Ворожба
1
Весна кончалась, но в оврагах еще было студено, сыро, на кустах качались, сея пыльцу, набухшие сережки, на опушках отцветали лесные фиалки. А на припеке листва уже глянцевито твердела, молодой сосняк смолисто млел от новых ростков, которые, как бледно-зеленые свечи, венчали конец каждой пушистой ветки. Курбский медленно ехал вдоль сосняка, оглядывался: сегодня за обедом он что-то не так сказал Марии, и она к вечеру уехала гулять одна. Он знал, где ее любимые места, и сейчас искал ее взглядом. Он не сердился на нее, он даже забыл, что сказал ей, все это ерунда в потоке их любви, в этом низком вечернем свете, от которого розовеет трава на полянах и стволы сосен становятся литыми, чеканно-бронзовыми. На макушках сосенок свистели дрозды, над лужей толклась первая мошкара.
Он увидел их слева в прогале — ее, Марию, и какую-то старуху. Они стояли и разглядывали что-то в траве. Старуха нагнулась, раздвинула траву, сорвала какой-то цветок и сказала что-то.
Жеребец князя потянул ноздрями, наставил уши и фыркнул: к дереву неподалеку была привязана кобыла Марии. Старуха резко повернула голову, взглянула и, как горбатое быстрое животное, прыгнула в чащу. Курбский медленно подъехал к жене:
— Кто это?
— Ты напугал ее, — сказала недовольно Мария. — Теперь она не придет.
— Кто это?
— Старая женщина, которая собирает целебные травы.
— Я искал тебя. Поедем до источника? Сегодня теплый вечер.
Она не ответила, но отвязала лошадь, села и поехала за ним. Они легкой рысью двигались вдоль леса по сухой опушке, мимо отцветающих кустов орешника.
От огневого удара конь Курбского встал на дыбы, он чуть не вылетел из седла; взгляд мгновенно схватил, как посыпались срезанные картечью ветки, листья, сережки лещины, легкий дымок пыльцы стоял в воздухе, а вдали неслась закусившая удила кобыла, бились по ветру волосы всадницы — Марии. Курбский никак не мог сладить с конем, наконец справился, погнал вдогонку. За поворотом опушки увидел вдали на бугре четкую фигуру: Мария ждала его, натянув поводья. Он подскакал, осадил, конь его все косил кровавым белком, мелкая дрожь проходила по потной шкуре.
— Кто это? Ты не ранена?
Она все смотрела куда-то вперед, вдаль, где в низине белела полоска тумана.
— Я знаю, кто это, — сказала она негромко. — Ты видел его коня?
— Коня?
— Рыжий со светлой гривой. Он проскакал вон туда и свернул. Если б мы могли…
— Что? Кто это был? Я никого не видел.
Она не ответила, повернула, и они поехали обратно. В том месте, где в них стреляли из чащи, земля была засыпана сбитыми ветками, листьями, на кусте орешника белели срезанные сучки.
— Волчья картечь, из самопала. — Курбский сжал губы: может быть, из чащи сейчас прогремит второй выстрел, а у него с собой не было ничего, кроме ножа.
— Тебе нельзя ездить без слуг и оружия, — сказала Мария. — Это был жеребец Кирдея Мыльского[150], мужа моей дорогой сестрички Анны[151]. Я хорошо знаю этого жеребца.
— Неужели Кирдей способен стрелять из-за угла? Он ведь дворянин, шляхтич. Жаль, что я не увидел его лица.
— Ты видел его у Острожских. Помнишь, там за столом утром был толстый шляхтич? Он тоже рыжий, как и его конь.
— А, это тот, кто ругал москалей и все на свете высмеивал? Я не знал, что это муж твоей сестры.
— Она ненавидит меня, мы судимся с ними уже десять лет. К тому же она католичка, хотя он греческой веры. Но он убьет тебя в угоду моей сестре. А может быть, и меня. Однажды она со слугами напала на меня на дороге и ограбила.
— Ограбила? Сестра?!
— Да. Она считала, что изумрудное ожерелье, которое я надеваю иногда, досталось мне в наследство не по праву. Она отняла это ожерелье тогда. Но мы еще посмотрим!
«Меня могли убить, да и ее тоже, или ранить… Наплевать на все ожерелья. Неужели нет управы на этого разбойника?»
— Я пошлю слуг на дорогу в Ковель: если он проезжал по ней, то люди запомнят его жеребца и скажут. Может быть, ты ошиблась.
— Когда он убьет тебя, будет поздно. Ты не знаешь этих людей.
«Да, не знаю, — подумал он, — и знать их не хочу. Но надо послать кого-нибудь проверить. И усилить охрану имения. Проклят будет этот разбой и вся их шляхетская «свобода»! Мне даже некому жаловаться. Что может сделать ковельский ратман против такого набега?»
Когда они вернулись, их ожидал урядник — староста Курбского из его пограничной деревни. Он привез связанного человека — слугу какого-то пана Малинского, который напился в корчме и говорил странные речи, что, дескать, скоро пан Курбский будет на небесах, а когда его хотели задержать, ранил одного из крестьян ножом и хотел бежать. Деревня была как раз за лесом, из которого стреляли.
— Пан Малинский — друг пана Мыльского, — сказала Мария. — Прикажи бить этого слугу и ты убедишься, что я права.
Курбский приказал посадить пленника в подвал и прошел к себе, удрученный и разгневанный. «Они убили Келемета, и я еще не отомстил за него, а теперь замышляют убить меня. Исподтишка! Змеиное племя!»
Он пошел на половину жены. Мария сидела перед зеркалом, и молоденькая девушка — ее камеристка из обедневшей шляхетской семьи[152] — расчесывала ей волосы. Курбский сел и стал смотреть. Он забыл, зачем пришел.
— Тебе надо мне что-то сказать? — спросила жена.
— Нет, нет. Когда ты причесываешься… Скоро ужин.
Она быстро глянула на него в зеркало, и зрачки их встретились.
— А потом ночь. — Он потянулся и засмеялся; он заметал, что молоденькая камеристка покраснела, и опять засмеялся. — Ты скоро будешь готова?
— Скоро, — сказала она. — Александра! Не дергай так гребнем — мне больно.
— Поторопись. — Он улыбнулся ей в зеркало. — Я пойду пока почитаю.
Она не спросила там, на опушке, ранен он или нет, но он никогда не мог на нее долго сердиться. Да и вообще за год жизни с ней он ни разу всерьез не рассердился на нее, хотя многое, что она делала, не нравилось ему и другую женщину он давно бы отругал.
Он не думал об этом, он просто сидел, ощущая горячий комочек ожидания, сидел, раскрыв свою рукопись — перевод Иоанна Златоуста[153], и щурился на свечу, на лучистое колебание, и незаметно отпадали, исчезали все мысли и ощущения, до полного оцепенения, и оставалось только желтое сияние свечи, сквознячок из вечереющего окна и мотылек, который вился вокруг огня, то взлетая, то пропадая. Это уже было когда-то, точно так же, но оцепенение мешало вспомнить. Треща, вспыхнула свеча, время сдвинулось. Курбский шевельнулся, провел ладонью по лицу: из темноты смотрел на него Иван Келемет.
Два месяца назад в этот же час так же горела здесь свеча и вилась какая-то мошка, и вошли, сказали, что во Владимире убит его слуга и товарищ Иван Келемет. Зачем сейчас здесь его лицо? Что ты смотришь, друг, чуть кося, как при жизни, спокойно, преданно, без утайки, никого не боясь? Да, таким был всегда Иван Келемет, который спас его тогда, в Дерпте, сто лет назад… Он пришел, чтобы напомнить: «Я не отомщен». И его нельзя изгнать отсюда. Наоборот, Келемет изгнал отсюда все, кроме тоски.
Курбский тяжело вздохнул, откинулся на спинку кресла. Кто горевал о смерти Келемета? Никто, кроме Курбского. Правда, за полгода до смерти Келемет женился на богатой молодой женщине из старинного бюргерского рода, но говорили, что она пошла за него из-за его знатности и нынешнего положения — наместника Ковеля. Келемет и должен был когда-нибудь вот так умереть — в стычке, не от болезни или старости, но никто не думал, что это совершится так быстро и так нелепо.
Он приехал во Владимир по какому-то судебному делу в марте и остановился в доме знакомого своего Василия Капли. Под вечер в этот же дом приехал пьяный князь Дмитрий Булыга[154] со слугами, затеял ссору, драку и собственноручно заколол израненного Келемета, который так и умер без отпущения грехов и не приходя в сознание. Булыга забрал вещи убитого, константинопольскую саблю, червонцы и расписки и даже отрубил палец с перстнем. По обычаям страны Курбский повел судебное дело с оглашением над трупом имени убийцы, и суд Владимирского повета заочно приговорил князя Булыгу к конфискации имения и ссылке. Однако вмешался Константин Острожский — новый воевода киевский и старый друг, и Курбский пошел на мировую: Булыга уплатил выкуп семье покойного и только на полтора года был заключен в тюрьму.
Тело Ивана Келемета по настоянию Курбского было захоронено в Вербском Троицком монастыре, что на острове на реке Турье. Жена Келемета не возражала, хотя и недоумевала: у Келемета было куплено место на ковельском православном погосте. Один Курбский знал, что Иван хотел быть похоронен в монастыре. Как-то проездом они попали туда, ночевали в странноприимном доме, а утром отстояли раннюю обедню. Служил седой и круглолицый, даже какой-то радостный иеромонах отец Александр[155]. Келемет пошел на исповедь. А когда выходил из храма, сказал: «Я ведь шесть лет не был… Небо-то чистое какое — дождя не будет, слава Богу, сено уберем». Курбский не спросил, почему Иван шесть лет не был на причастии: по епитимье или сам? Он понимал Ивана больше, чем другие, а главное — именно Келемет там, в Юрьеве-Дерпте, без колебаний сказал: «Бежим или умрем». Он один имел смелость сказать всю неприглядную правду, он никому пощады не давал, но и себе не просил. И Курбский, обмакнув перо, написал на листе пергамента, на полях своего предисловия к переводу Иоанна Златоуста: «…Был он мне и слугой, и братом возлюбленным, и верным человеком, не только искусным в военном деле, мужественным и крепким, но и светлым разумом». Он подумал и приписал: «Соседи мои, ненавистные и лукавые, корыстные и завистливые, хотят не только отнять данное мне королем имение, но и лишить меня жизни». Он перечел с сомнением: уместно ли в книге великого святого писать гневные мысли о собственных делах? Но потом вспомнил новое послесловие Ивана Федорова к «Апостолу» и успокоился: «Пусть знают потомки, в каких мучениях жили изгнанники русские при Иване Четвертом Грозном! Федоров тоже о гонениях писал. Кто, кроме нас, скажет потомкам правду? На Руси боятся, а здешним дела до нас нет».
В это время в библиотеку неслышно вошла Мария, и все мрачные мысли смыло мгновенно — на ней было лиловое платье с собольей опушкой, расчесанные до блеска волосы распущены, а в глазах тот лунный диковатый отсвет, который ясно ему говорил, что сегодня ночью она снова станет Бируте.
— Идем ужинать, — сказала она.
Он встал и обнял ее.
— Ты даже не спросила, ранен ли я, — сказал он.
— Да. Поэтому я и пришла к тебе, — ответила она и тоже обняла его.
Они постояли так, тесно обнявшись, ничего не видя и не слыша, а потом он разомкнул руки и спросил:
— Что бы ты сделала, если б твой родственник не промахнулся сегодня?
