуш Корецкий тоже за тебя и тоже живет недалеко — в Луцке. Да и Радзивилл Черный — твой друг. Но, говорят, он совсем плох.
— А что с ним?
— Я встретил шляхтича из Владимира, и он рассказал, что Радзивилл никого не принимает и молится целыми ночами. Спаси его Бог!
Курбский опустил голову; он ясно вспомнил горбоносое лицо гетмана, пристальный взгляд широко расставленных глаз из-под стальной челки. «Он не боялся смерти и любил меня», — подумал Курбский, но ничего не сказал. Через день вместе с Острожским и Келеметом он налегке выехал из Ковеля в имение Миляновичи на реке Турье.
Выпал тонкий свежий снег, проглянула теплая февральская голубизна в мягких облаках, и каждый след конский на белом-белом был радостно-четко виден. Они проехали местечко Миляновичи — десятка три домов — и вдоль реки подъезжали к имению — старой усадьбе на холме, окруженному тополевой рощей. Длинный дом, тын, как в литовских усадьбах, деревянная одноглавая домовая церковка, а главное, снежная мягкая тишина — все это сразу стало Курбскому чем-то близким. «Я куплю это имение», — подумал он.
Они слезли с коней и отдали их крестьянскому парню, который вышел во двор на лай собак. Арендатор, тощий голубоглазый волынец, был дома. Он угостил их сливянкой и внимательно выслушал Острожского, который взялся вести переговоры. Была сказана цена, вытащены из тайной шкатулки бумаги, было выпито и съедено достаточно, и наконец они пришли к обоюдному согласию, что через месяц, подписав все, что следует, в городе Ковеле и здесь, у ратмана Миляновичей — местечко тоже имело самоуправление по магдебургскому праву, — Курбский въедет в имение. Арендатор переселялся в сами Миляновичи, в дом своей тещи, — это было выгодно ему, потому что имение требовало денег на ремонт, на дрова и прочие хозяйственные нужды. Курбский мог позволить себе эти затраты: он стал богат. «Служит ли кто в твоем храме?» — спросил он арендатора-волынца и услышал, что приходящий священник служит здесь по большим праздникам и что храм построен в честь Дмитрия Солунского. «Если бы у меня был сын, я, может быть, назвал бы его теперь Димитрием», — подумал Курбский, и ему стало на миг горько. Но потом они еще выпили, и Острожский рассказывал что-то смешное, но не злое, а арендатор-хозяин совсем сомлел, и жена все тащила его из-за стола спать. Он наконец согласился, и Курбский с Острожским тоже пошли в отведенную им комнату для гостей — хорошо протопленную чистую дубовую горницу, застеленную цветными домоткаными половиками, с большой турьей шкурой возле кровати. Они разделись и легли. Впервые за год Курбскому никуда не хотелось ехать.
Имение захватывало, затягивало, как нечто живое, неумолимое, требующее, чтобы его кормили, поили, одевали, защищали. Оно, конечно, давало взамен и хлеб, и скот, и деньги, и, главное, честь и власть, потому что князь без имения — это просто пустой звук, особенно князь-чужеземец. Но взамен оно требовало быть всегда во всеоружий, и не на словах, а на деле: Курбский теперь всегда был при сабле и без десятка вооруженных слуг за ворота не выезжал. Он не мог понять, почему соседи так враждебны, а законы так запутаны и почему в своей вотчине он не может распоряжаться как полновластный господин имущества и судеб своих людей.
ДОНЕСЕНИЕ ВОЗНОГО ВЛАДИМИРСКОГО
О РАЗБОЕ И ГРАБЕЖЕ,
ПРИЧИНЕННОМ КНЯЗЕМ ВИШНЕВЕЦКИМ
В ИМЕНИИ КНЯЗЯ КУРБСКОГО
…Крестьяне Порыдубские и Селищские Ковельского имения с плачем объявили мне, что в воскресенье князь Андрей Вишневецкий, наехавши с немалым войском, приказал слугам своим захватить и загнать в свой двор Вилуцкий два стада, а пастухов поймать и побить… И сказали мне слуги князя Курбского, что на том месте, где на поле видна кровь, князь Вишневецкий приказал слугам своим убить слугу князя Курбского Якима Невзорова и тело его взять с собой. Недалеко от того места на поле при той же дороге видел я человека другого насмерть убитого, и сказали мне, что это боярин князя Курбского Елисей Близневич, и видел я у него в боку рану от копья. А в Ковеле видел я у слуги его милости Курбского Петра Сербулата рану на правом плече, стрелой пробитую, а у четырех пастухов из Порыдуба и Селища видел спины, избитые плетьми, и на руках знаки от веревок.
Имение отнимало все время: возводили новую ограду, чинили двор и конюшни, и надо было еще часто ездить по округе по разным делам и в город. Он, князь Ковельский, должен был вникать во всё — в межевые знаки и в старинные акты, в постановления судов местных и королевских указов. Пришла грамота, извещавшая его, что к марту месяцу он должен во главе ополчения от своих земель явиться к наместнику королевскому во Владимир, чтобы вместе со всем волынским войском выступить к Вильно и далее на Вольмар и Полоцк. И он вооружал своих и писал шляхте и бургомистру, собирая телеги, припасы, порох и заранее отбирая лучших коней. А землевладельцы прятали и зерно и лошадей — весной никто не хотел отрываться от сева и ехать отбивать у русских неприступный Полоцк.
Курбский теперь постоянно жил в Миляновичах, а в Ковеле его наместником остался Иван Келемет. Келемета боялись: он мог быть жесток обдуманно, не сгоряча, как Курбский, планы свои вынашивал долго и тайно, а выполнял внезапно и неуклонно. В Ковеле он купил дом и присматривал богатую невесту.
В конце марта они выехали по оттепели в столицу Волыни — Владимир. Курбский вел большой отряд конных и пеших хорошо вооруженных воинов, он хотел предстать на смотру во Владимире опытным и честным военачальником: он все время ждал почему-то, что кто-то его оскорбит и тогда он вынужден будет убить оскорбителя. Этот страх сидел в нем так глубоко, что он и сам о том не знал.
Они ехали среди полуобтаявших полей, по грязи и голубым лужам, переезжали гремучие ручьи, ночевали то в корчме, всегда набитой, то в скирде соломы под влажными звездами этой ласковой страны. Ласковой к своим. Но люди Курбского, жавшиеся инстинктивно к нему поближе, чувствовали совсем другое и даже между собой старались говорить по-литовски или по-польски, хотя кругом народ говорил на русско-волынском наречии и никто не обращал на них внимания. «Чьи вы?» «Мы князя Ковельского», — отвечали они всем. Курбский знал, что они избегают называть его имя, и это мучило его глухо и раздражающе.
Подъезжая к Владимиру, они увидели за перелеском большой табор крымских татар — юрты по опушке, мохнатых коней, копытящих на выпасе снег в пойме, плосколицых дозорных в синих чапанах, с саадаками у седла. Татары, точно слепые, смотрели сквозь людей, проезжающих по дороге, их сутулая мертвая посадка, задубевшие надбровья, жесткие косички — все напоминало нечто древнее и страшное.
Во Владимире Курбского позвали к великому гетману литовскому Григорию Ходкевичу. Старый седой гетман расспросил его коротко об устройстве в Ковеле и сказал, принюхиваясь большим носом, приглядываясь хитрым глазом:
— Ты видел татар Девлет-Гирея? У них тысяча коней. Ты пойдешь вместе с ними под Полоцк, а может быть, и дальше. Король хочет, чтобы они были под твоим началом.
Курбский покраснел, но не отвел взгляда.
— Я пойду куда хочешь, только не с погаными: я не могу вместе с ними лить христианскую кровь. — Он замолчал, чувствуя, что сейчас сорвется, пальцы рук мелко дрожали.
Григорий Ходкевич нахмурился, покрутил ус:
— Ты думаешь, что Острожский, или я, или другой православный дворянин может лить эту христианскую кровь, а ты нет?
— Гетман! — сказал Курбский. — Король может отнять у меня все, но я не пойду с погаными. Неужели ты не понимаешь почему?
Он спросил это смело и искренно, и Ходкевич не сразу ответил. Он потянул себя за ус, вздохнул, тряхнул седыми кудрями и сказал:
— Ты не боишься правды, князь. Я люблю правдивых и смелых. Ладно! Пусть с татарами идет Вишневецкий — он их бил, и они его будут бояться. А ты, как и в прошлом году, пойдешь с Острожским.
Курбский встал и стиснул руку гетману. Это была стариковская, но очень сильная и цепкая рука. Они посмотрели друг другу в глаза.
— Ты не пожалеешь, пан Григорий, что понял меня правильно, — сказал Курбский. — Я пойду к своим людям — много дел.
— Погоди, — сказал Ходкевич. — Ты знаешь, что вчера скончался Радзивилл Черный?
В кафедральном соборе Владимира-Волынского шла обедня, пели оба клироса — мужскими мужественными голосами, и Андрей молился со всеми, но о своем: он не знал, как молиться о Николае Радзивилле.
Выходя из собора, он обогнал женщину в длинной черной одежде и черных мехах. Он не увидел, а почувствовал, кто это, и обернулся. Да, это была она, Мария Козинская, два рослых мальчика шли впереди нее и еще какой-то толстый черноусый шляхтич. Она посмотрела на Андрея своими бледно-серыми непроницаемыми глазами, и губы ее шевельнулись. Ему стало жалко чего-то и тоскливо, он кивнул ей и ускорил шаги. До самого дома, где он остановился в городе, он шел быстро, не замечая ничего кругом. Все смешалось в нем и крутилось все глубже, шире, как метель, расходящаяся в поле: мать, Радзивилл, Василий Шибанов, пожар в Кремле, крик Ивана, листок березовый в бороде мертвого Шуйского, — но сильнее всего затягивало и крутило от сырого черемушного запаха, от крохотной складочки меж бровей, точно она не знала сама, зачем приворожила этого чужеземца, православного князя, который умрет, но не отречется от своей веры. А может быть, отречется?