— Я отомстила бы, — не думая, ответила она, и он почувствовал, что она сделала бы это обязательно и беспощадно.
Мишка Шибанов, стременной, пришел к князю в новой рубахе и желтых сапогах. Его конопатое лицо было смущенно, волосы смазаны конопляным маслом и причесаны на пробор. Он пришел просить разрешения жениться на паненке Александре — служанке княгини Марии. Курбский сидел во дворе на сосновой колоде, когда перед ним предстал принаряженный Мишка с этой неприятной просьбой. Во-первых, без жены Курбский не мог этого решить; во-вторых, Александра Семашкова была хоть и бесприданница, но шляхтенка; в-третьих, ей было всего пятнадцать лет; в-четвертых, если Мишка женится, то попросит выделить ему земли и уйдет со двора. Может быть, он этого и хочет: затаил обиду за смерть Василия Шибанова, дяди своего? Курбский зорко и подозрительно глянул — нет, Мишкино лицо было полно простодушия и верности; конечно, он волнуется: любит, наверное, эту девочку.
— А меня, значит, бросаешь? — спросил князь.
Мишка вытаращил глаза:
— Пошто «бросаешь»? Я как был при тебе, князь, так и хочу быть.
Нет, Мишка не лукавил, и Курбский сам удивился, как стало ему легко.
— Ладно, княгиню Марию спросим — это ее боярыня.
Он сидел и щурясь смотрел, как встает из-за тына чистое апрельское солнце.
2
Король Сигизмунд-Август одарил князя Курбского землями, простил ему строптивый нрав и неподчинение судебным постановлениям и не выдал его Ивану Московскому, несмотря на неоднократные требования царя, хотя от этого страдала высшая политика. Но Андрей Курбский презирал короля. За его равнодушие к вере, за уступки магнатам, за разврат, суеверие и нерешительность в военных делах. «У Сигизмунда много итальянской крови», — усмехаясь, говорил старый Ходкевич. «Но это не оправдывает Сигизмунда — король не должен быть рабом своих страстей, потому что от него зависят сотни тысяч судеб», — думал Курбский. И когда ночной гонец из Вильно привез весть о смерти Сигизмунда, он не огорчился. Гонец — шляхтич из рода Радзивиллов — был послан на Волынь Григорием Ходкевичем, чтобы объединить силы протестантов и православных в борьбе против католической партии. Ходкевич звал всю волынскую знать в Вильно на литовский сейм. Гонец рассказывал, что король умер, окруженный наложницами и гадалками, истратив и свои, и государственные деньги до последнего гроша: когда обряжали его для похорон, то не нашли даже перстня, чтобы надеть ему на палец. Говорят, что в Краков спешно съезжаются к папскому легату кардиналу Коммендоне[156] сторонники католической партии — Альберт Ласский, Андрей Зборович[157], епископ Киевский Николай Паца[158], а также ректор иезуитского коллегиума Станислав Варшавецкий[159] и другие иезуиты. «Мы не хотим видеть на престоле фанатика католика вроде Карла Девятого[160], устроившего варфоломеевскую бойню, — говорил гонец, — лучше послать в Московию и просить Ивана или его сына Федора взять Литву под свою руку!»
Они сидели в столовой, еле брезжило за листвой летнее спящее небо. И странно, Курбский смотрел на лицо Марии, которая тоже встала и вышла к ним, и ему было почти безразлично, что говорит этот усталый и ожесточенный человек. Хотя в случае смены власти в худшую сторону он, Курбский, может лишиться не только имущества, но и жизни: Иван Московский его не забыл. Но он смотрел на тонкое лицо, матовое, невозмутимое, в светлые глаза, в зрачки, в нечто таинственно впускающее его, как впускают ночью в осажденный замок беглеца из другой страны. «Есть слухи, — сказал гонец, — что русские собрали огромные силы дня вторжения в Ливонию. Скоро, наверное, гетман пошлет гонцов собирать войско для защиты Литвы. Я, если разрешит княгиня, отдохну у вас до рассвета и поскачу дальше — время не ждет!»
Когда гонца увели спать, они остались вдвоем. Они сидели и размышляли об услышанном; незаметно рассветало, но ни одна птица еще не проснулась.
— Не хочется мне ехать что-то! — сказал он и запнулся: «Она подумает, что я боюсь, как тогда, когда я бежал…» Она не ответила, и он нахмурился. — Я не боюсь — с шестнадцати лет я водил людей в бой, просто не хочу с тобой разлучаться.
«С женщинами так не говорят откровенно, но с ней я говорил и буду говорить».
— Подождем, что будет, — сказала она. — Надо укрепить Миляновичи: когда ты уедешь, твои враги осмелеют. Я переведу несколько верных слуг из своего имения.
— Осмелеют, верно… Поэтому мне и не хочется бросать тебя здесь. Тебе надо пожить пока или у себя в Турине, или у княгини Анны в Литве.
— Нет, нельзя бросать этот дом. Я останусь здесь.
— Ты поедешь к княгине Анне Гольшанской. Кстати, часть дороги мы проедем вместе. Ты не останешься здесь одна!
Он повысил голос, но она посмотрела ему в лицо прямо и холодно. Это ею рассердило.
— Слышишь? — повторил он.
Она пожала плечами. За посветлевшим окном чвиркнула в лиловой листве первая птаха.
— Подождем, что будет, — повторила она. — Твои друзья так или иначе, но поедут в Литву через Ковель. Корецкие, Острожские… Я не люблю Константина Острожского, но что поделаешь…
Курбский удивился: как можно не любить Константина?
— Почему? — спросил он.
В комнате разливался голубоватый свет раннего утра, тонко лучился в нем огонек оплывающей свечи.
— Он похож на толстую добрую бабу, — ответила она и покривила красивые губы.
— Он очень смелый человек и мой самый близкий друг в этой стране, — сердито сказал Курбский. — Ты не думаешь, что говоришь!
Она встала и повернулась к окну, закинув руки за голову. Через ее плечо он смотрел на зеленеющий восток, на тяжелую от росы листву. Было пусто и прохладно в этой высокой комнате, обшитой панелями из темного дуба. «Непонятно, почему мы одних ненавидим, а других любим без всякой причины», — думал он. Мелкие звезды вверху побледнели, почти исчезли. Где-то вдали замычала корова, другая, а потом они услышали деревянный тенор пастушеского рожка.
Войска шляхетского ополчения шли и шли через Ковель на север, поднимая навозную пыль, пожирая на пути все, как саранча. Курбский все дни и ночи проводил в городе, пытаясь навести порядок именем верховного гетмана великого княжества Литовского Григория Ходкевича, который после смерти Радзивилла Черного стал самым сильным человеком в стране. Именем короля никого нельзя было напугать, потому что короля не было и неизвестно, кто им будет. Вооруженные люди Курбского и городская стража стерегли входы и выходы из города и по ночам объезжали вокруг стен.
Константин Острожский приехал только с десятком слуг, хоть он и был киевским воеводой. В Вильно он отправился для поддержки своей партии, а войско его охраняло южные рубежи по Днепру. Курбский увез его ночевать в Миляновичи. По дороге он договорился, что выступит вместе с другом через два дня, когда соберутся последние воины из его ковельского старостата и подтянутся обозы. Мария встретила Острожского любезно, но холодно, ужинать с ними не стала, сославшись на нездоровье, и рано ушла в свою спальню.
Курбский много выпил за ужином: он был необычайно весел, но тайно чем-то обеспокоен, и Константин Острожский это почувствовал. После ужина они перешли в библиотеку и там тоже пили. Курбский показывал рукопись о еретике Феодосии Косом[161], которую привезли через рубеж из России, новые латинские книги и роскошный переплет для «Апостола» Ивана Федорова, который он заказал в Кракове. А потом они замолчали, как это бывает иногда, и просто смотрели друг на друга, изредка отпивая глоток.
— Ты тоже потолстел, — сказал Острожский, улыбаясь, и зевнул. — А надо мной смеешься! Семейная жизнь тебе на пользу, я вижу. Но как быстро мы стареем, Андрей!
— Я не чувствую себя старым.
— А я чувствую. Особенно когда рядом сидят мои сыновья. — И он пригорюнился, подпирая рукой толстый подбородок.
Курбский хотел спросить о Януше, но удержался. Говорят, что Януш даже близок с иезуитами. Несчастный Константин! Но сын — это все же сын.
— Я все-таки хотел бы иметь сына. Чтобы род мой продлился.
— Род, — повторил Острожский. — Да, я понимаю — род. Но скажи мне, в ком продлевается сейчас род Авраама, Исаака и Иакова? Людям это неизвестно. Для вечности все роды наши — одна мелькнувшая искра. Ты ждешь сына?
— Я надеюсь, что он будет, хотя пока Мария не понесла…
— Ты счастлив теперь, Андрей?
— Да. Хотя это не то Слово, но мне кажется — да. Мне не хватает только сына.
— Я рад за тебя. Теперь ты стал совсем своим в нашей стране.
— Не знаю… Меня не любят здесь. Ты помнишь, как в марте убили Ивана Келемета? А недавно Кирдей Мыльский хотел застрелить меня на моей собственной земле.
— Кирдей? Муж сестры Марии? Ты точно знаешь это?
— Я не видел его в лицо, но Мария узнала его коня. А в деревне схватили слугу его друга, и тот признался, что Мыльский находился накануне рядом.
Курбский встал и начал ходить по комнате, стиснув челюсти; на щеке зажглись две красные точки, я глаза прищурились. Острожский с тревогой следил за ним.
— Я передам эти дела войту во Владимире, — сказал он, — и попрошу его проверить — мы уладим это дело.
— Уладите, когда меня пристрелят из-за угла! — Курбский остановился. — Я буду вешать каждого, кто нарушит мои права. Я запер в подвал Кузьму Порыдубского[162] из Трубля, который сидел на моей земле, а служить в войске отказался, и не отпущу его, несмотря ни на какие королевские листы! А вчера велел Гавриле Кайсарову выгнать из Осовца какого-то чертова Яцка — он тоже воинской службы служить не желает, а хлеб мой ест. Разве я не прав? Выгнать его, собаку, со всем семейством — и все! Разве не так?
— Не так, — сказал Острожский. — Ты не прав, потому что они не тебе обязаны служить, а через тебя — королю. Как ты не поймешь их права? Не ты должен их выгонять, а королевский суд через тебя. Суди их сначала судом, пусть войты и ратманы ими займутся, а уже потом… Ты нарушаешь законы, Андрей, а сам обижаешься.
— Законы! — Щеки Курбского горели от вина и гнева. — Я — хозяин, и в моей вотчине все мне служат. А кто не хочет, тому… — Он выругался и опять начал мерить комнату шагами от стола до двери. — Меня просто ненавидят здесь, потому что я москаль, схизматик, перебежчик! Я знаю, что говорят за спиной. Но пусть в лицо прямо скажут! Вы все… Кроме тебя, все меня не любят, а за что?!
— И я, и Богуш, и старый Ходкевич — все уважают тебя, Андрей, а некоторые и любят. Ты сам себя растравляешь. Особенно когда выпьешь. Не пей больше сегодня…
Послезавтра в поход, и там ты забудешь все эти бабьи сплетни.
— А ты знаешь, Константин, что мне надоело воевать за этих Сигизмундов или Радзивиллов? Сигизмунд всю казну раздарил непотребным девкам… Эх! Да ты сам все знаешь.
— Не за Сигизмундов мы воевали, Андрей, а за свободную Литву. Что с ней будет, если ее отдадут королю-иезуиту или Ивану Московскому? Мы едем с тобой в Вильно, чтобы бороться за наши права и наши земли. А если сложим руки, то потом будет поздно — их продадут тому, кто больше даст. Или кто похитрее.
Острожский смотрел грустно, но твердо, а Курбский не ответил, отошел к окну и стал смотреть в черный квадрат. Мысли шли злые, упрямые: «Бороться за наши земли. А где ваши земли? Киев? Владимир-Волынский? Это все уделы галицких и киевских князей, Владимира Святого удел…»
— Я знаю, о чем ты думаешь, Андрей, — сказал за спиной голос Острожского.
— О чем?
— Может быть, я ошибаюсь, но ты думаешь о Киеве. И о себе… Не сердись, но я буду защищать Киев и от татар, и от войска московского. Или лучше отдать им этот город?
— Нет… Не отдать. Я не знаю, Константин, не знаю, я одно знаю: князь Владимир крестил в Киеве наш народ, а теперь если победит какая-то иезуитская интрига, то…
Острожский не отвечал, и Курбский повернулся. Впервые он увидел это доброе полное лицо таким замкнутым. Острожский сидел, закрыв глаза, молчал. Ночное молчание ткало под потолком свою невидимую паутину, ночные мысли ходили на паучьих лапах, искали щелочки, приглядывались исподтишка, шептали: «Научи его, смири — даже в нем цветет эта их слепая шляхетская спесь, дьявольская гордыня». Курбский хотел было громко сказать это и поставить наконец точку, но пригляделся: нет, не замкнутым, а горьким, усталым было это всегда доброе лицо. Может быть, Константин думает сейчас о сыновьях? «А где мой сын? Он может сказать, что не мне, беглецу безродному, рассуждать о правах и границах. Он-то не лазил по веревке ночью, как вор…»
— Я пойду, — сказал он глухо. — Пора ложиться, Константин. Негоже нам ссориться, пусть цари и короли спорят о городах и землях. — Он прервался, вздохнул. — Я думаю, что разрушать гораздо легче, чем строить.
Острожский встал, неуверенно улыбаясь, прикоснулся рукой к груди Курбского.
— Спаси тебя Господь, Андрей! И утром и вечером я прошу его послать мир тебе. Прости мне, если я что не так сказал.
— И ты мне прости. — Курбский сделал шаг к двери, приостановился. — Гложет меня что-то, гложет, Константин! Иной раз забудешь, а потом опять!
И, резко повернувшись, он вышел. Ему было стыдно за это вырвавшееся «гложет»: если б не пил — не вырвалось бы. Он не пошел в спальню к Марии, а лег в библиотеке на пол на медвежью шкуру, подтянул коленки и — заснул.
…Он шел по каким-то бесконечным коридорам и переходам, которые казались знакомыми, мимо закрытых дверей, спускался и поднимался по лестницам и слышал вблизи голоса и шарканье ног, но людей не видел, и это было неприятно, а потом пошел по осенней траве, по лужайке перед домом — дом этот он тоже когда-то где-то видел — и узнал мать, которая стояла и смотрела в его сторону, но его не узнавала. На ней было надето что-то простое, домашнее и темное, как в пост, против света пушилась на висках седина, а лицо было озабоченное, ищущее, и он хотел подойти, но увидел деревянный мост в их селе Курбе, мелкую рябь над галечным дном, осклизлые черно-зеленые сваи и застывшую стайку полупрозрачных пескарей, которые стояли в полосе солнечного света головами против течения, слегка пошевеливая хвостиками. Он шел к ним, засучив до колен штаны, ощупывая камушки на дне босыми пятками, прикусив от азарта губу. В руке он держал тяжелое решето, с которого капала вода, — он ловил решетом пескарей. Стрекоза низко пересекла речку перед ним, и он очнулся.
Ноги и спина замерзли, в комнате брезжил рассвет, — еще миг-другой держалось в нем ощущение детства, а затем он вспомнил, где он и кто он, почувствовал мерзкий привкус во рту и все свое затекшее большое тело. Он вспомнил, что нужно вставать, собирать вещи и оружие и спешно выезжать в Ковель и дальше — на войну, может быть неизвестно с кем и где. Он вспомнил, что вчера они пили с Острожским и что он сказал ему напоследок.
Мария простилась с ним в спальне; она плохо спала, под глазами были тени, губы пересохли. Она странно смотрела ему в глаза, не слушая, что он говорит. «Поцелуй меня сюда. И вот сюда, — сказала она, обнимая его и надевая ему что-то на шею. — Это амулет, защита от сглаза, не снимай его. Обещаешь?» Он заправил за ворог шелковую ладанку и вышел.
До самого Ковеля — двадцать верст — он думал о ней, покачиваясь в седле и рассеянно отвечая на вопросы Острожского. В Ковеле перед городскими воротами в клубах навозной пыли мелькали палки и кулаки — кто-то дрался, а какие-то верхоконные в броне и с копьями стояли у обочины, бились об заклад и зубоскалили. «Геть!» — крикнул Курбский и пустил коня на дерущихся. Мишка Шибанов и другие поскакали за ним, пьяные обозники разбегались, да и зубоскалы на конях тоже, из ворот на подмогу бежали стражники, узнавшие князя.
Начиналась походная жизнь, которую он всегда любил, потому что привык к ней. В канаве лежала перевернутая набок телега, посреди мостовой сидел лохматый мужик с разбитой рожей. «Возьмите его, — сказал Курбский страже, — и когда проспится, узнайте, кто здесь дрался и с кем».
До поздней ночи он принимал людей — своих старшин и урядников, а также шляхту из конного ополчения, городских торговцев и ратманов: на другой день надо было выступать.
Когда Курбский вошел и увидел верховного гетмана Григория Ходкевича, ему сразу стало просто и весело: грубой, но незлой силой, воинским великодушным бесстрашием веяло от этого могучего старика, от его загорелого морщинистого лица под шапкой седых кудрей, от зорких глаз и длинного носа, который всегда точно принюхивался, вопрошая: «А ты с чем пожаловал, пан любезный?» За столом сидело человек двадцать, почти все знакомые — волынские и литовские дворяне православной веры, но также несколько незнакомых шляхтичей в польском платье. Это было тайное собрание в доме Ходкевича в Нижнем замке Вильно, на котором надо было решать, что делать их партии и на сейме, и на рубежах с Ливонией и Русью.
— А, Курбский! Садись здесь, князь, будь как дома, — громко сказал Ходкевич и погладил усы. — Я слышал, ты женился на той панне, с которой я танцевал полонез?
— Да, женился.
— С чем мы тебя сейчас и поздравим. Во здравие князя Курбского! — И Ходкевич поднял чару, а за ним и гости.
Гетман утер усы, откашлялся и встал. Его смуглое лицо стало властным.
— Ясновельможные паны! — сказал он своим громким хриплым голосом, и шум стих. — Мы собрались здесь, чтобы решить, что делать: князь Иван вторгся в Лифляндию[163], у него восемьдесят тысяч, он рвется к Ревелю и Риге и угрожает нашим границам тоже, а мы разобщены, потому что не выбрали короля. Что же делать, панове? Воевать мы сейчас не можем.
Никто не ответил, только подканцлер Войнович, лохматый, кряжистый, недовольно покачал головой:
— Намерения князя Ивана неясны до конца, но ливонское посольство просит помощи, а шведы предлагают союз. Надо нам пока послать к Ивану посольство.
— А с чем посылать? — спросил высокий черноволосый поляк, синеглазый и широкоплечий. Курбский его не знал.
— А с тем, что, мол, наша рада и ваша рада просят князя Ивана прислать к нам сына своего Федора, чтобы мы избрали его королем на сейме.
— Как?! — вскрикнул Курбский, и все на него покосились.
— Да! — подтвердил Ходкевич и тряхнул седыми кудрями. — Просить, — он поднял палец и прищурил правый глаз, — сына его, царевича Федора, нами править! А городов, — он прищурил левый глаз, — которых он просит, не давать: ведь его же сын будет владеть ими! — И старый гетман широко открыл оба глаза и рассмеялся, обнажив желтые зубы.
Курбский ничего не понимал: как мог Григорий Ходкевич, самый ярый враг «русской партии», которая хотела пригласить Ивана на трон, предлагать такое! Но Ходкевич все ухмылялся с торжеством, как ни в чем не бывало.
— Этого нельзя делать! — сказал Курбский. — Нельзя!
— Почему? — спросил синеглазый черноволосый поляк. — Мы хотели пригласить самого князя Ивана Васильевича, но он колеблется. Если сейм изберет его сына, русские оставят в покое наши земли, а с другими врагами мы справимся!
— Этого делать нельзя! — повторил Курбский ожесточенно. — Безумие надеяться на обещания Ивана Московского — он обманывал всегда и всех, для него нет священной клятвы, он, он… — Курбский задыхался.
— Князь Курбский обижен и изгнан, поэтому его слова — это слова, сказанные в гневе. — Синеглазый поляк усмехнулся, он не опускал взгляда перед бешеными глазами Курбского.
— Пан Воропай! — перебил Ходкевич и пристукнул смуглым кулаком по скатерти. — Ты не знаешь князя — он доказал нам свою верность.
— Да, — подтвердил подканцлер Войнович. — Он доказал нам это еще под Оршей, когда разбил Петра Шуйского и когда не пустил Пронского на Полоцк. А в Изборске он сам был ранен, но захватил все пушки в городе. — Голос подканцлера перечислял заслуги Курбского не спеша, с тайным подвохом, лицо Курбского наливалось кровью, она толкалась в темя. — Не щадил и своих соплеменников, одной веры с ним…
— А одного своей рукой в Изборске зарубил! — вмешался новый голос, и, щурясь от света свечей, Курбский узнал на другом конце стола Александра Полубенского.
Он вспомнил желто-белое крестьянское лицо и окровавленную бороду того стрельца, которого зарубил в Изборске. Тогда ему казалось, что он зарубил самого Василия Шибанова. Он забыл обиду на Воропая, щурился болезненно — свечи слепили его: он ничего не понимал.
— Скажи, князь, — повторил Воропай, — почему мы не можем верить князю Ивану Васильевичу? Почему?
Курбский старался сосредоточиться, вернуть себя оттуда, из Изборска.
— Потому, что Бог лишил его разума, — тихо ответил он, удивляясь, как это до сих пор может быть непонятно кому-то.
— Верно, — сказал Константин Острожский. — Иначе он не стал бы изводить по очереди всех, кто ему служил.
— Сейчас вот дошло и до опричнины: Алексей Басманов, Черкасский, Вяземский — все казнены, — подтвердил Ходкевич.
— А послы ливонские сказали мне вчера, — Войнович повернулся к Курбскому всем телом, его прищуренные глаза налились злым торжеством, — что при штурме Пайды погиб его главный палач Малюта Скуратов-Бельский.
— Слава Богу! «Мне отмщение, и аз воздам»! — сказал Острожский, а у Курбского оживились глаза и приоткрылся рот.
— Да, но жаль, что не попал он в мои руки, ах как жаль! — И он жутковато усмехнулся.
— Князь, — спросил его опять синеглазый красавец, пан Воропай, — ты сам русский, скажи нам, откуда у вас опричнина?
— От сатаны! — тихо ответил Курбский.