До вечера он старался переделать кучу дел, а вечером доложил гетману Ходкевичу, что готов выступить.
— Хорошо, — сказал гетман. — Тебе нужно еще что-нибудь?
— Только овса лошадям.
— Хорошо. Я пришлю завтра посмотреть твоих людей при оружии — построй их за городом у каменного креста. Знаешь? А послезавтра выступай. — Он помолчал, подергал себя за ус, его стариковские глазки мудро и тускло смотрели на Курбского. — Поезжай, тебе надо отомстить за своих близких. Да, да, мы получили известие, что Господь призвал их к себе.
4
«…Призвал их к себе». Он тосковал, погоняя коня, словно убегал от самого себя, и конь месил грязь, расплескивал голубые лужи или осторожно рысил по талому суслу почерневшего речного льда на переправах. Зима была малоснежная, а весна — ранняя, пашни все обтаяли, и, когда внезапно закрутила метель, осыпая парные черноземы и глубокие колеи, мысли закружились с этой цветущей метелью, сквозь которую пробивалось солнце.
Да, Господь призвал их к себе… Зыбкими, водянистыми стали придорожные голые вербы. В первом же городке по дороге, в Заболотье, он заказал панихиду по рабам убиенным Марии, Ирине, Василии и отроке Алексее, а утром пошел на исповедь. Чернобородый и смуглый священник-галичанин молча слушал его, не прерывал; глядя прямо в его мрачные черные глаза, Курбский закончил так: «Не могу простить Ивану, князю Московскому, от которого бежал! Не могу!» Он забыл, что стоит на исповеди, тяжело задышал, лицо его порозовело. Священник долго молчал, потом сделал знак нагнуть голову, накрыл ее епитрахилью и, твердо перекрестив, сказал слова отпущения грехов.
Из храма Курбский шел медленно, опустив голову. Слепило предвесеннее сияние облаков, в навозе у мокрого сруба копались пестрые куры.
Он поклялся не грешить, но перед сном обругал и ударил в лицо старшего обозника, который доложил, что у двух телег с мукой сломались оси и они застряли под городом. Ночью он услышал сквозь сон, что кто-то называет его имя, и узнал голос Константина Острожского, который догнал их в Заболотье.
— Острожский так устал, что засыпал, сидя за столом, просыпался, когда его толкали в бок, и смешно хлопал глазами. «Мария Козинская шлет тебе поклон и свои молитвы, — сказал он во время одного из своих пробуждений. — Я лучше лягу, завтра рано вставать — нам надо миновать эти болота перед Пинском, потому что, если они вскроются, мы не проедем…» Он уронил голову на стол и заснул. Так, спящего, его перенесли на ворох соломы в углу, а Курбский оделся и вышел во двор — ему не хотелось спать. Он ходил взад и вперед перед домом, хрустел под сапогами ледок ночного заморозка, стеклянно лиловело небо в зените, и зеленовато светилось на западе, оттаявшим черноземом, вишневыми саженцами дышал сад за забором. Он ходил взад и вперед и ни о чем не думал больше, только глубоко вдыхал ночной чистый воздух.
В Вильно они добрались первые — в конце марта, а остальные войска из Волыни задержала распутица. Только великий гетман Григорий Ходкевич со свитой верхами пробился оттуда через разлившиеся речки, ругая медлительность дворян и всех, кто ленится служить королю. Но втайне и он не слишком торопился: разговоры о бездетности и слабоволии Сигизмунда-Августа, о планах выхода Литвы из коалиции с Польшей и о приглашении на престол сына Ивана Четвертого, царевича Ивана[124], — все это будоражило Вильно и разделяло литовскую знать на два лагеря.
Ходкевичу было ясно, что в эту весну Полоцк не отобрать и Дерпт тоже, что еще хорошо, если они сумеют добиться мира, уступив эти города, и не пустят московитов к морю — к Риге и Ревелю. Уже через Нарву Иван Четвертый ввозил из Англии металл, сукно и оружие, о чем Сигизмунд с упреком писал королеве Елизавете[125], а если он возьмет Ригу, то вся Ливония отойдет к русским. Приехали послы Ивана, главный посол — Умный-Колычев — одним из условий перемирия ставил выдачу князя Курбского, а также выход к морю. Посла спрашивали, почему именно Курбского, и он по наказу самого царя отвечал, что Курбский злоумышлял на царицу Анастасию и хотел стать самовластным князем в Ярославле. На вопрос, почему царь живет не в столице, а в имении за городом, в, слободе Александровой, посол отвечал, что «для отдыха», «для прохлады». Ходкевич, скрывая улыбку в седых усах, важно кивал головой. Колычев уехал, и был послан пан Быковский к самому Ивану, который с большой армией шел к западным границам через Торжок и Новгород. Царь принял посла в походном шатре в окружении вооруженных советников и говорил с ним раздраженно, неуступчиво, но поход приостановился, посольства хитрили и торговались, а в это время Григорий Ходкевич стягивал все, что мог, под Вольмар, перегородил дороги на Ригу, послал Острожского и Курбского к Дерпту, Александра Полубенского к Изборску, а конницу Спыховского — с отвлекающим маневром — к Полоцку.
Курбский выступил из Вольмара первым — ему не терпелось начать жить в воинском стане, на краю опасности. Он стал молчалив и искал одиночества.
Город Юрьев-Дерпт Курбский опять увидел в предрассветном густом тумане с опушки того самого осинника, в котором скрылись они тогда, после бегства. Опять был апрель, цвела ива, сквозь молочные испарения болотистой низины проступали на холме неясные громады башен и двуглавый черный обелиск Петра и Павла, далеко на посаде, как и тогда, пропели первые петухи. Зачем он приехал сюда с конной разведкой? Здесь нет уже его близких… Он поднял лицо к белесому небу. Едва занималась заря, светлели вверху клубы испарений, и оттуда, с высоты невозможной, донесло перекличку пролетной гусиной стаи. Гуси летели на север через Ильмень, в страну карел, к Белому морю. Мельчайшие капли оседали на горячий лоб, огромна и непонятна была туманная бездна неба.
В городе слышен стал гул просыпающихся улиц, ржание коней, скрип тележный, и кто-то осторожно потянул Курбского за плащ. Он оглянулся, очнулся — это Келемет кивал ему: «Пора уходить!» Да, пора. Зачем он приехал на эту опушку? Медленно, шаг за шагом, пробирались они верхами на дорогу, стараясь не задевать ветвей и ничем не брякнуть — сбруей или оружием: враг был рядом. Горькой осиной и медовой ивой тянуло из подлеска, сыростью осоки, прелью прошлогодней — все как тогда, в ту ночь перед рассветом.
Когда они вернулись в свой стан — верстах в трех от Дерпта на перекрестке дорог, — они застали там Александра Полубенского, который вместе с Сарыгозиным вел свои отряды к Изборску. С ними шли и стрельцы Тимофея Тетерина.
Курбский знал Полубенского по Вильно и не любил его инстинктивно, беспричинно. Полубенский был смел, жесток и коварен, его люди не раз переходили через границу и возвращались, его ценил сам король.
Чернявый, жилистый, улыбчиво-оскаленный Полубенский сидел в шатре за чашей вина и рассказывал новости, иногда обегая мгновенно стол и все вокруг черными тусклыми глазами. Он рассказывал, как король решил послать тайные письма знатным боярам, врагам опричнины, — конюшему Челяднину[126], сосланному в Полоцк, Вельскому, Мстиславскому, Воротынскому — с приглашением перейти в Литву и получить здесь почет и поместья, как князь Курбский. Но Челяднин выдал царю письма и тайного гонца — бывшего однодворца Воротынских Никиту Козлова[127] — и по указу царя написал Сигизмунду отказ, и бояре тоже написали отказ, а Козлова выдали головой, и был он жестоко казнен.
— Но не спасла их честность, — усмехаясь, говорил Полубенский, — не поверил им князь Иван и велел всех заточить. Участь их решена — никому он не верит: сам себе яму роет!
Курбский слушал мрачно, крошил в пальцах хлеб.
— Да, — сказал он, — Иван любому навету поверит, это вы, поляки, хорошо поняли!
Он сказал это с плохо скрытым отвращением, он не знал, что совет переманить Челяднина и других врагов опричнины или на худой конец возбудить к ним подозрение дал королю сам Полубенский. Но тот сделал вид, что не заметил, как покривился Курбский.
— Слышал я, что вы скоро думаете Дерпт взять? — спросил Полубенский.
Курбский глянул испытующе: не насмехается ли гость, — но Полубенский смотрел равнодушно, обыденно.
— Мы и не собираемся его брать — нет пушек, людей. Мы его заперли — и все. А вы как думаете брать Изборск? Что-то маловато и у вас войска. — Он задумался. — Я могу Дать тебе сотню да огневого боя добавлю стволов пять. Сам пойду, — неожиданно заключил он, — надоело здесь киснуть. Съезжу, посмотрю с вами, а здесь останется Константин.
Полубенский обрадовался:
— А что, спасибо! Прогуляйся с нами, может, и повезет. Скажу тебе тайное за твое добро: князь Иван требовал опять твоей головы и без этого мира не заключает.
— Когда выступаем? — спросил Курбский, не отвечая. — Хорошо бы поскорей. А славу твою я не затемню: если возьмем Изборск, всю тебе оставлю!
Так нечаянно попал Курбский под Изборск во главе сотни своих ковельских людей.
Может быть, не совсем нечаянно: нечто свивалось внутри сперва бесформенным сгустком, потом твердело, немело, как затекшая рука, и начинало шептать решение, которое он гнал, а оно, греховное и упорное, снова прорастало, утверждалось, и чем дальше за спиной оставался Дерпт, тем спокойней и холодней становилось в самой сердцевине этого сгустка-решения. В нем был окончательный выход в безмолвие вечности. Но думать об этом нельзя. И Курбский скакал версту за верстой, стараясь ни о чем не думать.