Зрачки его расширились, и все замолчали и потупились. Старый гетман первый нарушил странное оцепенение:
— Панове! Князя Ивана Бог лишил разума. В князя Ивана вселился сатана. Неужели вы, панове, думаете, что можно честно вести разговор с таким человеком? Нет! Поэтому сына его Федора мы будем звать только для одного — нам надо оттянуть время, чтобы избрать достойного короля и укрепить границы. Так! И это время нам даст князь Иван, пока будет торговаться о венце для сына: втайне он боится и старшему, и младшему давать власть. Не так ли, князь Андрей?
— Так, — сказал Курбский и вздохнул облегченно: он понял хитрость старого рубаки. — Так! Кто же поедет послом?
— Пан Воропай с грамотами от Речи Посполитой и с благословением Божиим!
Еще поговорили и стали пить, есть, смеяться — решение было принято: тянуть время и обманывать.
— Но ливонцам помогать мы не сможем, конечно, — сказал подканцлер Войнович. — Ни им, ни шведам.
— Все в свое время, — ответил Ходкевич. — Пейте, Панове, отбросим на час все заботы!
Курбский много пил, но опьянение дало себя знать, когда он раздевался на ночь в доме Острожского. Константин зашел узнать, как он устроился.
— В ливонском посольстве есть один беглец из Пскова, я с ним говорил, — сказал он. — Это новгородец, переживший разорение города. Так вот через год, рассказывает он, в одной новгородской церкви, Параскевы Пятницы, зазвонили после обедни, и вдруг заголосили бабы, шарахнулись все, всполошились, с воплями стали разбегаться, давя друг друга. Через год! Так напугал их некогда страшный набат в городе. — Он помолчал, потер лоб. — Войнович говорит, что в древней летописи есть такой же случай из времен Батыева нашествия…
— А чем наше время лучше? — спросил Курбский и закрыл глаза.
Плавало перед глазами темное пятно — кровавый сгусток, мелькали, толкаясь, свечи, шитье, перстни, хрусталь и зрачки, зрачки, двойные, зыбкие, безжалостные, насмешливые — всякие, и слова, скрипучие, хриплые, тяжелые, лживые, правдивые, неуверенные или хвастливые — полуслова-полумысли-полуощущения, а подо всем этим колесом рос, пробивался какой-то страшный вопрос, и не хотелось, чтобы он, раздвигая землю, вырос воочию, зазвучал неумолимо. Хотелось от него, от головной боли и стука в темени зарыться, закрыться, бежать. Бежать из себя, из крепости, бежать к Марии, лечь возле нее и засыпать покойно, устало и доверчиво, как засыпал он в их спальне под утро, улыбаясь, чувствуя, что перелился в нее, а она в него до конца.
…Не открывая глаз, он нащупал кружку в изголовье и отпил клюквенного квасу, пролил холодные капли на грудь, вытер ладонью, сдвинул шнур ладанки и цепочку с крестом. У нее всегда были прохладные белоснежные простыни, и в спальне полутемной всегда стоял тончайший запах каких-то лесных цветов. Тончайший и опасный, но не для него опасный, он мог глубоко вдыхать этот аромат ее тела — русалки или нимфы, — она спала на его плече, а он засыпал, улыбаясь и ни о чем не думая.
Ему так нестерпимо захотелось быть с нею, что он застонал сквозь стиснутые зубы и открыл глаза. Острожский давно ушел, ночной чужой дом был нем, темен и непонятен, вся жизнь была непонятной, но ему не хотелось ничего понимать: зачем пытаться постигнуть непостижимое?
Сливы отцвели и вишни, трава поднялась до щиколоток, пыльно было в переулке, пыль оседала на сапоги. Он пришел от Воропая злой и беспокойный, вымыл лицо, поел и вышел в сад за домом. Воропай отказал ему любезно, но твердо: «Для таких дел у меня есть свой Человек, а вашего слугу я не могу взять». Не помогла и просьба подканцлера Войновича: в состав посольства не включили Олафа Расмусена — бывшего слугу графа Арца, который некогда хотел сдать Гельмет Курбскому и был за это колесован в Стокгольме. «Я пошлю тебя с посольством в Москву, — сказал вчера Курбский Олафу, — и ты попытаешься разузнать о судьбе моих родичей, — может быть, кто-нибудь остался жив? А если нет, узнай, кто их взял, и попробуй отомстить…» Бесстрастно-сонное длинное лицо Олафа кивнуло, моргнули белесые ресницы, но Курбский знал, что он сделает все, что можно.
И вот посол не взял его с собой. Почему? Может быть, он догадался, что, кроме этого, Олаф получил приказ проникнуть в его истинные замыслы и, если окажется, что посольство действительно хочет призвать Ивана на трон королевский, немедленно сообщить Курбскому об этом. Потому что тогда надо было готовить другое убежище, бежать из Речи Посполитой… Тогда никому уже не стал бы он верить больше. Как узнать истину?
Он ходил по садовой дорожке под яблонями, пересекая длинные тени, а мысли ходили за ним неотвязно, надоедно, и в этот свежий вечерний час, когда все отдыхало в листве, в облаках, в людях и животных, одному ему не было покоя.
Подошел слуга и сказал, что какой-то человек, иноземец, стоит у калитки и просит разрешения поговорить с князем. Курбский кивнул и сел на скамью. Вечерний розовато-бронзовый свет пробивался сквозь листву и пестрил песок аллеи, руки, сложенные на коленях, каменную скамью. Низенький толстый человек подходил все ближе, и черные живые глазки смотрели со смуглого лица, которое было вроде знакомо. Человек был одет как зажиточный торговец, на нем была широкополая шляпа. Он остановился, поклонился и сказал по-польски, но с южным выговором:
— Князь Курбский забыл Николу Феллини — недостойного слугу братства Иисусова?
И Курбский напрягся, потому что вспомнил сырой запах камеры в замке Гельмета, куда его заперли немцы, и свое бессилие, ярость, стыд, а потом вот этого монаха и скрип пера по пергаменту другого монаха, и свои скупые ответы, от которых нельзя теперь отречься. «Но если б не этот иезуит, я не попал бы в Армус, где меня увидел и спас Радзивилл Черный».
— Я помню тебя, — сказал он настороженно. — Ты пришел за наградой?
— Моя награда — торжество справедливости во славу Христа, — ответил монах. — Я пришел предупредить тебя, потому что один раз уже помог тебе спастись и не хочу, чтобы ты погиб от незнания. Я приехал с посольством магистра Готгарда Кетлера, но дело не в этом. — Его черные умные глазки смотрели пытливо и непонятно.
— Говори, — сказал Курбский, настораживаясь еще больше.
— Мы знаем, что ты против отделения Литвы под власть князя Московского и что позавчера ты был на тайном совещании в доме гетмана Ходкевича… — Курбский не шевелился, молчал, выжидал. — Мы знаем, что пан Воропай едет звать царевича Федора и что это якобы только для выигрыша во времени. Но это — ложь! — Никола Феллини поднял куцый палец. — И гетман Ходкевич, и другие литвины — все сговорились отделиться от Польши и предаться под руку Москвы! А тебе они не доверяют.
Это было именно то, о чем думал и сам Курбский и что он гнал как недостойное подозрение.
— Знал ли ты, Никола, — угрюмо спросил он монаха, — что тогда в Армусе был Радзивилл Черный?
«Если он скажет, что знал, то он солжет, а значит, ему ни в чем нельзя верить!»
— Нет, не знал, но магистр все равно отпустил бы тебя к Сигизмунду, только позже.
— Чего же ты хочешь от меня сейчас?
— Мы, как и ты, не хотим отделения Литвы и власти князя Московского. Пусть даже Литва будет греческой веры, но только без князя Ивана. Ты должен знать, что в этом деле всегда получишь помощь нашего братства — тайную и сильную помощь. Ты должен знать, что под одеждой князей и гетманов часто скрываются наши союзники в этом деле. И мы раскроем тебе их имена, чтобы вы могли вместе бороться против ваших врагов. Ты хорошо понял меня?
— Понял. Но как я могу верить тебе, монах?
— Суди по нашим делам. Вот сейчас я открыл тебе глаза на гетмана Григория Ходкевича. А теперь скажу: Андрей Зборович — твой союзник в этом деле. Хотя ты греческой веры, а он римской. На сейме тебе лучше быть за него, чем за гетмана Ходкевича.
Курбский встал. Его лицо было хмуро, а взгляд недоверчив, тяжел.
— Пусть время докажет правдивость твоих слов, — сказал он. — Я подумаю о них.
Никола Феллини смотрел на него снизу вверх, но в черных глазках его не было ни приниженности, ни страха.
— Для тебя и для твоих близких, — сказал он и снова поднял палец, — будет разумнее всего, если ты никогда и никому не скажешь о нашей беседе.
Курбский кивнул:
— Да и для тебя, монах, тоже: Ходкевич разорвет тебя конями, если я расскажу ему. Хоть ты и в посольстве магистра!
Черные глазки иезуита тускло сверкнули, в его тихом голосе появилась вкрадчивая жесткость.
— Никто не избегнул еще ни награды, ни мести нашего братства, — сказал он и покачал головой. — Не надо грозить нам, князь: ведь если б не мы, твое тело давно бы истлело в подвале Гельмега — я сам слышал, как немцы совещались о тебе.
Он повернулся и медленно пошел из сада. Последние полосы заката ложились поперек аллеи, он проходил сквозь них, низенький, темный, как посланец иного, тайного мира. «Я дошел до того, что почти согласился стать союзником иезуитов!» — сказал себе Курбский и сплюнул под ноги.
Он ничего не рассказал Острожскому, а на другой день попросил великого гетмана Ходкевича отпустить его на две недели домой, чтобы покончить с судебным делом о границах имения.
— Соскучился по панне Марии? — спросил старый гетман и прищурил правый глаз. — Если б я был на твоем месте, я просил бы не две недели, а месяц.
— Хорошо, я прошу месяц!
— Поезжай. Сейчас ты тут не нужен. Я дам тебе грамоту к тем, кто не выставил нужное количество воинов и коней. Когда будет нужно, вызову тебя гонцом. — Ходкевич потянул ус, нахмурился. — Я думаю, не в Москве и не здесь будет решаться наше дело, а на сейме. Поживем — увидим.
«Он согласился и еще добавил две недели, потому что не хочет, чтобы я проник в их замыслы, — думал Курбский, возвращаясь. — Значит, Никола Феллини прав?»
Острожский тоже уезжал из Вильно к себе в Киевское воеводство, и они вместе проделали путь до Ковеля, откуда Курбский свернул на дорогу в Миляновичи. Подъезжая ночью к своему имению, к темному дому, в котором спала Мария, он начисто забыл и Ходкевича, и иезуитов, и протестантов — всех, кто борется за впасть тайно и явно и не замечает, как прекрасна эта теплая летняя ночь.
3
Кони ступали неслышно по остывающей пыли, лечебной ромашкой и листвой тополевой дышал мглистый воздух, скрипел дергач в заболоченной низинке за мостиком через ручей. Дом, ограда, купы тополей — все спало, темное и высокое. «Сейчас я увижу ее!» Взлаяли за оградой псы, зажегся огонек в сторожке, заскрипели шаги по крыльцу.
— Отворяй князю! — крикнул Мишка Шибанов. Но ворота не отворяли. — Отворяй, князь приехал!
— Будет врать-то! — басом сказал кто-то из-за ограды, — Вот как запалю из пищали по вашему князю! — И все услышали, как бьют по кремню кресалом, чтобы зажечь фитиль.