Под Изборском в сосновом редколесье разведка Полубенского перехватила царского гонца, от которого узнали, что в город из Пскова ведет подкрепление князь Афанасий Вяземский, новый любимец, князь-опричник. На ночном совете Тимофей Тетерин вызвался взять город хитростью. Они сидели в шатре в низине лесной при свете двух свечей и рассматривали гонца, которого ввела стража. Это был первый опричник, которого видел Курбский. Ничем он, «особый», «опричный», не отличался от сотен простых воинов, которых Курбский знал; тщетно он выискивал в курносом, толстощеком лице, в испуганных глазках ту власть, которая дает право убивать всякого, на кого царь укажет. «Особые»! Право убивать безнаказанно любого, хотя бы и удельного князя. Такое право прежде имели одни палачи. Обычное лицо было у опричника — тверское либо московское, но каким-то холодком затхлым повеяло — подлостью, ужасом, и Курбский поежился. «На осину его! — сказал, оскалившись, Тетерин. — Но сперва нам послужит. Послужишь?» Пленный моргал в страхе. «Метлу-то у седла видели? — спросил Тетерин, — А вот ихний знак: голова песья. Гоже!»
К вечеру на другой день конница Полубенского и Курбского подтянулась лесом поближе к городу, а отряд добровольцев, переодетых опричниками, во главе с Тетериным и пленным гонцом открыто выехал по дороге к воротам крепости. На окрик часовых закричали: «Отворите гонцу великого князя Ивана Васильевича и воеводы его Афанасия Вяземского! Князь идет за нами прослышал, что зреет средь вас измена!» Гонец Вяземского шумел больше всех, махал грамотой. Изборцы испугались, отворили ворота, а Тетерин зажег воз соломы — знак засаде — и, захватив воротную башню, открыл огонь. Конница ворвалась в город. Защитники Изборска бились в проулках с отчаянием, зарево вставало под тучами, шмякались пули.
В одной из улиц, ведущей к городской башне-замку, особо густо палили из пищалей — здесь за поваленными телегами засели стрельцы, человек двадцать. Убитый конь перед завалом, кровь на мостовой, желтый свет пожара на мелькающих лицах — все это было тем самым, чего искал Курбский. Он оглянуло! — люди за ним осаживали коней, сворачивали: такой завал надо брать пешим да и объехать его можно, — но Курбский хлестнул коня и поскакал прямо в дым. Одно дуло изрыгнуло проблеск огневой, взвыл свинец мимо уха, другое тоже вспыхнуло в глаза, но он, бесчувственно оскалясь, еще хлестнул, и лошадь перепрыгнула завал, сбив грудью кого-то под копыта. Кто-то в шлеме, бородатый и бледный, замахнулся широким бердышом, но Курбский, опережая его, свесившись, рубанул саблей по вороту кольчуги. Взвизгнуло железо, саблю чуть не вырвало из руки, бородатый упал, впереди колыхались убегающие спины, что-то царапнуло по скуле, кто-то на конях обгонял его — свои! — он опомнился и натянул поводья.
Пожаром мигающим освещало пустую улочку, мертвые или ползущие еще тела стрельцов, бьющуюся лошадь. Курбский крикнул: «Стой! Стой!» — но его не слышали, только один вернулся — Иван Келемет. Они вместе отъехали к завалу из телег и остановились, ожидая своих: их окружало человек пять — остальные свернули за угол. Келемет огляделся. «Ну и махнул ты, князь! — сказал он, улыбаясь. — Такой завал перемахнул, я думал — шею сломаешь!» Но Курбский его не слушал, он все искал что-то глазами и наконец нашел: бородатый стрелец лежал, поджав ноги, на боку. Лицо его было бело-желтым, застывшим, шея — в густой крови. Это был первый русский православный мужик, зарубленный Курбским собственноручно. Он перекрестился, глаза его мрачно потемнели, полные губы искривились: так вот кто нашел смерть! Не он, а этот — от него. Келемет с удивлением смотрел на князя. С замковой башни закричала труба, из бойницы выбросили белое полотнище — Изборск пал.
— Останови резню, грабеж! — жестко сказал Курбский Келемету, — Найди Тетерина, скажи — убью, если не перестанет: я знаю его, собаку!
— Ладно, — ответил Келемет, присматриваясь к Курбскому. — Понял. Но город нам не удержать: подмоги идет много с Вяземским. Надо уходить завтра.
— Иди, вели собираться. Мой приказ понял, Иван?!
— Понял, — ответил Келемет и отъехал медленно, качая головой.
А Курбский со своей охраной поехал прочь из города и велел разбивать шатры на опушке леса. Но и сюда наносило гарью и жареным мясом всю ночь: до рассвета горело и горело в городе, а тушить, как и всегда после штурма, никто не тушил.
Царапина на скуле воспалилась, раздуло щеку, стреляло-отдавало в шею. Лесами, глухими проселками везли Курбского в Вольмар. Сухой жар иссушал губы и глотку, покачиваясь, ныряя в темноту и всплывая на свет, день за днем ехал он на запад, безвольно расслабив и плечи и мысли — не хотелось ничего вспоминать и ни о чем мечтать.
В Вольмаре немец-хирург вскрыл опухоль, выпустил черную кровь, и через два дня голова стала яснее. Раньше он вернулся бы в войско, а сейчас просил гетмана Григория Ходкевича отпустить его в Ковель, и гетман разрешил, потому что, пока Курбский болел, польско-литовские войска разбили в семидесяти верстах от Полоцка корпус Петра Серебряного и движение русских в Ливонию было на это лето сорвано.
Был конец апреля, снега стаяли, пар стоял над вспаханными полями, на заре кликали в тумане пролетные стаи гусей, а когда подъезжали к Вильно, зацвели яблони и вишни — розово-белые облака опоясывали серые скалы стен и башен; люди ехали вольно, лениво щурясь на солнечные облака, расстегнувшись, подставив грудь нежному ветру.
Курбский ехал в телеге: он все не мог оправиться от слабости, черные мухи плавали в глазах, когда резко садился. Да, и на этот раз он выжил, как не раз выживал; после Казани вообще полгода не мог ходить, а брат Роман так и не поднялся — ушел навсегда к предкам. Это не страшно, особенно для того, кто всю жизнь был воином. Вон в полях начали пахать, поднимать пласты, с утра до вечера виднелись согбенные над сошниками спины крестьян, они работали, каждый должен делать свою работу хорошо, его работа — военное дело, и он делал его всегда хорошо, но сейчас почему-то не хотелось к нему возвращаться и даже о нем думать. Но голова думала — как ей запретишь? — и додумалась до нелепицы; выходило, что чем больше он перекалечит или убьет людей, тем лучше выполнит свое дело. Он сморщился и с досадой стал гнать эту дурь, но все всплывало — не отгонишь! — обветренное бородатое лицо того стрельца, которого он зачем-то зарубил в Изборске: чем-то он был страшно похож на Василия Шибанова — и лоб, и нос, и борода с подпалиной, а главное — эти складки от ноздрей к углам губастого рта, горькие и мужественные складки, и руки — мозолистые, разбитые работой, с опухшими суставами. Левая рука стрельца вцепилась в талую землю и так застыла. Курбский смотрел тогда на нее не моргая, а потом его осенило, он коротко вздохнул: да, каждый человек особ, бессмертен и оттого бесценен, и ничем его не заменишь. Кто будет так любить его сейчас, как Васька Шибанов? И этот стрелец тоже любил кого-нибудь — мать, маленького сына, может быть.
Чем он виноват? Нельзя убивать невинных, но их будут убивать чаще, чем виновных, пока род человеческий не прекратится на этой несчастной земле…
Земля, по которой он ехал, была счастлива: она прогревалась апрелем на обсохших опушках, на припеке пробивались сквозь серую прель стрелы муравы, медовые одуванчики притягивали первых пчел. Встречные женщины-крестьянки, улыбаясь, кланялись проезжающим воинам, глаза их смотрели призывно, усмешливо, движения были плавны, как изгибы ивы под ветром; все шире и теплее раздвигались голубоватые провалы в кучевых облаках над башней Гедимина.
В Вильно Курбский прожил месяц. Он читал, писал, разыскивал и покупал книги: Аристотеля[128], Платона[129], Марка Туллия Цицерона[130], Дионисия Ареопагита[131], «Хронику» Мартина Бельского[132], «Житие Николая Мирликийского», составленное Симеоном Метафрастом[133]. Он начал потихоньку переводить Цицерона, обучаясь при этом латыни. Достал он также с трудом и за большие деньги рукописные послания Филофея о «Москве — третьем Риме», тверского Спиридона «О Мономаховом венце», письма Ивана Пересветова к царю и — самое дорогое — послания кирилловских старцев, которых чтил всю жизнь, Иосифу Волоцкому. Из книг напоследок удалось купить еще «Повесть о разорении Иерусалима» Иосифа Флавия[134] и труды мистика Иоанна Спангенбергера. Книг и списков набралась целая телега, и это немного утешило его в потере библиотеки, собранной им в Дерите. Теперь он не хотел ничего, кроме забвения прошлого. Насовсем. Покоя. В начале июня, выслав вперед Ивана Келемета с обозом хозяйственных закупок, зерна и книг, он выехал в свои владения, в город Ковель.
5
Ощущение власти — жжение гордости и радостной неподсудности — приходило к нему и от византийской пышности приемов, и от многогласного царского титла, и от золототканых одежд, и от новых орлиных гербов на монетах и печатях, и от права на красивейших женщин страны и на плодороднейшие угодья, и, наконец, от обладания крепостями, пушками, конями, воинами — всем, что дает победа, — вот от чего Иван Васильевич ощущал свою силу и исключительность.
Но особо остро он это ощущал — и этого никто не знал, — когда он сначала калечил, а потом забивал насмерть живого невинного человека. Именно в этот миг в нем поднималась, вспенивалась некая улыбчивая и неземная сила, и чем невиннее бывал казненный, тем слаще и горячее подымалась в Иване эта непонятная сила. В этот миг он постигал, что человек не скотина или собака, а нечто высшее во всей Вселенной и отнять у него жизнь по своей прихоти — значит хоть на волос изменить по-своему судьбу этой Вселенной, стать вровень по власти с духами стихий.