— Отворяйте, это я! — крикнул Курбский. — Не узнали?
За воротами возникло шептание, сумятица, но тот же бас сказал:
— Князь в Вильно, а княгиня не велела ночью никому отворять.
— Да ты кто? — крикнул Курбский. — Вот войду — прикажу дать тебе плетей! Отворяй, собака!
— Я княгини Марии Козинской человек и князя не знаю, а служу ей.
— Позови Калиновского, разбуди, вы что, белены объелись?!
Наконец ворота открылись, и всадники въехали во двор, смеясь и ругаясь. Курбский бросил поводья Мишке и как был — весь пропахший пылью, кожей и лошадиным потом — пошел на половину княгини. Он сбросил на пол кафтан, шапку, отворил дверь в спальню — качнулся огонек светильника, кто-то теплый, мягкий вскрикнул, ткнулся ему в грудь и выскочил в коридор — Александра-камеристка? — а на кровати из раскиданных подушек поднялась белая простоволосая Мария, и он замкнул ее в объятия, стал целовать волосы, лицо, шею. Он не понимал, что она спрашивает, потом разобрал: «Как ты здесь оказался?» — и отпустил ее, сел. Принесли свечи, он смотрел на нее, улыбался, качал головой.
— Чего это вы и пускать не хотите? Напугал кто?
— Я так велела, как ты уехал.
— Кто это басом меня стращал? Твой человек?
— Я вызвала его из своего поместья и еще двух верных слуг.
— Правильно! Но плетей он мог отведать! Разбудил? Ах ты, Бируте моя!
— Не говори так. Почему ты приехал?
— Потом расскажу. Вели нагреть воды — помоюсь, баню истопим завтра…
Он смотрел на нее и вертел в пальцах какой-то пояс. Она тихонько потянула пояс, к себе, он не выпустил, взглянул: это был мужской шерстяной кушак, плетеный, красно-бело-синий, с кольцевой пряжкой. Кушак был потерт на сгибах.
— Это Ян забыл. Дай сюда! — сказала она.
— Какой Ян?
— Ян Монтолт, мой сын. Или сыну нельзя навестить мать?
— Почему нельзя? Как ты тут, Мария? Я так скучал без тебя! Зря я поехал — нечего там делать: войны нет, одни споры и интриги. А ты как?
Она не сразу ответила: ее гибкие пальцы свивали и развивали цветной кушак — и внезапно Курбский сжался, застыл, как тогда, на речке, когда он шел босиком по тропке к воде и перед самой ногой шмыгнула в траву толстая пестрая гадюка: только что он весь был в прохладном покое речной поймы, в предвкушении купания, песчаного дна, мягкой воды, шелковистых водорослей — и все исчезло, остались омерзение и страх.
Он посмотрел на ее склоненную голову, на нежную шею и пушистый висок, и ему стало мучительно стыдно.
— Иди сними эту одежду, я встану и прикажу все сделать, — сказала она и отбросила кушак на кресло. — Иди же!
Он вышел, и усталость внезапно легла на плечи; заныла поясница, больно было шагать ногам, стертым в паху седлом. Ему не хотелось даже умываться.
Курбский проснулся в полной темноте, только в углу дрожал какой-то розоватый отсвет. Он протянул руку, но не нашел тела Марии — пальцы ткнулись в жесткий ворс шкуры, и он изумился: «Где я?» Он почему-то был не с ней, а на медвежьей полости в своей библиотеке; он зашел сюда после того, как умылся и переоделся; в беличьем халате, в чистом исподнем стало уютно, по-домашнему безопасно, он велел подкинуть дров в открытый очаг-камин, выпил чашу пива и задержался, разглядывая, раскладывая рукописные книги, привезенные из Вильно. А потом только прилег на шкуру, стал смотреть в огонь и незаметно уснул. Она ждет его, сердится, недоумевает, но ему не хотелось шевелиться: розоватые глазочки — потухающие угольки — съеживались, бледнели под пеплом, в доме стояла полная немота ночи, вот угас один глазочек, вот-вот угаснет другой… Ему было чего-то жаль — углубленно, печально, как от протяжной ямщицкой песни на бесконечной зимней дороге; потряхивало на выбоинах, побрякивали бубенцы, уходила, уплывала мутно-белая бесконечная степь. Он ни о чем не думал, никого не вспоминал, он погружался в печаль все глубже, дальше, освобождаясь от тела, от сухого, колючего и злобного бытия, никчемного, бессмысленного. Только там, куда вела эта печаль, был смысл, светлый и скорбный, чистый, как привкус снега на обветренных губах. Еще один глазок-уголек сжался, потускнел, потух, остался еле заметный отсвет — кто-то был жив, но ненадолго, а потом только искра вспорхнет к темному небу и растворится в нем… Он ждал, когда это будет, но не дождался — заснул.
Утром он встал бодрым, освеженным. Мария не вышла к завтраку. «Госпожа немного нездорова», — сказала присланная Александра-камеристка и залилась румянцем. Приятно было смотреть на ее золотистую головку, на полудетские движения и смущенные голубые глаза.
— Что ж, княгиня благословила вас с Михаилом? — вспомнил Курбский.
— Нет, — сказала она и потупилась, краснея еще больше. — Я сама не захотела! — И она диковато, странно глянула на него, закрылась локтем и выскочила из комнаты.
Почему-то он совсем не рассердился, даже был доволен. После завтрака он зашел к жене. Она лежала в постели и читала молитвенник, на столике стоял ее ларец с крестом, Библией в роскошном переплете и частицами мощей, а рядом — чашка с горячим молоком. Он наклонился и поцеловал ее в лоб, а она обняла его за шею, провела ладонью под воротом сорочки, тревожно спросила:
— А где мой амулет?
— Вчера мылся и снял. Да зачем он мне здесь, когда ты сама со мной?
— Не смейся над этим. Если б не этот амулет, ты не вернулся бы так быстро…
Она задумалась, глядя мимо него светлыми непроницаемыми глазами, крохотная складочка меж бровей недоумевала, сердилась. Он поцеловал эту складочку, и Мария отклонила лицо, натянула одеяло.
— Пойду пройдусь по хозяйству. Когда, говоришь, здесь гостил твой сын?
— Почему ты спрашиваешь?
— Потому что Василий Калиновский его не видал. А это значит, что сам он или пьян был, или отлучался. Ты знаешь, что я на него оставил охрану Миляновичей. Вот я ему дам!
Она задумалась:
— Калиновский никуда не отлучался, но он не мог видеть Яна — сын навестил меня тайно.
— Тайно?!
— У него была стычка с ратманом Владимирского повета, и пришлось временно покинуть свой дом. — Она отодвинулась, чтобы лучше видеть лицо мужа. — Прошу тебя, не говори никому, что он здесь был.
— Хорошо. — Курбский слегка нахмурился. — Но не забывай, что я здесь наместник короля и…
— Мне ты можешь поверить: он ничего не сделал — убил нечаянно какого-то холопа, и все.
— Ну если только холопа… Но в следующий раз пусть будет осторожней и не прокладывает след в мой дом!
— Разве это только твой дом?
Она смотрела мимо, голос был бесстрастен, но он знал, что это значит.
— Мой и твой, не сердись. Все мое — это твое, ты же знаешь.
Она не ответила, потянулась, запустила пальцы в волосы на его затылке, притянула его голову и впилась губами так, что он все забыл.
К вечеру она была здорова, и они выехали, как обычно, прогуляться. Теперь, правда, их сопровождали слуги: стременной Мишка Шибанов и новый конюх Марии — черноволосый угрюмый юноша из галичан. Его звали Ждан.
На нем был такой же плетеный кушак, как тот, что забыл сын Марии, и Курбский это заметил. «Я подарила ему кушак Яна, — сказала Мария. — Этот парень очень верен и храбр, его отец служил моему мужу». У Ждана была дорогая, как у шляхтича, сабля и бархатная шапка с собольей опушкой. Курбскому он не понравился, но через минуту он забыл о слугах: они ехали по той же опушке, где так часто ездили, летние травы шуршали, осыпали пыльцу высокие цветы, куковала в сырых лиственных глубинах одинокая кукушка.
— Ты надел мой амулет? — спросила она тревожно.
— Нет. Или ты веришь ему больше, чем мне? Все это вроде колдовства — зачем оно нам?
— Что такое колдовство? — спросила она задумчиво, — Некоторые травы и камни имеют особую силу. А мудрые люди используют эту силу себе на пользу. Вот и все. Ты не веришь в это?
Он пожал плечами.
— Верю, но… — Он вспомнил, как Иван Грозный любил самоцветы, собирал их, растолковывал их тайное воздействие на человека. Если б это делал другой человек, но Иван, тот, кого бес водит… — Говорят, что… Ты любишь алмазы?
— Алмазы? Нет. А что?
— Ничего. — Он вспомнил, что алмаз удерживает человека от жестокости и сластолюбия. — Рубины очищают кровь, а бирюза охраняет человека от врагов, — сказал он, и она кивнула. — Я привезу тебе ожерелье с бирюзой!
Она улыбнулась:
— Вот видишь, это все тайны дара Божия. Еще от царя Соломона[164] избранные люди их хранят… А невежды называют это колдовством.
— Но есть же и настоящее колдовство! Недаром церковный суд изгоняет таких людей, а иные даже одержимы…
Жаворонок вспорхнул из-под копыт, конь Курбского всхрапнул и шарахнулся, и он натянул поводья.
— Вот там, — сказала Мария, — поворот к источнику. Но уже поздно, надо ехать домой — меня что-то познабливает.
— Я подарю тебе перстень с рубином.
— Подари мне лучше… Нет, не надо!
Когда они вернулись, Василий Калиновский рассказал, что из Ковеля от кастеляна Кирилла Зубцовского приезжал гонец предупредить о королевском чиновнике Войтехе Вольском, который хочет вручить Курбскому королевский приказ — решение суда вернуть имение Туличово его настоящим владельцам, панам Борзобогатым-Красненским, и что завтра надо ждать их в Миляновичах.
— Когда они приедут, скажи им, что я уехал к князю Острожскому в Крупую, а в дом их не пускай, — сказал Курбский. — А если заартачатся, гони их силой!
Ему не хотелось ни с кем сейчас спорить или воевать. Надо было куда-нибудь и вправду уехать на время. Может быть, в монастырь к отцу Александру? Он предложил это Марии, но она отказалась.
— Не могу. Ян еще под подозрением и может приехать ко мне. И потом, не нравится мне этот монастырь — бедный какой-то, заброшенный.
— Может быть, это и говорит о его святости! — сердито сказал Курбский. — Поедем, Мария! Я тебя прошу. И вообще лучше нам уехать пока.
— Поезжай один, если хочешь. Только вернулся, и уже опять куда-то тебе надо ехать. Напрасно я так ждала тебя!
Она шла на ссору, и он уклонился, как почти всегда.
На другой день он проснулся очень рано, дом еще спал, чисто и холодно вставала заря над седым от росы лугом. Он встал, собрался быстро и бесшумно и уехал вдвоем с Мишкой Шибановым.
Вербский Троицкий монастырь был основан галицкими князьями еще до Батыя, разрушен при Батые дотла и восстановлен при Гедиминах епископом Владимирским. Он стоял в стороне от торговых дорог, скромно, небогато жил приношениями волынских православных доброхотов и собственным хозяйством — гончарной мастерской и мельницей.
Монастырь на острове посреди Турьи открывался с левого берега в облачном отражении своими низкими стенами и приземистым однокупольным храмом, а ниже по течению на другом маленьком острове виднелся серый шатер деревянной церковки Николая Угодника, где служил иеромонах Александр. Курбский полюбил это место. Здесь велел он похоронить Ивана Келемета, здесь, на погосте, он как бы обретал самого себя, потому что словно возвращался в детство, в село Курба, где такая же была церковка — шатровая, деревянная, сухая и серебристая от старости, с чешуйчатым, под осиновой дранкой, куполом и другим — над звонницей. Церковь возвышалась сосновым срубом над травами, ветхие могилки погоста заросли, как и у него дома, земляникой — сочные ягоды осыпались на землю, и стаи дроздов с шумом вспархивали, если пройти рядом. Но там никто: почти не ходил. Только облака плыли в темной протоке меж желтых кувшинок мимо дремлющей звонницы да трещали в траве сверчки. Под резными застрехами церковки лепились ласточкины гнезда, иногда черной стрелой вылетала оттуда одна, низко срезала над самой водой, а за ней чертили воздух другие. Тишина, русский добродушный, чуть ленивый дух, который нигде больше — ни в Литве, ни в Польше — Курбский не встречал.
Сейчас после обедни и нехитрой трапезы он сидел на скамеечке рядом с иеромонахом Александром у дверей его избушки-кельи и смотрел на огород — на грядки с огурцами и укропом, на вишни вдоль плетня, усыпанные черно-красными ягодами. Курбский рассказал о последних казнях в Москве и молча чертил по пыли прутиком: он был недоволен собой, потому что дал себе слово ни о чем таком здесь не поминать. Но не сдержался, и вот поднялась горечь, злоба, застучало в висках. «Гложет меня, гложет!» — вырвалось тогда при Острожском. Чем мог помочь ему отец Александр, такой простодушный, круглолицый, с его всегда спокойными, даже чуть веселыми глазами? Далек он от этой кровавой каши…
Монах слушал, смотрел, как над огуречным цветом жужжат пчелы. Потом они долго молчали, но Курбский опять не выдержал.
— Что ж это за время такое? — спросил он с полускрытым гневом. — Жить иной раз невмоготу, нет конца этой лютости, разорению Руси! Все он разорит, все!
Монах тихонько вздохнул, покачал головой.
— На чем стоит церковь Христова? — спросил он почему-то.
— На чем? На слове Божием, на заповедях… На чем еще?
— Все так, но не на одних заповедях. Заповеди-то написаны… А она навеки на крови мучеников стоит. — Он замолчал, проследил полет ласточки. — Вот я мыслю, поэтому время наше хоть и страшно, но для устроения церкви невидимой допущено Божьей волей.
Курбский взглянул на него, потом опять стал смотреть на зелень огорода.
— Праведники возвеселятся. Но где? — тихо спросил монах. — Где? Для этого посланы нам казни — без них совсем омертвеем. Но верить в это трудно, ох как трудно, хотя все говорят, что верят… Тоска — она от маловерия, так отцы наши нам передали. Ты сам знаешь…
Курбский ничего не ответил. Он чертил прутиком, напряженно думал о себе самом и не мог себя понять.
Надвигался сейм, где должно было решиться, кто же будет королем Речи Посполитой, и поэтому, а скорее от тоски по умной беседе Курбский поехал с женой в имение Острожских Турийск, куда Константин звал его и Богуша Корецкого. С утра собиралась гроза и разразилась к обеду. Ливень сбивал листья со старых лип, пенились ручьи, сбегая с каменных ступеней террасы, молнии расщепляли потемневшее небо, и тогда гости замолкали — ждали громового удара. Острожский по просьбе жены приказал зажечь все лампады перед образами и закрыть вьюшки в печах; сам он грозы не боялся и продолжал разговор с Корецким о сейме. Курбский молча пил, слушал, думал о словах Николы Феллини, о старом Ходкевиче.
— У нас мало сторонников, но мы должны разрушить партию Ивана Московского во что бы то ни стало, — говорил Корецкий. — Григорий Ходкевич будет говорить на сейме от имени всех нас, но надо еще найти доводы. Что ты думаешь, Андрей?
Курбский вздрогнул — он думал о другом.
— Что я думаю? Ведь все ясно, я не знаю, чего еще сказать… А вы?
Гроза уходила, открыли окна, и в залу хлынул свежий лиственный воздух, блестели капли на подоконнике, на коре лип и листьях жимолости; пробилось солнце, и все заискрилось, защебетали птицы. «Господи! — подумал Курбский. — Где правда?» Он не верил никому, только Константину, может быть, но и того могли обмануть.
Когда принесли жаркое, Курбский спросил:
— Кого же еще будут предлагать на сейме?
— Императора Максимилиана[165], принца Анжуйского Генриха[166], князя венгерского Стефана Батория[167], — сказал Корецкий, хмурясь.
— А мы кого?
— Мы думали и не могли ничего придумать. Григорий Ходкевич не хочет, а другие… Я не знаю.
— Я тоже, — сказал Острожский. — Я верю Григорию Ходасевичу — он честный и верный человек. Я верю, что он не даст протащить москвитянина в короли.
«А я не верю», — подумал Курбский, и ему стало тяжело.
Он не верил, но тяжесть прошла, потому что день за днем проходили в прогулках, чтении, любви Марии, в поездках в город, где он покупал хороших коней, драгоценности и припасы, в охотах с кречетами и иногда в застольях.
Войны не было — все силы Ивана были брошены на Ливонию, на шведов[168], и хотя к нему, как узнал Курбский, литовцы тайно от поляков послали пана Гарабурду с предложением взять Литву под свою руку, но в Варшаве на сейме старый гетман Григорий Ходкевич одержал верх над «московитами», а значит, иезуит Никола Феллини оказался клеветником. Это так порадовало Курбского, что он даже не очень огорчился, когда узнал, что по проискам французского посла сейм на пустой трон посадил Генриха Анжуйского, сына отравительницы Екатерины Медичи[169]. «Воистину это страна чудес! — смеясь, сказал Курбский жене. — Хорошо, что я не поехал на это шутовское собрание, на этот сейм!» Но она нахмурилась и вышла. Генрих Анжуйский ни слова не знал ни по польски, ни по литовски, он боялся, что протестантская шляхта его убьет, много пил и играл в карты со своими французами, а потом ночью сбежал, к радости большинства поляков и литовцев. «Брат кровавого Нерона, тигра Варфоломеевской ночи, не может сидеть на троне наших королей!» — кричали протестанты, а католики отмалчивались и ждали, что скажет австрийский дом или Иван Четвертый.
Все это Курбский узнавал, не выезжая из имения. Он располнел, успокоился, его мышцы окрепли, и власть тоже — в период междуцарствия он стал особо независимым, полновластным хозяином укрепленного Ковеля с вооруженными заставами на границах волости.
— В заброшенной бане живет человек, и слуга княгини Ждан носит ему еду, — доложил как-то Василий Калиновский, урядник Миляновичей.
— Возьми людей, схвати и приведи ко мне, — приказал Курбский.
Скоро перед ним поставили молодого человека с русой бородкой и светлыми бесстрашными глазами. Это был Ян Монтолт, сын Марии.
— Выйдите все, — сказал Курбский.
Он сидел в угловой комнате, где обычно принимал урядников и старост. Кроме шкур да подсвечника на столе, здесь ничего не было. Курбский разглядывал юношу — на нем было крестьянское платье, волосы отросли, руки немыты.
— Что ты делал в бане? Почему не пришел в дом?
Но Ян Монтолт молчал и смотрел нехорошим взглядом.
— Отвечай, если не хочешь отвечать во Владимирском повете, куда я могу тебя отослать под стражей. — Курбский начинал сердиться. — Ты знаешь, что только из любви к твоей матери я…
Но в это время вошла Мария. Она, видимо, бежала и потому задохнулась; она была очень бледна.
— Вот, — сказал ей муж. — Полюбуйся, в моем доме прячут от меня человека, а он даже не хочет мне отвечать!
— Я знала, что он здесь, это я спрятала его!
— От меня? Зачем?
— Не от тебя. Я же говорила тебе об этом деле.
— Но я не велел без моего ведома скрывать людей, нарушивших закон. Что скажут обо мне, если я буду укрывать преступников?
Он не хотел ссоры с нею, но взгляд Яна его сердил.
— Отпусти его, — сказала Мария. — Он не виноват — я велела кормить его в бане. Ночью он уйдет.
Ян Монтолт продолжал смотреть на Курбского, и губы его кривились.
— Послушай! — сказал ему Курбский. — Не попадайся мне в третий раз! Что ты сделал такого, что тебе надо прятаться полгода? И почему ты не в войске? — Ян не отвечал. — Отвечай, или я отменю свое решение!
— Ответь ему, Ян, — тихо попросила Мария.
Но он молчал.
— Иди, и чтобы ночью тебя не было! — крикнул Курбский, краснея.
А через два дня в Ковеле он узнал у судьи, что сыновья княгини Марии разыскиваются владимирским судом по обвинению в убийстве и вооруженном разбое на Львовском шляхе.
— Я не видел Яна Монтолта, — сказал Курбский старому судье, и эта ложь язвила его всю дорогу до дома.
Он накричал на Марию, и она перестала разговаривать с ним и пускать его ночью к себе. Он мог бы войти насильно, но это было противно. Пусть молчит и делает что хочет — кто обращает внимание на капризы женщины? Но с каждым днем его обычные дела становились все скучнее и бессмысленнее, и через неделю, смеясь над самим собой, он привез ей из Ковеля восточное серебряное ожерелье с бирюзой. Она взяла подарок, примерила и ничего не сказала.
В эту ночь он полупроснулся от ощущения, что его увлекает могучее поющее течение, против воли, необратимо, меж черных стволов в лунно-стальные просветы, куда-то, где он некогда бывал; течение звучало как полонез, печаль и гордыня наполняли его до кончиков пальцев, до корней волос, он хотел бороться, но не мог, потому что это был и не русский, и не польский напев, а нечто грозное, сладостное и нечеловеческое — не то побег, не то похищение, и, когда он отказался от своей воли, торжество волны вознесло его на гребень и бросило в пропасть, влажно распахнувшуюся в мелькании черно-белых теней.
Он проснулся окончательно, его бедро касалось ее бедра, ветерок дыхания щекотал его шею, но он боялся обнять ее, чтобы не нарушить колдовской музыки, которая еще пела в нем, затихая, журча, ускользая. Ночь продолжалась в листьях тополей за окном, и казалось, что лицо с закрытыми глазами нежно и коварно улыбается, хотя она спала…
На другой день Курбский и его жена возобновили свои прогулки верхом, и все вернулось в медленное удовлетворенное русло их житья. Кончалось третье лето, как они поженились, но ему казалось, что это было месяц назад. Они жили в имении Миляновичи, не ссорясь больше, умножая свое богатство и изредка принимая гостей.
Но детей у них все не было, и почему-то они об этом никогда не говорили.