Он не думал об этом прямо и боялся вникать, но это ощущение всевластия подтверждалось и укреплялось наслаждением — сладость убийства переливалась в сладострастие, и, может быть, в этом тоже был признак сверхчеловека, которому все дозволено ради высшей идеи. Идея эта — великая держава, его, Ивана Четвертого, держава — оправдывала все, что он делал против обычной, обыденной совести, и когда он верил в эту идею, то никого не щадил.
Но чтобы ощутить подспудную стихию сполна, надо было за миг до смерти жертвы подшутить над нею, поманить ее лживой надеждой, поглумиться. Иногда это было на грани кощунства, когда кровь проливалась в храме; он соглашался, что погибают и невинные. «Лучше десять невинных погибнут, но среди них один злодей, чем злодей останется на воле: невинные, погибнув, примут венец мученический, а злодей будет вырван, как плевел, и брошен в печь». Он умел найти тексты в Ветхом Завете и даже в Новом[135] и привести их в свое оправдание, как в письме к Курбскому. (Почему Андрей не ответил? Нечего отвечать? Вот четвертый год идет, как молчит.)
Никто не смел возражать Ивану Грозному, а кто смел, того рано или поздно настигала расплата. Так поплатились даже дворяне — сословие, из которого он черпал себе защиту: триста челобитчиков Земского собора[136] жаловались на опричнину, из них пятьдесят били на торгу, отрезали языки, а троим отрубили головы. Один на пытке кричал: «Опричнина — шайка воровская, на кровавой поруке она стоит, и конец ее — на лобном месте!» Давно подавлены протесты древних боярских родов и остатков удельных князей. И вот — восстают дворяне худородные и, еще хуже того, князья церкви. Это напугало Ивана сильно и глубоко. И чем глубже, тем тщательнее он прятал свою самую главную и, как он думал, самую постыдную слабость.
Это был страх низменный, животный — Иван до спазмы, до заикания боялся насильственной смерти. Таким страхом он болел всегда и с каждым годом все сильнее.
А бывал иной страх — потусторонний: приближение Ангела Смерти, кары Божьей.
В этот раз оба страха сошлись: выступление стольких дворян и протесты и укоры отцов церкви. Сначала сложил с себя сан митрополита и ушел в Чудов монастырь его бывший духовник Афанасий, потом стал просить распустить опричнину митрополит Герман Полевой, и пришлось сразу его отставить, а теперь Филипп Колычев[137] хоть и обещал не вмешиваться в опричные дела, но за опальных продолжал всенародно укорять. Позавчера в Успенском соборе после литургии на проповеди начал опять говорить о невинно заключенных и казненных, а Иван с царского места страшным голосом просил его: «Молчи, только об одном прошу тебя, святой отец, молчи!» Но Филипп — худой, тихий, непреклонный — отвечал: «Наше молчание грех на душу твою налагает и смерть приносит». Храм замер, молчание давило, все, напрягаясь, ждали ужасного, но царь пересилил себя и вышел: он испугался того, что хотел крикнуть. Он не спал всю ночь. Наутро было Рождество — великий праздник, и ради этого и примирения с митрополитом Иван пригласил Филиппа на обед в свою новую опричную крепость за рекой Неглинной. В эту крепость никому, Кроме опричников, доступа не было.
Ее построили невиданно быстро — за полгода. Над трехсаженными каменными стенами глядели бойницы башен, на шпилях простирали крылья черные орлы, а на железных воротах был вздыбленный лев — символ гнева. Сотни опричников в полной броне день и ночь стояли возле пушек и пищалей, у поднятых мостов дежурили всадники, никого даже близко не подпускали. Народ дивился и недоумевал: царь ушел из Кремля, кого он боится?
Сегодня здесь за особым столом сидели царь, митрополит, царица Мария Черкасская[138] и оба сына — Иван и Федор. За другим столом сидели ближние опричники, вожаки: Басманов, Вяземский, Скуратов, Василий Грязной, Захарий Очин, Михаил Черкасский[139] — глава опричной Думы — и некоторые другие. Все они вели разговоры тихо и чинно, поглядывая то на царя, то на митрополита, который сидел, прикрыв глаза выпуклыми веками, спокойно и прямо. Худое лицо его с редкой русой бородой было бледно и сурово.
В узкие окна новой сырой палаты ломилось зимнее солнце, горели узоры на выпуклом серебре, на хрустале графинов, теплом дышала огромная, под потолок, Изразцовая печь, но все ждали чего-то. Иван чувствовал это и начинал раздражаться: он искренно хотел обойтись сегодня без гнева и споров. Был первый день праздника, он устал от стояния на великом повечерии, утрене и литургии, расслабленно, как бы через дымку этой приятной усталости, смотрел на знакомые лица и мысленно просил Бога дать ему сегодня отойти от всех дел. Но тут же он вспомнил, что пригласил сюда митрополита для дела, и, поманив пальцем, что-то сказал подбежавшему кравчему — Федору Басманову[140], кудрявому и светлоглазому, которого презирали и гнушались за содомский грех даже сами опричники. Федор взял дорогой ковш серебряный с чеканкой, налил в него меда и поклонился митрополиту: «Великий государь жалует тебя, святой отец, ковшом этим и просит испить во здравие его и семейства и праздника Рождества ради!» Басманов тряхнул кудрями и отступил, нагло щуря глаза, а Филипп, не глядя на него, перекрестил ковш, отпил и, слегка наклонив клобук в сторону царя, на миг приподнял веки. Взгляд его, грустный и строгий, встретился с подозрительными зрачками Ивана: царь, как и многие, заметил, что митрополит перекрестил ковш, как бы очищая его. Зрачки царя побежали, проверяя это, по лицам опричников и подметили усмешливый взгляд Вяземского — Афанасий Вяземский тоже понял Филиппа. Лоб Ивана порозовел, и голос стал вкрадчив, смиренен:
— Чем прогневал я тебя, владыко, что дар ты мой крестом очищаешь?
Все замолчали, выжидая. Филипп взглянул прямо, устало.
— Не твой дар я очищал, а руку раба твоего Федора, — твердо сказал он и опустил глаза.
Иван не знал, что ответить. Гнев нарастал, а он загонял его под спуд — запоминал все взгляды и все улыбки, мельчайшее движение в лицах — все, чтобы потом обдумать. Но сейчас будет продолжаться обед, и все поймут, что, несмотря на некоторые разногласия, царь и митрополит всея Руси заодно.
И обед продолжался, к разочарованию некоторых и к облегчению других, как обычный обед у царя — благочинно и не спеша, с переменой блюд, негромкими пустыми разговорами и сонливыми длинными паузами. Это был не разгульный пир, который для многих будет этой ночью, когда останутся только свои. Но может быть, если на царя найдет благочестивость, никакого пира не будет. А может быть, и сейчас это только притворство, и вот он неожиданно крикнет свое утробное, дикое: «Гей!» — и ринутся слуги, сверкнет сталь. Один Малюта Скуратов, который скромно подбирал лепешкой остатки киселя, знал, что сегодня ничего такого не будет.
После обеда Иван Васильевич обычно крепко спал часа два, но сегодня не мог заснуть. Смелость митрополита его уязвила и напугала: ведь Филипп знал, как поплатился князь Овчинин за намек на Федора Басманова. Значит, церковные иерархи тоже против него восстали. Откуда ждать удара? Удельный князь Владимир Андреевич[141], конюший Челяднин, Дмитрий Ряполовский, Куракины и Пронские… Нет, эта крепость не спасет — надо укреплять Вологду, свозить туда ядра и порох, человек пятьсот стрельцов-опричников. Ведь из Вологды по Сухоне можно уплыть в Двину, а по Двине — в Архангельск, где будет ждать английский корабль, который отвезет его с семьей к королеве Елизавете. Да, мудр он, что все подготовил: посол английский Дженкинс в русском платье был тайно приведен в спальню царя, и было ему на словах сказано о такой просьбе, которую нельзя доверить никому. Знают об этом Алексей Басманов да этот Дженкинс. Алексея тоже можно за что-нибудь убрать, чтобы не опозорил — не проболтался, а вот посла нельзя… Триста пушек для Вологды хватит? Можно и в монастырь уйти — разом все решится, как тогда исповедался он белозерским старцам…
Иван вздохнул и нахмурился — вспомнил ночь осеннюю, келью, треск свечей, черные мантии схимников, их прозрачные глаза, худые кисти рук. Он плакал, говоря им почти искренно: «…Среди темных и мрачных мыслей своих обрел я у вас малую зорю света Божьего — надежду уйти от мятежа и смятения мирского в пострижение, в приятие ангельского чина». Он упал в ноги испуганному игумену монастыря, прося уже сейчас отвести ему келью, куда он укроется, когда придет время. Игумен благословил его намерение. Уже тогда он стал потаенно как бы готовиться к монашеской жизни. И все, кого он приблизил, вместе с ним. Так родился «тайный орден» в Александровой слободе, монахи-опричники в черных шлыках, молящиеся на всенощном бдении во главе с игуменом-царем. С четырех утра до десяти молились они в храме, а потом шли в трапезную, где вкушали постное, слушая что-нибудь из жития святых. Так продолжалось по нескольку дней. Иные люди из бояр и дворян-земцев страшились этих монашествующих бдений больше торговых казней: слова «антихрист во храме» и «уже при дверях стоит» повторялись шепотом из дома в дом.
Иван не знал этого и никогда не узнал. Сейчас, вспоминая свои ночные великопостные службы, он ощущал тихую гордость. «Надо увеличить опричников с тысячи до полутора тысяч, — думал он, начиная дремать, — и набирать их надо в Костромском уезде, костромичи служат верно и жестко. А в Вологду я пошлю каменотесов и плотников, которые эту крепость строили, завтра же…» И он, угнездившись поудобнее, наконец заснул.