Осенью в ненастные вечера быстро темнело, но в открытом очаге горели поленья, свечи, медленно оплывая, освещали стол, руки, гладкие листы, бежало перо, выписывая слова-мысли великого ритора древности. Курбский его словами обличал Ивана — князя Московскою, который из далей дальних смотрел на него, обличителя, сквозь сияние восковых свечей. Так переводил Курбский с латыни сочинения Марка Туллия Цицерона: «…Ты только личину добродетели на себя натягиваешь, а что она собой представляет, и не знаешь! Не может быть благословенным среди людей тот, кто сам о себе думает, что он совершенен… Смерть ли мне угрожает? Или изгнание? Изгнание страшно тем, для кого узки границы, в которых он может жить, а не тем, для кого дом — все просторы Вселенной… Твои страсти тебя терзают! Ты страдаешь днем и ночью! Такому, как ты, мало того, что есть, а что имеет, он боится утратить. Тебя мучает совесть из-за злых дел твоих! Тебя страшат видения суда и закона: куда ни взглянешь, словно звери, окружают тебя твои злодеяния…»
— Посмотри, царь, — сказал Курбский вслух, откладывая перо, — как философы языческие по одним законам естества дошли до таких истин, а ты, христианином себя называя, живешь, как зверь в берлоге, по сравнению с ними! Не хочу с тобой и говорить больше, лучше лягу спать, чем слова тратить на тебя!
Он отложил исписанные листы, потянулся, зевнул. Да, далеко Иван, и это хорошо — с каждым годом он все дальше. Но что-то в этом не так… Что? Что ему надо, чего не хватает?
Он тряхнул головой, сильно провел ладонью по лицу, встал и пошел в спальню, где давно уже спала Мария. Он раздевался тихо, чтобы не разбудить ее, а сам думал о Цицероне, которому Антоний[170] после убийства Юлия Цезаря[171] велел отрубить голову. «Нет, — думал Курбский, — не нужны мне ни слава, ни новые земли, — чем дальше от царей, тем тише… Все эти люди получили всемирную славу, но где они?» Однако, уже засыпая, он думал о славе Марка Туллия Цицерона и Юлия Цезаря как о некоем ореоле, который никто у них не отнимет. «А кто вспомнит имя какого-то Андрея Курбского, изгнанника, князя без княжества? Никто. Но Иван останется в летописях на века. Мне надо писать историю его злых дел — я исправлю ложь и останусь в памяти внуков наших… Вместе с ним, да, с ним вместе…»
Он приоткрыл сонные глаза и перекрестился, отгоняя душевную тяжесть, — он не хотел засыпать вместе с Иваном Кровавым.
Накануне тридцатого ноября — дня апостола Андрея Первозванного, своего покровителя, — Курбский в ожидании гостей, «моей малой духовной рады», как он говорил, старался все устроить для их приема и целый день был на ногах. В полдень было серо, но небо высоко, студено, за сжатыми полями пестрели по опушке сосновой охряные березки, на въездной аллее мокла в лужах тополевая листва, дышалось глубоко, чисто. Он постоял у ворот, гадая, кто это едет верхами к имению. Ехали двое: для знатных — мало, для гонцов — тихо, а по делам он никого сегодня не ждал. Когда подъехали ближе, узнал, махнул рукой, и они ответили. Это были юноша Марк, человек Слуцких, — латинист и музыкант, готовящийся принять сан дьяконский, и мещанин львовский Семен Седларь[172] — чтец-самоучка, наизусть знавший творения Иоанна Златоуста и многих отцов церкви, переводчик и переписчик. Такие, как они, для Курбского были вне людских чинов, как бы члены одного братства. Слуги приняли лошадей, а Марк и Семен обнялись с князем. Марк был красив, кудряв и широкоплеч, серо-голубые глаза его, всегда живые, чуть грустные, внимательные, смотрели прямо, открыто. Семен был старше, сутулее, робел, но нрав имел упрямый и в споре неуступчивый, горячий. Он немного заикался и смущался этим.
— Завтра хотели быть здесь отец Артемий, — сказал Марк, — а также видел я в Ковеле Оболенского Михаила[173] и Романа Збражского. Михаил говорит, что хотел приехать и князь Острожский, если дела дадут…
— Вот и добро, вот и ладно! — Курбский улыбался, он был рад и весел. — Идите, умойтесь, отдохните с дороги, после ужина вечерню споем в храме, завтра обещался быть отец Николай из Миляновичей — утреню и обедню отслужить, вот и добро, вот и ладно! Мария! Принимай гостей!
Давно Мария не видела его таким. Она знала его друзей — это были люди, близкие к церкви, а главное — образованные, просвещенные, умеющие говорить о самых высших материях. Они все были известны в домах православной знати, Марк даже был наставником двух малолетних сыновей князя Слуцкого.
— Я п-привез тебе икону новгородского письма, князь, — сказал Семен Седларь, — бла-благоверных князей Бориса и Глеба, которую ты хотел.
И он протянул завернутую в полотно и перевязанную доску иконы. Курбский покраснел от удовольствия: иконы русского письма достать здесь было трудно.
— Чем отблагодарить тебя, Семен, не знаю, ведь…
— Что т-ты, к-князь! — Семен замотал головой. — Эт-то дар, д-дар!
К вечеру приехали Артемий Троицкий, молодые Михаил Оболенский и Роман Збражский — крестник Киевского епископа Паисия, и нежданно виленский бургомистр Кузьма Мамонич[174], который оказался на Волыни проездом во Львов. Утром ожидали Константина Острожского. Несмотря на усталость, Артемий Троицкий отслужил вечерню в домовой церкви Дмитрия Солунского, и все пели за певчих — господа и слуги, и у Курбского было хорошо на душе.
«Редко так бывает, а должно быть часто, — думал он, ложась спать поздно ночью. — Как велел преподобный Сильвестр, как писал он, разве я так дом устрою? То в наездах, то войны, то Мария не знает, как повести дело, — у них не так все, как у нас. Разве у нас можно сесть за стол без молитвы? А здесь иной раз за столом люди разной веры, так как и молиться-то? Или женское дело — вступать в спор о государстве, а тем паче о церкви или тайнах бытия? Но Мария вступает, и никто не дивится: здесь ум женский чтут не ниже, а у Марии ум всеми признан, хотя, хотя…»
К обеду проглянуло из туч солнце, и заиграли хрусталь и серебро на камчатой скатерти. Собрались за столом те, кого почитал и любил Курбский, и ему было с ними свободно и просто. На одном конце стола сидел он, на другом — Мария, слуги подавали, и говор стоял негромкий, доброжелательный, все ели с удовольствием, а пили, что хотелось: кто — мальвазию, а кто — мед. Курбский пил за всех: он любил в праздник выпить и за грех то не почитал.
— Ты, Марк, поправь мне перевод — начал я Цицерона переводить, да больно медленно дело идет, — говорил он громко Марку, который, улыбнувшись, кивнул в ответ.
— Ищи, князь, книги Василия Великого[175], купи их, — сказал сидевший по правую руку Артемий. — Перевод надо сделать: нет на Волыни по-славянски Василия Великого ни в одной монастырской библиотеке. Только по-гречески. Да вот Семен говорит, и на латыни во Львовской есть.
— Книга, может, и найдем, но переводчика, чтоб и славянский знал, не найти, — ответил Курбский.
— Ты найди книги, а перевод делать — да я и сам, несмотря на Немощи мои, буду переводить вместе…
— Берет он в Ливонии город за городом, — говорил на другом конце Мамонич, бургомистр виленский, и постепенно все прислушивались. — Взял и Гельмет, и Ермис, и Руэн и рвется к Ревелю, а в Вендене, вы знаете, триста дворян и епископ затворились в замке и взорвали себя, приняв причастие!
Последние слова прозвучали в полной тишине. Курбский нахмурился: он не хотел в этот день вспоминать о победах князя Ивана.
— Царство им небесное! — сказал игумен Артемий, и все помолчали.
— Говорят, и православные в иезуитский коллегиум отдают своих детей в Вильно? — спросил Марк у бургомистра.
— Отдают, — ответил тот скупо.
— Они светским наукам обучают, латыни, например, — сказал молодой Оболенский.
— Ты, отче, не выполнил мою просьбу? — спросил Курбский у Артемия.
— Написал, — ответил тот.
— Что, отче? — спросила Мария, и все на нее посмотрели. — То, о чем вы говорили прошлый раз?
— Да. Против Лютерова учения написал, не знаю, как вышло…
— Почитаем вечером? — попросил Курбский, — Для юных умов!
Артемий кивнул рассеянно: он все думал о несчастных жителях Вендена. «Отчего они решились на такое? Ведь церковь самоубийцам грех не отпускает, но и я, может быть, вместе с ними решился: у Ивана в войске татары — на глазах стали бы бесчестить жен и дочерей. Кто их осудит?»
— Кто их осудит, те три сотни, что себя взорвали? — спросил он.
Никто не ответил.
— А что Стефан, король? — спросил Курбский у бургомистра Мамонича.
— Король выступил против Данцига[176]. Он быстро переходит то туда, то сюда…
«Князек Седмиградский, мадьяр! — с презрением подумал Курбский. — Зачем его посадили на трон? Это все их «вольности» — только споры бесконечные да раздоры. Иезуиты его посадили — вот кто!..»
— А где князь Иван сейчас?
— Под Ревелем, говорят. Там у него тысяч пятьдесят да тяжелые пушки. Но в Ревеле, говорят, больше. А наместником Ливонии посадил Магнуса[177]. В Дерпте.
— Магнуса! Ха! — Курбский махнул рукой. — Магнус — это шавка. Бросим, друзья, про это. Выпьем лучше. Послезавтра хочу свозить вас в Троицкий монастырь, на остров.
Все выпили и заговорили о духовном, сначала тихо, потом, разгорячась, громко, только Марк голоса никогда не повышал, и Мария следила за ним, восхищаясь его лицом, умом и выдержкой, серыми умными глазами. Марк говорил что-то о папстве Михаилу Оболенскому, а на другом конце Курбский, Семен Седларь и Роман Збражский спорили об определении Бога в трех ипостасях в римской и в греческой церкви. Семен утверждал, что разницы никакой нет, а Курбский цитировал кого-то. Артемий, бывший игумен Троицкий, изредка ронял слово, пощипывал бороду, грустно думал о чем-то своем. А по лицу Романа было видно, что он напрягается, но ничего понять не может. Когда меняли блюда, Курбский в который раз подумал: «А Константин так и не приехал». Он спорил, но все время прислушивался, не заскрипят ли ворота, впуская коней. Разошлись поздно.
«…Правду говорю всем в глаза! — думал он, уставясь в темноту спальни. — Может, оттого и Константин не приехал — не принял моего письма об этом еретике Мотовиле, тетрадь которого он прислал для изучения. Ивану Московскому — самому! — правду говорил, Сигизмунду-Августу и подавно, а Константин, вишь, обиделся! Как это я ему: «…Мотовил — сын дьявола! Книга его — навоз. А навоз не в дом, а из дома возят». Правильно написал! «Вся Волынь скоро в этой душевной гангрене будет». Правда важнее дружбы. Да! — Он разгорячился, сон совсем пропал, точно сидел в изголовье друг Константин, улыбался грустно, добро, качал головой. — Нет, Константин, ты не перечь! Кто знает, может, я в пустыне вашей Богом поставлен правду говорить. Все гниет — не твои ли сыновья перешли в римскую церковь, не твои ли товарищи в сейме поддержали Стефана-католика? Сколько костелов во Львове и сколько наших храмов? Молчишь? А я, когда придет время, смело скажу Баторию Стефану: «Мой род никогда не пойдет против православных, посылай других, благо у тебя своих мадьяр хватает наемных — они тебе за золото кого хочешь вырежут!» Нет, не надо гневом разжигаться после молитвы… Но истина та же: почти нет здесь ревнителей древнего благочестия. Только мы, с родины изгнанные. Кто как не Артемий болеет, что нет по-славянски перевода Василия Великого? Да здешние многие и не слыхали об этом светоче православия! А что делается в домах? Кто читает, как заповедал Сильвестр, полуночницу? Да и правило вечернее с домочадцами даже Константин не всегда правит. Правда, он, как и я, часто в походе, в отъезде, но… Триста человек взорвалось с епископом! Пустыня будет на месте том, во всей Ливонии. А потом и сюда перекатится. Что медлит король? Если возьмут Ревель, бросят армию всю на Литву, сюда…»
Все храмы православные ветшают. А костелы ставят. В новом костеле святой Анны в Вильно, где присягали Стефану Баторию литвины, на торжественной мессе было тяжко сидеть во время службы, а потом, встав на колено, целовать маленькую гладкую руку, смотреть в холодные ореховые глаза, повторять слова клятвы. Гулко отдавались под огромными сводами слова, неподвижно было гладкое смуглое лицо, в жестких черных волосах — две-три серебряные нити, ровная подковка зубов. Это было в мае, а потом Курбский заболел, и вот он здесь, и день его ангела прошел прекрасно, даже дождя не было. Где еще говорят о таких великих вопросах веры, как не у него? Недаром эти отмеченные Богом юноши собираются у него, хотя здесь нет паненок и полонезов, недаром растет его философская библиотека и десятки людей переписываются с ним, даже монахи с Афона и студенты из Краковского университета.