6
Время то останавливалось, и пульс отсчитывал удары на одном месте, то мчалось и проваливалось в никуда, и люди, очнувшись, с изумлением рассматривали в зеркале новые морщины и дымку усталости в глазах. Время то рождалось, то умирало, и никто не знал, что такое время, а в молодости никто и не думал о нем. Может быть, только умершим становилось понятно, что есть время-вечность, а есть просто промелькнувшая вереница дней. Им, умершим, открывалось это, или тем, кто при жизни переступил черту и ощутил ветер из Вселенной — дыхание Божие. Этот ветер-дыхание веял со звезд; ночью время было иным, чем днем.
Обо всем этом и о многом ином размышлял Андрей Курбский и в своем имении, и по дороге куда-нибудь, где собирались воевать на рубежах меж Русью и Литвой. Он любил размышлять о прочитанном или увиденном, но читал урывками: то война, то сеймы, то вызовы в королевский суд по жалобам соседей — все это мешало ему жить, как он хотел. За глаза его называли «гордец» или хуже — «перебежчик», а в глаза, улыбаясь, величали «князем Ковельским», хотя всем было известно, что Ковель — это не его родовой майорат, или по-русски вотчина, а город и земли, данные ему королем для укрепления с известной долей; доходов. Гордость его возмужала и окрепла, как задубевший панцирь из воловьей кожи, и никогда не возвращалось живое чувство раскаяния или слез. Он не искал больше смерти, как в Изборске, но не избегал опасности, он как бы онемел в каком-то смутном равнодушии, а многое перестал понимать.
Был тысяча пятьсот шестьдесят девятый год, в местечках и городах — везде шли жестокие споры о будущем Литвы: быть ей независимой и православной или быть частью королевства Польского?[142] Если независимой без Польши, то в союзе с Иваном Грозным, а может быть, во главе с князем из его семьи. А если с Польшей, то против Ивана, и это война без конца. Кроме того, под Польшей — это значит под властью римской церкви. Последнее больше всего отталкивало православную шляхту с Волыни и, конечно, Курбского, и поэтому все они, видя, что дело их проиграно, покинули сейм в Люблине и вернулись в свои имения. Но это не помогло: Волынь была просто объявлена владением короны, и, чтобы не потерять всего, они вернулись к Сигизмунду-Августу. Воевать с ним они не могли.
Так была подписана Люблинская уния, провозглашена шляхетская республика — Речь Посполитая, Литва и Польша слились в одно государство, с одним королем, сеймом и сенатом. Правобережные и левобережные земли по Днепру отошли к Польше — киевские, пинские и другие. («Исконно русские!» — думал втайне Курбский.) Были торжественно объявлены ограничения власти короля и неприкосновенность личности свободных людей, шляхтича мог судить только королевский суд, горожан — городской суд. Это была Pasta conventa, о которой, вспоминая деспотию Ивана Грозного, мечтал Курбский, — законы, гарантирующие права дворянства, вплоть до права подыматься против короля, если он нарушит свою присягу. Это могло совершиться по любому поводу — вооруженные конфедерации шляхты собирались то за («генеральная»), то против («рокош»), а в сейме власть короля ограничивалась «либерум вето». Она ограничивалась и сенатом, и иезуитами, и магнатами, имевшими свои замки и свои армии. «Да, они были свободны, эти князья, не то что у нас, — думал Курбский, — но как они использовали эту свободу? Королю в лицо дерзко говорили что хотели, меж собой устраивали войны, жгли деревни, осаждали имения, и не только дворяне, даже отцы церкви — католики против протестантов (это еще не так и плохо!), но и против друг друга: епископы Гнезненский Яков и Краковский Филипп устраивали сражения, где участвовала и артиллерия, и конница, и примирить их не могли ни король, ни сенат».
Вот этого не могло быть на Руси ни сейчас, ни в древности. Пьянство и словоблудие сопровождали многие празднества или съезды, где встречались и вместе напивались люди самых разных вероисповеданий и обычаев. Поляки называли это «свободой воли» и «свободой слова», а Андрей Курбский с отвращением говорил Константину Острожскому; «Как можешь ты по своей воле ходить на эти оргии? И есть и пить рядом с еретиками? Я тебя люблю, и мне это больно, спорить об истине не надо — ее надо защищать самой истиной!» На что добродушный, терпимый Острожский отвечал что-либо вроде: «Перед Богом все равны» — и сердил Курбского еще больше: для него не было равенства в вере. Его тайная и непоколебимая идея была идеей православной Руси, государства, сохранившего истинную веру в ее древней чистоте и простоте. И государство это должно управляться праведным царем, окруженным Избранной радой — мудрыми и праведными советниками. Не о том болела его душа, что прошли времена свободных удельных князей, его предков, а о том, что самодержцем российским стал полубезумный кровопийца, разоряющий страну и оскверняющий храмы.
Все было не так, как он мечтал, — ни там, на родине, ни здесь. Он хотел бы забыть многое и стать таким, как Константин Острожский. Он хотел бы служить православию и здесь, мечтая — а может, и даст Бог? — когда-нибудь привести к новому государю русскому все великое княжество Литовское, всех его дворян истинной веры, и для этого он переписывался с такими дворянами, ездил в Вильно и во Владимир, читал отцов церкви и спорил о вере, забыв совет покойного Николая Радзивилла Черного. Правда, самого его он не забыл. После смерти Николая Радзивилла партия протестантская ослабела, и все больше силы стали незаметно забирать иезуиты. Говорили, что епископ Виленский Валериан Проташевич по совету Варминского кардинала пригласил нескольких иезуитов к себе и думает открыть в Вильно «коллегиум» — иезуитскую светско-духовную школу для дворян.
Все эти известия разрушали мечты Курбского, но самый тяжелый удар этим мечтам о русском православном царстве нанес ему в том же тысяча пятьсот шестьдесят девятом году изможденный и устрашенный человек, который постучался в его ворота метельной февральской ночью.
Лаяли, хрипели псы, вооруженные сторожа, осмотревшись, отодвинули засов калитки, привели ночного гостя на кухню, расспросили, зажгли в печке огонь. Проснувшийся Курбский не смог заснуть и послал отрока узнать, что за шум. Ему доложили, что приехал от гетмана Григория Ходкевича человек из Новгорода — слуга купца Василия Собакина, которого князь знавал, и просит убежища и покровительства, а привез он из Новгорода разные вести. Курбский понял, что не заснет: где-то подспудно жила в нем крохотная надежда, что хоть Алеша-сынок, может быть, остался жив. И каждый беглец из России мог принести такую весть. Поэтому он оделся и велел привести этого человека. На столе горели свечи, лежала книга — сочинение философа Платона, было тепло, тихо. Здесь много вечеров проводил он в мире и безопасности, стараясь забыть то, что видели его глаза мерзкого и страшного, и, углубляясь в отвлеченные рассуждения мудрецов или в откровения великих устроителей духовной жизни, он на время становился иным — терпимым и спокойным.
Человек в скромном дорожном платье вошел, перекрестился на образа и поклонился князю. Был он худ, русоволос, а глаза, голубые, напуганные, моргали, чего-то искали.
— Кто ты и что тебе надо? — спросил Курбский. — Зачем прислал тебя гетман Ходкевич? И как имя твое?
— Прости, князь, что ночью прибежал к тебе — всего я стал бояться… Чуть не замерз в метель, а в селе в дом не пустили ночевать, так я… А зовут меня Павел, брат я двоюродный торгового гостя новгородского Василия Собакина, у которого ты брони покупал и сабли.
— Садись, Павел. Сейчас принесут тебе горячего вина. Эй, кто там! Принесите ему вина, а то он весь трясется. Как здоровье Василия?
— Это я не от холоду, — тихо сказал Павел, — это я от иного… Нет больше Василия, и Великого Новгорода тоже больше нет и не будет!
Слезы побежали по исхудалым щекам, голова задергалась, он закрыл лицо руками и только все глотал, глотал, словно подавился чем-то и не мог проглотить. Курбский молча ждал, сдвинув брови, выпрямившись настороженно. Принесли чашу с горячим вином, мясо, кашу, хлеб. Но Павел все трясся, не мог говорить.
— Ну, Павел! — сказал Курбский строго. — Ты же не баба — выпей и рассказывай. Даром, что ли, я встал ради тебя?!
Павел выпил, но есть не мог, однако слово за слово он разговорился, и постепенно из ночной вьюжной мглы начали вставать, как картины Страшного Суда, образы ужаса и поругания, невиданные нигде прежде. Эго был рассказ очевидца, который мало что понимал, но пережил и свою и чужую гибель. Это был рассказ о походе Ивана Васильевича на Новгород в декабре тысяча пятьсот шестьдесят девятого года[143]. Больше всего ужаснула Курбского поголовная расправа с дьяконами, священниками и монахами, которых сначала «поставили на правеж» — били, пока не отдадут «двадцать рублей с головы», а потом просто забили насмерть. И еще — как топили в Волхове, бросали с моста простой народ, младенцев к матерям привязывали. Казни бояр и торговых людей после этого даже не устрашали.
— Много тысяч народу побито, монастыри и храмы разорены, город опричнине отдан на поток, — говорил, пришепетывая, Павел, — никто не спасся — все окружил войском, я в подполе неделю сидел, ночью выполз, утек лесами…
Он выпил еще, утер испарину со лба.
— Последние времена, князь, — сказал он полубезумно. — Говорят, митрополит Филипп Колычев, в Твери заточенный, Малютой в келье своей задушен.
— Малютой? Каким? Скуратовым-Бельским? Этим псом кровавым? Да как его царь не колесовал за это!
Курбский вскочил и стал ходить по палате, тень металась по стенам, то вспыхивало, то гасло литое серебро в поставце, скрипели половицы.
— Царь! — горько повторил Павел Собакин. — Я бежал из дому в Псково-Печорский монастырь, еще батюшка вклад туда делал, настоятелем там отец Корнилий[144], не слыхивал?
Курбский перестал ходить:
— Как не слыхать — знаю и почитаю отца Корнилия давно. Здоров ли он? Ты его видел?
— Видел… — глухо отозвался Павел, уставился на свечу, глаза его остановились, помутнели. — Видел… Ночью меня так же вот расспрашивал, а утром я самому ему исповедался по его милости, «не жалей, говорил, Павел, ни денег, ни имения, сохрани лишь совесть христианскую, а бегство твое я тебе отпускаю…».
Голос Павла начал западать, только губы шевелились беззвучно, белело пятно лица, заросшего русым волосом. Курбский смотрел на его грубошерстный армяк, на худые мокрые сапоги и завидовал: вот сидит в его княжеской палате беглый человек, который в одну ночь стал нищим и бездомным, но у самого отца Корнилия получил разрешение всех своих сомнений, а он, Курбский, не получил. Курбский знал настоятеля много лет, часто пользовался его гостеприимством и собранной им богатой библиотекой. Вот он как живой всплыл в памяти: смотрит ласково васильковыми глазами из-под седых бровей, говорит не спеша, твердо, постукивая сухим пальцем по подлокотнику. В последний раз Курбский видел его — как время-то мелькнуло! — десять лет назад на стройке: подводили купол нового храма Покрова Богородицы, был день осенний, солнечный, искрилась облетевшая листва на отвалах глины, белокаменные стены на ветреной синеве слепили взгляд. Корнилий стоял под стенами, закинув голову, щурился, улыбался.
Что говорит этот глухой, омертвелый голос?..
— …Хотел я в тот день бежать далее, но вдруг шум, идет войско, сам царь впереди опричников. Вышел к нему за ворота встречать отец-настоятель с крестом, и царь подошел — будто, думали мы, под благословение, а сам как махнет — и срубил ему голову… — Павел все смотрел недвижно, и голос его отмирал, шелестел, только брови поднимались изумленно. — Отлетела голова, а тело-то не падает, стоит, сам видел — стоит, и все, а когда пошатнулось, царь его подхватил, поднял на руки и понес в монастырь под угор, а кровь на дорогу так и плещет, так и плещет… — Голос опять стал западать, исчез, только слезы беззвучно бежали дорожками по грязному лицу, пропадали в бородке, и он их не утирал.
«Митрополита Филиппа — праведника соловецкого, правдолюбца, Корнилия — устроителя православия на границах наших, строителя, просветителя, крестившего и эстов, и ливов!»
Все это было до того зверски, что превращалось в бессмыслицу, но именно бессмыслица была верным признаком князя тьмы. Беззаконие… Тайна… «Тайна беззакония уже в действии». Метель хлестала в ставни, колебались язычки свечей, Курбский смотрел, как отражались они в расширенных зрачках Павла, слушал его голос, переставая понимать смысл не только его слов, но и всей жизни — своей и других. Метель потрясала стены, билась о доски забора, а они сидели друг против друга, хотя Павел давно кончил рассказывать и застыл, уставившись на огонь свечи.
В щели ставен заголубел рассвет, и Курбский сбросил оцепенение. Он встал, перекрестился, сказал:
— Иди ложись, завтра устрою тебя в городе либо здесь.
И Павел с трудом, сгорбившись, вышел. У себя в спальне Курбский долго стоял перед киотом, в тихом свете лампады темнел кроткий лик Богоматери. Не было в Курбском ни молитвы связной, ни мысли — он просто стоял вот здесь, и все. Холод несся над миром, холод нелюдской, но вызвали его люди, темные и слепые, сами себя обрекшие на погибель и не ведающие этого. Он ли это подумал или от кого-то слышал когда-то, но ему казалось, что этой ночью он увидел движение надмирной стихии, метели бесконечной и беспросветной, и сам он с его горестями показался сейчас себе ничтожным, ненужным. Он поднял руки к бревенчатому потолку. «Господи! — сказал он. — Что же это идет и как называется то, что идет? На нас всех, на Русь, да, на Русь!»
Впервые он до конца осознал, что до самой смерти не увидит своей родовой усадьбы на реке Курбе. Это было непоправимо и окончательно.
Что бы ни случилось, но человек каждый день должен подниматься с постели и заниматься своими делами, и поэтому Курбский на другой день после обеда принимал судебного исполнителя из Владимира.
ИЗ ДОНЕСЕНИЯ
СУДЕБНОГО ИСПОЛНИТЕЛЯ
О ВРУЧЕНИИ КНЯЗЮ КУРБСКОМУ
КОРОЛЕВСКОГО ПРИКАЗА
ОБ УДОВЛЕТВОРЕНИИ ЖАЛОБЫ
КНЯЗЯ ЧАРТОРЫЙСКОГО
НА РАЗБОЙ И ГРАБЕЖ В СЕЛЕ СМЕДИНЕ
1569 ГОДА 2 ФЕВРАЛЯ
…Я, Вальцер Пежняка, из уряда замка Владимирского, взяв с собой свидетелей и слуг князя Чарторыйского, был в прошлый вторник января двадцать седьмого дня у князя Курбского в имении его Миляновичи, где слуга князя Чарторыйского подал ему королевский напоминальный лист и говорил от лица своего пана об обидах и вреде, причиненном в Смедине, о завладении землей, о подрании пчел, о насилиях и грабежах, о побоях плотнику Вацлаву и о похищении имущества. Также просил он Курбского вернуть девять голов рогатого скота и тридцать овец крестьянке смединской Омельянке.
Князь Курбский принял королевский лист, прочитал и дал такой ответ: «Я не велю вступать в Смединскую землю, но велю защищать свою землю, пожалованную мне по милости Божией и господарской. А если смединцы будут присваивать мою землю, то прикажу их ловить и вешать, потому что та земля — моя… А скота и овец я вышеуказанной крестьянке возвращать не велю, потому что этот скот принадлежит мне».
Так шли дни и месяцы, и кончался шестой год житья Курбского в Речи Посполитой, и было скучно, потому что, кроме книг и редких встреч с Острожским, он ничем не мог развлечься: его дело — война — обессмыслилось, в России было моровое поветрие и границу закрыли наглухо, ездить на пиры к соседям Курбский совсем перестал. Все чаще он думал о том времени, когда был молод, свободен от сомнений, когда его любили и ждали домой. Он думал о том времени, но плохо его видел: картины, краски, запахи, ощущения становились все бесцветнее и суше, удалялись, истлевали. Он напрасно старался вызвать их из небытия — остались мысли, а не чувства. А ведь ему исполнился только сорок один год. Неужели он иссяк и очерствел совсем, как старая, изношенная кожа?
Было позднее лето, он бесцельно бродил светлыми душными вечерами по дороге за имением, стоял по пояс в отцветающей траве, смотрел на дальние лесистые холмы за рекой. Раза два он заметил в сумерках проблески каких-то огней на этих холмах и спросил об этом литовца-конюха, но тот только странно усмехнулся, покачал лохматой головой. Сегодня Курбский опять заметил огонь на далеком холме, и чем темнее становилось, тем сильней он разгорался. Это не мог быть костер угольщиков: огонь горел на самой вершине. Он велел опять позвать конюха-литовца и сказал ему, что даст денег, если тот ответит, что это. Конюх был тайным пьяницей, но так долго молчал, что Курбский рассердился. «Если ты не хочешь сказать, значит, не чтишь своего господина!» «Нет, хозяин, — ответил конюх. — Но я боюсь говорить, что это». — «Это знаки воров, лихих людей?» — «Нет, тогда бы я сказал сразу. Это огни в честь нашего бога». — «Как его зовут?» — «Его имени нельзя называть». — «Кто жжет костры?» — «Те, кто его не забыл. Но ты не скажешь об этом вашему священнику?» — «Не скажу. После ужина зайди в дом — я обещал и награжу тебя».
Конюх ушел. Было тихо, тепло, в мглистых сумерках пахло шалфеем, сухой землей, пылью. Далеко, вздрагивая и разгораясь, горели священные огни древних язычников. Кто сидел там вокруг них? О чем они молились и кого видели в лесистых далях, в долинах, полных тумана? «Может быть, дева, нагая и белоснежная, стоит там, на холме, и смотрит на окна моего дома. Волосы окутывают ее, как травы, глаза зеленеют во мраке, как у лесной кошки, а тело благоухает ландышами… Кто сказал, что сейчас нет колдовства и древних культов? Все гонимое становится острее от гонения, и немногие ворожеи стали еще сильнее, чем прежде». Это были не мысли даже, а ощущение странного и пронзительного взгляда, который шел с далеких холмов и за несколько верст мог разглядеть каждую складку его лица.
7
Август, скоро Успение, а жара все не спадает. Пожухла трава, душно даже в тени старых лип, а когда он вышел из тени и пошел по мощеной соборной площади, горячим камнем дохнуло в лицо, он прищурился от кремниевого блеска. Жарко и скучно, бессмыслица… Только что он в десятый раз растолковывал судейским то дело — спор с Чарторыйским[145], по которому опять пришлось приехать сюда, во Владимир-Волынский. А они еще одно дело припутали — Ивана Келемета, который посадил каких-то торгашей-евреев в долговую яму с водой и пиявками и не выпускал, пока не заплатят, а судьи говорят, что те евреи — свободные люди и теперь надо будет платить за них по новому делу и в казну, и самим потерпевшим. Курбский не выдержал и ушел, ударив дверью, но на жаре гнев пропал, истек потной марью, стало просто тошно, и никуда не хотелось идти. «Уеду! — решил он внезапно и окончательно. — Пусть Иван сам с ними судится!»
Он расстегнул ворот, замедлил шаг, отдуваясь; зря он оставил коня у Ивана — хоть и близко идти, а тяжко по пеклу. Навстречу шли люди — впереди женщина, стройная, невысокая, за ней юноша и еще женщина, и Курбскому захотелось почему-то свернуть и уйти прочь, Но сворачивать было некуда и незачем, и он шел, вглядываясь все тревожней, удивляясь волнению, подкатившему неведомо отчего, а когда сблизились, его словно толкнуло в грудь, и он остановился: это была она, Мария Козинская. Она совсем не изменилась, такая же тонкая, как девушка, в короне волос вспыхивали блики, светлые глаза смотрели прямо, непонятно, чуть приподнялась верхняя короткая губа. Он поклонился и что-то сказал, и она ответила что-то, и так они стояли и смотрели друг на друга на краю пустой раскаленной площади.
— Если князь не спешит, может быть, он проводит нас? — услышал Курбский и еще раз поклонился.
Они пошли вперед, а другая женщина, служанка, и юноша — ее брат? — сзади. Курбский молчал и сердился на себя за это, но в голову ничего не шло.
— Ты так же красива, панна, как и раньше, — сказал он.
Она посмотрела искоса.
— И ты тоже не изменился, князь Андрей, — ответила она. — Я видела тебя в Варшаве в прошлом году, но ты меня не заметил в толпе.
— Я думал о тебе, — сказал он.
— Когда? — быстро спросила она.
— Две недели назад. Вечером.
— А где это было?
— За моим домом. Я смотрел на костер далеко в лесу, там…
Он взглянул на нее, но она шла ровно, плавно, прямая, невозмутимая. «Нет, это Мария Козинская, богатая вдова, и — все».
Но он не мог отделаться от какого-то суеверного страха.
— Вот мы пришли, князь, — сказала она и остановилась. Они стояли перед воротами старинного каменного дома с окнами-амбразурами и резной дубовой дверью. — Это дом моего первого мужа, здесь живет мой сын — Ян Монтолт[146]. Подойди, Ян. Это князь Курбский, мой друг.
Юноша смотрел на Курбского; у него были холодные светлые глаза и сросшиеся брови, и от этого он казался старше своих лет. Курбский удивленно переводил взгляд с него на мать — он никогда бы не поверил, что у нее такой взрослый сын.
— Я думал, это твой брат, — сказал он, качая головой, а она улыбнулась и повторила:
— Князь Курбский мой друг, Ян.
— Я слышал кое-что о князе Курбском, — растягивая слова и усмехаясь, сказал юноша.
Курбский пристально взглянул на него, но тот не отвел взгляда. Он стоял, отставив ногу, играя концом шелкового кушака. Он был одет богато, рукоять его сабли горела самоцветами. Курбский вспомнил, что где-то слышал это имя: Ян Монтолт. Где? Но Мария Козинская кивнула ему и пошла в ворота, сын и служанка за ней, и он понял, что его не пригласили зайти. Поднимаясь на ступеньки входа, она оглянулась, он смотрел ей вслед пристально, нахмурясь, щеки его горели. «Надеюсь, мы не встретимся больше», — хотел он сказать, но она уже скрылась за дверью. Курбский повернулся на каблуках и пошел обратно на площадь. Он старался выкинуть ее из головы, но бледное лицо плыло перед ним в мареве над булыжной мостовой и потом, вечером, когда с двумя слугами, не доделав ни одного дела, он поднялся и, несмотря на ночь, поскакал в Миляновичи.
Он ехал по пустынной песчаной дороге под жестким лунным светом, а ее лицо все плыло впереди, обращенное к нему, непонятное, светлоглазое, и ему становилось тяжело, как от затаившейся опасности, и он оглядывал темные кущи деревьев на лунных полянах, точно ждал вражеской засады. Он вспомнил, где слышал имя ее сына: это было в прошлом году на обеде у городского бургомистра — говорили, что несколько юношей из знатных фамилий, возможно, грабят на главном шляхе из Львова во Владимир. Правда, самих фамилий не называли, но имя Ян называли. Что ж, с таким взглядом все возможно. Не думал он, что у нее такой сын. Но что ему за дело и до него, и до нее самой?
Глухо ступали кони по проселку, спадал дневной жар, в пыльном ночном небе прохладно искрились мелкие звезды. Курбский ехал, бросив поводья, расслабив тело, ему все равно было, когда он доедет и что будет завтра, — он словно вновь въезжал в свое привычное одиночество, в котором жил в этой чужой стране.
Двадцать первого мая, в день равноапостольных царя Константина Великого и матери его Елены, в имении Константина Острожского под городом Острогом чествовали именинника все православные фамилии Волыни. Собирались они все вместе, чтобы обменяться мыслями о положении государства и церкви, о новых веяниях с Запада и с Востока, обо всем, что объединяло или разъединяло их с судьбою Речи Посполитой. Князя Константина Острожского любили за его терпимость и добродушие самые разные люди, поэтому в его доме почти все споры решались Мирно, а вспыхивающие иногда стычки тут же гасились ради спокойствия хозяина и хозяйки. В мае тысяча пятьсот семьдесят первого года собрались здесь князья и Корецкий, и Чарторыйский, и Андрей Курбский, приехал из Вильно сам старый гетман Григорий Ходкевич с сыновьями, а с ним русские изгнанники — печатники Иван Федоров и Петр Мстиславец, бывший троицкий игумен Артемий[147], князь Семен Вельский, Заболоцкие и другие дворяне русско-польского происхождения, знакомые и друзья Острожского по походам.
Утром двадцать первого мая была обедня в домовой церкви, потом обед, а вечером — бал и пир. Пировали до рассвета. Двадцать второго встали поэтому чуть ли не в полдень и собрались один за другим в зале с окнами на галерею, где были накрыты столы с закусками и винами. Это был не то завтрак, не то полдник, а для сильно выпивших накануне — предлог опохмелиться и прийти в себя перед вечерними развлечениями.
Вошли дамы, и все шумно и радостно встали, приветствуя их, отодвигая стулья. Слуги внесли блюда с горячим мясом, соусы и вина, ранние овощи и привезенные с юга фрукты и орехи. Пестрый рой женщин рассаживался, болтая и смеясь, как стая птиц на сжатое поле. Лицо Константина Острожского выражало полное блаженство: споры кончились и ссоры тоже. «Я заслужил, чтобы сегодня больше никто не заикался о войнах или иезуитах — всему свое время». И он призвал к молчанию и провозгласил тост за «цариц нашей скучной жизни».
Чуть наискось от Курбского сидела за столом Мария Козинская, невозмутимая и прекрасная. Он смотрел на нее такими же глазами, как вчера ночью во время бала, но она ни разу не взглянула на него почему-то. «Она просто не заметила, что я сижу напротив. А вчера? Вчера она раза два взглянула, но там было так много людей и шума, и я не подошел. Да и зачем бы я к ней подошел?»
Он опустил взгляд и стал тянуть сквозь зубы терпкое старое вино из тяжелого серебряного кубка. «Надо думать о другом. Вот сидит Иван Федоров, искуснейший печатник и книжник, спасибо ему за подарок — как прекрасно напечатал он и переплел свое новое изделие — Евангелие! Ходкевич говорил, что он еще напечатал Псалтырь с Часословом. И все это могло бы быть и на Руси, это и все, о чем мы мечтали с несчастным Алексеем, с Максимом Греком, упокой, Господи, их души!» Он смотрел в окно на молодую свежую листву, на крону старой липы, усыпанную мелкими медовыми соцветиями; по голубому просвету с юга на север нехотя шли прозрачные облачка, их тени еле заметно скользили по песку аллеи, по каменным ступеням террасы. А вчера он спустился по этим ступеням в сад в смятении, и лицо его горело, а сердце стучало тоскливо и глухо. Кого он искал в ночном цветении черных лип? В лунных дорожках, холодных, как обнаженный меч, в себе самом?
Накануне вечером в самой большой зале замка горели сотни свечей и толпа нарядных мужчин и женщин, прохаживаясь и переговариваясь, наполняла каменную гулкость сводов непрерывным беззаботным жужжанием. Курбский стоял у стены, позади кресел, где сидели старые и пожилые дамы, а также несколько родовитых стариков. Он никого не искал глазами и ни о ком особенно не думал, а просто скучал. Но и беспокоило что-то его исподтишка, точно некто наблюдал за ним тайно, неотступно, а зачем — неизвестно.
Все ждали танцев — нововведения, привезенного из Варшавы молодежью, не старых — с саблями и свистом в кругу бьющих в бубны и цимбалы, а новых — королевских танцев. На хорах настраивали инструменты музыканты, выписанные из столицы.
Ожидание затянулось, было жарко, у Курбского устали ноги, хотелось спеть. Он стал вспоминать, кого видел за день, сбился, начал рассматривать прическу сидящей спиной к нему старухи… От удара смычков вздрогнули язычки свечей, вздрогнуло нечто в груди и запело, заликовало, повело куда-то торжественно и гордо-печально. Это был новый бальный танец — полонез.
В первой паре, выступая легко и надменно, заскользили на середину залы высокий старик с седыми кудрями и смуглым горбоносым лицом и тонкая гибкая женщина с осанкой королевы. Старик вед ее за кончики пальцев вокруг себя, вдоль залы, сходясь и расходясь с изящными поклонами, и веял шелковый трен ее платья, вспыхивали алмазики в высокой прическе, а у него отлегал седой завиток с высокого лба, щурился под лохматой бровью мудрый и задорный глаз. Это были великий гетман литовский Григорий Ходкевич и Мария Козинская, урожденная княжна Гольшанская. А за ними двигались в шествии-танце остальные пары: молодежь во французском платье, шляхтичи постарше, сверкающие самоцветами пряжек, и дамы, белокурые и черноволосые, все упоенные музыкой, ароматами духов и близостью взглядов, тел, дыханий.
Раскланиваясь с кавалером напротив Курбского, она взглянула на него, а сидя в другом конце зала меж танцами, оглянулась. Но он не подошел к ней — он не умел танцевать эти западные танцы, они казались дикими ему, русскому, который посчитал бы непристойным обнимать на людях чужую жену с полуголыми плечами и руками. Но втайне желать этого ему никто не мог запретить.
Он был застигнут врасплох: он не знал, что Мария Козинская тоже приглашена с сыновьями в гости в этот дом. Желать ее и смотреть в жару свечей на ее тело, послушное руке кавалера и прекрасной, как колдовство, музыке, желать и стоять у стены на глазах у толпы, которая может разгадать его мысли, — все это было невозможно длить, и он вышел в сад. Свет квадратами лился из окон на темную аллею, а он уходил в ночь, в сырой запах цветущих лип, в стальные перекрестья лунных просветов. А полонез гремел и настигал его, и он плыл в его торжестве и гордыне к лунным полям над парком, над всей землей. Он не понимал, что с ним, и не хотел ничего понимать.
Так он провел ночь. И вот он сидит здесь, а она напротив и не смотрит на него.
— Так нельзя, князь! — сказал рыжеусый толстый шляхтич. — В одиночку пьют только пропащие пьяницы, а шляхтичи пьют за дам!
Курбский посмотрел на него пристально, голубые глаза его потемнели.
— Ты обещал, Андрей, рассказать что-то еще о Новгороде, — сказал беспокойно Острожский.
— Все знают о Новгороде не меньше меня, — ответил Курбский, продолжая смотреть на рыжеусого. «Я убью его при первой же стычке, — подумал он беспощадно. — Или велю Келемету его убить!» Он чувствовал, что сделает так. — Это бессмысленно: князь Московский разрушает собственное государство хуже татар!
— Я не защищаю князя Иоанна, — вдруг сказала Мария Козинская бесстрастно и четко, — но здесь он прав: так поступил бы каждый государь — говорят, нашли грамоту, по которой видно, что Новгород хотел ему изменить.
— Это подложная грамота, — возразил Курбский, изумляясь и теряясь: что она хочет этим дать понять?
— Нет, говорят, что посадник и другие знатные фамилии признали свои подписи, — заговорил юноша, сидящий рядом с Козинской.
Это был ее сын Ян Монтолт. Он смотрел на Курбского нагло.
— А ты видел эту грамоту? — насмешливо спросил у юноши Богуш Корецкий. — Александр Полубенский говорит, что ее подделали, он называл имя человека, который из мести подложил эту грамоту в собор святой Софии, а потом сам донес Иоанну. А царь всегда рад поводу для пролития крови!
Все слушали этот спор, Мария Козинская не отрывала взгляда от Курбского, и верхняя губа ее чуть морщилась, как от улыбки.
— Каждый народ достоин своих правителей! — сказала она громко и открыто улыбнулась ему.
Все повернулись к ним, и он почувствовал, как сжалось в нем дыхание. Он не понимал, за что она его ненавидит, за что мстит, он не знал, что ответить, краска заливала его лицо, загорелись уши, но он не мог оторваться от нее, пальцы крутили бахрому скатерти.
— С дамами не спорят, Андрей, — сказал князь Острожский и встал. Его доброе лицо было расстроено. — Все, кто хочет, могут погулять по парку или пойти на реку — там вас ждут лодки и столы с закусками, а остальные могут еще поспать. Вечером будут игры, костры, декламация и музыка!
Кто-то захлопал в ладоши, напряжение спало, гости вставали, переговариваясь, смеясь, а Курбский все сидел и смотрел на то место, где только что сидела прекрасная и злая Мария Козинская, которую он теперь ненавидел за то, что она опозорила его перед всеми — ведь каждый понял, что она сказала это про него.
Кто-то положил ему руку на плечо, и он вздрогнул.
— Ты что невесел, Андрей? — спросил Острожский. — Не обращай внимания на них.
— Я и не думаю о них, — ответил Курбский, вставая. — Пойду пройдусь по парку и лягу отдохнуть. — Он посмотрел на друга. — Да ты и сам-то не очень весел, хотя сегодня твой праздник. Что-нибудь случилось, Константин?
Острожский смотрел в сторону, его толстое лицо поникло, губы подрагивали.
— Ты не знаешь? Да, случилось. Мой сын, Януш, хочет перейти в католичество! Понимаешь, мой сын!
Курбский сделал шаг назад, словно для того, чтобы увидеть всю глубину этого несчастья: ему не надо было объяснять, что чувствовал Острожский. Он вспомнил спор за столом, хотел сказать: «Вот видишь!» — но доброе лицо Острожского было Так несчастно, что он только до боли сжал его локоть и вышел в парк.
Он шел куда глаза глядят по теневым пятнам под пологом древних лип, осыпающих цвет на пустынные аллеи, мимо черного пруда, где отражались среди желтых кувшинок весенние облака, мимо каменной скамьи, на которой сидел он вчера ночью. Люди, слова, взгляды, прически и драгоценности, музыка и обнаженные руки, тревога, ожесточение, безысходность, ненужность и многое неясное и тягостное — все это кружилось в нем и вне его, не отпуская, не объясняя, точно он попал в медленный и душный водоворот, бессмысленный и бесстрастный, как зев полусонного чудовища. А был майский сверкающий полдень, теплый и прохладный от молодой листвы, праздник, мирный парк, старинный дом в родовом замке его ближайшего друга, и сам он, богатый, свободный, вполне здоровый человек, гуляя по этому парку, чтобы покрепче вздремнуть перед вечерним пиршеством. Но все это — разделяющее, расщепляющее его надвое — одновременно влекло его куда-то, тянуло, подталкивало упорно и непрерывно.
Он вошел в дом через боковой вход, поднялся по какой-то лестнице, спустился, повернул налево, направо и окончательно заблудился. Он бесцельно бродил по длинным пустым переходам, мимо закрытых дверей, прислушиваясь к отзвукам чьих-то голосов, встречая сторонящихся слуг, не спрашивая ничего и ни о чем больше не думая, пока не остановился перед открытой дверью. Это была обычная дверь в комнату. Было видно окно, а за окном — макушку липы, солнечные листья, облако. Он хотел пройти мимо, но вошел в комнату. На полу был ворох шелковых и кружевных тканей и таз с водой. В тазу плавал солнечный блик. В комнате стоял тонкий аромат. Он вспомнил, что сейчас в лесу в тени распустились ландыши, и оглянулся, словно думая увидеть эти лесные цветы в углу комнаты. Но там висело зеркало, отражающее зелень за окном, и около него стояла женщина в белой до полу рубашке и с распущенными волосами. Ее светлые глаза смотрели на него из полумрака, и он сделал к ним шаг, потому что они втягивали его всего, как воронка водоворота, отнимали волю, смысл, рассудок: он узнал Бируте. Он попытался бороться — ударить ее или уйти, бежать, жар и холод прошли по спине, раскрылись мгновенно пересохшие губы, он сделал шаг к ней, еще шаг, остановился почти вплотную и сказал:
— Мария! Я хочу взять тебя. В жены. Слышишь?
Он ужаснулся тому, что сказали его губы, и ждал, а время текло, капало на рану свинцовыми каплями унижения — ведь она не отвечала, только смотрела своими окаянными глазами, и в нем нарастало безумие: если она скажет «нет», схватить ее и убить на месте.
В ее глазах сдвинулась прозрачная грань — торжества? нежности? — медленно, морщась, поднялась верхняя губа, блеснули зубы, словно она хотела его укусить, она сделала шаг к нему, обхватила его шею руками и прижала лицо к его лицу, губы к губам, а упавшие за спину волосы откидывали ее голову все дальше и дальше назад; они почти касались концами земли. «Да!» — сказала она, не она — все ее тело. Вспоминая этот миг много лет спустя, он опять ощущал тот жар и мороз, то падение в колодец бездонный и сладостный и ту мысль-искру — «все кончено!» — которая мелькнула и погасла.
Они огласили помолвку среди близких друзей и родных невесты и назначили венчание на октябрь — после сбора урожая. Свадьбу должны были справлять во Владимире-Волынском, а жить в Миляновичах. У невесты было богатое приданое — земли и драгоценности — и много знатной родни. До свадьбы Курбский запомнил только два события: известия, что крымские и ногайские татары в июле сожгли Москву и что Сигизмунд-Август подарил ему спорные земли в Смедине, отняв их у Чарторыйского. Но и первое и второе прошли как-то стороной сознания: он жил только ожиданием свадьбы, которая наконец состоялась.
Они жили согласно, но не так, как все люди, — Курбский это смутно чувствовал. Он стал иным: не мог быть без нее больше одного-двух дней. Он рассказывал ей все о себе, щедро и откровенно, и был уверен, что она все понимает, хотя она молчала и очень редко расспрашивала о его прошлом.
Они прожили почти год, но он о ней ничего нового не узнал. Не о ее положении в обществе или качествах хозяйки дома, а о том, что является сутью человека и ощущается в неуловимых оттенках слов, взглядов, желаний, поступков, в том, о чем и сам человек порой смутно догадывается. Он только чувствовал, что она та женщина, которую он всегда ждал, и что она тоже приросла к нему, как привитая к дереву ветка: если разорвать их, они истекут кровью. Больше ему ничего не надо было теперь… Тоскливое, смутное одиночество, бессмыслица и гнет старой ненависти — все это незаметно уползло, спряталось, а может быть, отмерло навсегда. Впервые за шесть лет он жил обновленный, помолодевший, спокойно и бездумно, радуясь простому: солнечной погоде, любимому кушанью или новой покупке.
На рубежах Литвы и Ливонии продолжалось затишье, и он не спеша занялся расширением имения, пристраивал крыло к старому дому, укреплял стену, мостил въездную аллею и делал другие мужские дела по хозяйству или в городе. А в ненастную погоду в своей библиотеке, украшенной гобеленами, дорогим оружием и бюстами античных философов, писал предисловие к «Новому Маргариту», изучал латынь по Тациту[148] и Цицерону или переводил с греческого Иоанна Дамаскина[149]. Это были его любимые часы, отдых. Он отложил начатую было «Историю великого князя Московского», потому что не хотелось в это мирное время вызывать на дневной свет багровые тени из подполья.
Он был полон здоровых сил природы и ожидания: может быть, Мария принесет ему сына — и тогда славный род князей ярославских, начатый от благоверного князя Федора Ростиславича Смоленского, продлится в его потомках и грядущее обретет смысл.
Мария, немногословная и непонятная, властвовала бесшумно в доме среди слуг и служанок, принимала и отпускала припасы, ездила в город на церковные службы и за покупками, а летними вечерами любила гулять с мужем вдвоем — верхами они объезжали окрестности своих владений, земли, поля, покосы, иногда углублялись в сосновые леса, которые тянулись до тех далеких холмов, где однажды вечером Курбский заметил костры языческого святилища. Он не рассказал об этом местному священнику и не послал людей разорить это место.
Так они жили с женой в своем имении после возвращения из свадебного путешествия в Варшаву. Детей у них не было.