«Не только на поле, но и здесь я послужу тебе, Боже!»
Он писал письма — учил и спорил с ревностью о правоте веры. Он считал это занятие — богоучительство — более важным и нужным делом, чем свое воинское искусство. Потому что, как он думал, всякое духовное действие во имя православия всегда выше всякого земного действия, всякой ручной, телесной работы. Поэтому он учил без всяких сомнений не только своих мирских знакомых и друзей, но и лиц духовных, вроде старца Псково-Печорского монастыря Васьяна Муромцева:
«…Писал к игумену и к вам в монастырь посылал человека своего с поклоном, но презрели меня, а вины своей явной перед вами не знаю, имел долг, но уплатил, а теперь и не хотел одолжаться у вашего преподобия… Какие только я напасти и гонения не претерпел! Многократно в бедах своих и к архиерею, и к вашему преподобию припадал в слезах со словами о сострадании и никакой малейшей помощи не получил. Но этого мало: не стыдясь Бога, прозывают меня еретиком и ложными наветами клевещут на меня великодержавному слуху царскому…»
Марка, ученика Артемия Троицкого, Курбский просил помочь в переводе с латинского на славянский сочинений Василия Великого. Марк был незнатен, но Курбский, князь знаменитый, его просил смиренно, а бургомистру Вильно Кузьме Мамоничу писал сурово:
«…Писали мне о хитростях иезуитских, но я уже отвечал: не ужасайтесь их софизмов, но крепко стойте в православной вере, будьте бодры и трезвы умом, как верховный апостол Петр наказал… Злыми хитростями своими погубят супостаты восточную церковь! Но что они противопоставили церкви нашей? Книги свои растлили погаными силлогизмами и софизмами, разрушая апостольскую теологию… Я советую вам письмо мое это прочесть всему собору православному в Вильно… А если будете лежать в обычном пьянстве, то не только иезуиты и пресвитеры римской церкви вас растерзают лежащих, но и хуже — новоявленного безумия еретики, от чего спаси вас Бог! Не унывайте и не отчаивайтесь, но изберите себе одного из пресвитеров, искусного в писаниях и словопрениях, и противьтесь с помощью непобедимого оружия, призвав на помощь пребезначальную Троицу!»
Когда он так писал, то чувствовал себя значительнее я нужнее людям, чем сидя на судейском кресле в своем ковельском замке.
В начале зимы неизвестно кто убил урядника Миляновичей Василия Калиновского. Новым урядником Курбский поставил хитроватого и хозяйственного Меркурия Невклюдова.
4
В Миляновичи пришел вызов в Вильно на суд по делу незаконно заключенного договора со свободным подданным Речи Посполитой Кузьмой Порыдубским. За неявку в суд указ, подписанный канцлером и скрепленный печатью самого Стефана Батория, грозил лишением прав на земли и наместничества в ковельском имении.
Никто еще не разговаривал с Курбским таким языком. От обиды и гнева он хотел сначала запереть ворота и письма не принимать, но Мария отговорила его:
— Ты не знаешь хорошо нового короля, а я слышала от Радзивиллов и от Слуцких, что он не Сигизмунд, он расправляется с ослушниками беспощадно. Ты помнишь Малиновского из Сандомирского старостата? Еще в Варшаве мы были у него в гостях? Так его за то, что не представил определенное число конницы и пехоты, судили, и сенат приговорил отнять у него старостатство, наложить арест на имение и оштрафовать на несколько тысяч.
Сам Курбский, отговорившись болезнью, не поехал в Вильно, а представителем своим послал ковельского городничего Кирилла Зубцовского. В январе, пробиваясь сквозь сугробы, Кирилл вернулся с постановлением суда: «Возвратить Кузьме Порыдубскому землю и имущество, за тюремное заключение вознаградить и впредь оставить его в покое как королевского слугу». Порыдубский получил особую охранную грамоту короля и въехал в свой дом, где не был около шести лет, а человека Курбского, который там жил, выгнал с семьей и грозился убить, если тот сунется обратно. Курбский, узнав, затрясся от гнева, велел седлать, вооружаться, разбил дорогой венецианский бокал, изорвал королевский лист. Но Кирилл привез из Вильно и письмо от старого Григория Ходкевича, в котором тот по-дружески, хоть он мог и приказать, предупреждал Курбского, чтобы тот не противился ни в чем воле Стефана, потому что король гневен на него и решителен: в полевом лагере под Венденом казнены по его приказу два дезертира, он приказал заключить в замок трех знатных шляхтичей. «Не строптивься, пан Андрей, — писал старик гетман, — новые настали времена, и может быть, и к лучшему — сам знаешь, как наша вольница расшатала порядок и в войске, и в государстве. Планы короля великие, в феврале на сейме всё узнаем, а сейчас выезжай к нам, болезнями не отговаривайся и людей представь сполна в полном порядке при оружии и припасах, как ты сам, воитель опытный, знаешь…»
После Крещения в санях, закутавшись в волчью полость, Курбский выехал в Вильно.
Вильно был забит войсками и шляхтой, приехавшей на сейм. Снег по дорогам и улицам истоптали, смешали с грязью, но на крышах, на кровлях башен и зубцах стен снег белел в голубоватом свете низкого неба нетронуто и отрешенно от людских дел. Тучи грачей с карканьем кружили над вязами городского парка, дым от очагов разносил запахи мясной похлебки. Стаи одичавших собак по ночам рыскали на окраинах — они пришли вслед за войсковыми обозами. А за собаками, говорят, потянулись из лесов и волки, и в двух-трех верстах от города в одиночку потемну было ездить опасно.
Первое, что узнал Курбский у Григория Ходкевича, было: Александр Полубенский попал в плен, но ведутся переговоры и его должны обменять на какого-то русского боярина. «Не на меня ли?» — подумал Курбский. Ходкевич не менялся — такой же седокудрый, обветренный, долгоносый, он хитро щурил стариковский глаз, шевелил бровями, говорил хрипло, грубо:
— Настало время наши земли исконные у московитов отобрать. Ты не гляди, что мы в Ливонии столько отдали: король не велел мне за их замки людей терять, мы всё стянули к границе, ждем немецкой и венгерской пехоты, пушек новых легких ждем, все войско король меняет, хочет сделать как у французов или голландцев — ядро постоянное, не по доброй только воле, но по договору и за деньги, но зато всегда при войске будем, кланяться и бегать за шляхтой не будем и в поле, как у шведов, можем тягаться с любым врагом…
Курбский слушал, вникал, а интереса почему-то не было, хоть он и сам раньше говорил за такой порядок и завидовал выучке немецких кнехтов и дальнобойности английских пушек.
— …Приходи сегодня вечером, — говорил Ходасевич. — Я хоть и наместник Ливонии, но сижу в Вильно уже два месяца — король велел новую роспись сделать воинской повинности по всем литовским землям. Думаю, он еще себя покажет!.. — И гетман задумчиво потянул себя за ус.
— Где ставка короля? — спросил Курбский. — Я должен к нему явиться?
— Нет, ты под моим началом. Богуш Корецкий про тебя спрашивал и Тимофей Тетерин. Он теперь полковник стрелецкий, как у вас говорят, а по-нашему — ротмистр панцирных аркебузиров.
«По-нашему, по-вашему, — думал Курбский, хмурясь, — четырнадцать лет прошло, а все не забывают, что я перебежчик. Но кто посмеет так меня назвать?!»
Ходкевич не об этом думал:
— Как панна Мария? Не забуду я тот полонез с нею! Повезло тебе, Андрей: ты вон поисхудал, с лица спал — все не угомонишься! — И старик захохотал.
Курбский жил в доме Острожского: хотя самого хозяина и не было, но смотритель усадьбы, узнав о приезде князя, пришел и сказал, что получил приказ отвести ему комнату и кормить его и поить, пока он живет в Вильно. «Не имей сто рублей, а имей сто друзей, — думал Курбский, вспоминая Константина, — А я так и не написал ему ничего, кроме того ругательного письма про еретика Мотовила…»
Царь Иван через полтора месяца снял осаду Ревеля, взять который не смог, и, оставив наместником Ливонии Магнуса, уехал в Александрову слободу[178]. В феврале был сейм, на котором Стефан Баторий обещал литовцам вернуть все их земли вплоть до Великих Лук, взять Полоцк и Псков и освободить Ливонию. Ключом к Ливонии был Полоцк, и после сейма на тайном совете было решено начать с него, а для отвода глаз отобрать обратно крепость Венден. Пока послы Батория в Московии торговались о вечном мире, хорошо вооруженная армия, подтянув артиллерию и обозы, заняла Венден, оставленный царскими войсками. Здесь поляки соединились со шведами, от которых узнали, что русская армия, выслав вперед татарскую разведку, спешит к городу. Баторий приказал идти навстречу, татарская конница не выдержала удара тяжелой шведской кавалерии, русские окопались за тыном в полевом лагере, выкатили пушки и дотемна отстреливались, но ночью бояре — четверо воевод: князь Иван Голицын, Федор Шереметев, князь Андрей Палецкий[179] и Андрей Щелкалов — бежали, бросив все. Другие сотники и воеводы не бежали, но утром сдались. Не сдались пушкари — все повесились на дулах орудий, и заря осветила их белые лица, на которые с ужасом и уважением смотрели подошедшие вражеские полки.
Курбский узнал об этом от очевидца и весь вечер ни с кем не говорил, сидел, не зажигая свечи, в своей комнате и от ужина отказался. В лагере под Венденом погибло более шести тысяч русских, польско-литовское войско отбирало ливонские города один за другим, из Венгрии все прибывало подкрепление: наемная закаленная пехота, мушкетеры и копейщики, для которых война была ремеслом с юных лет. Их ставили на постой в замки, и жители ненавидели их и боялись больше татар, но никто не смел противиться.
Наступала весна. Вода текла через дорогу, обтаяли опять поля, грачи ковырялись в навозных кучах, у лошадей лезла шерсть, лица обветривало на припеке, и хотелось дремать, подставив тело голубому потоку с небес, хотелось стать бездумным не на миг — навсегда, как в детстве.
Было начало апреля, когда с партией обмененных польских шляхтичей прибыл в Вильно Александр Полубенский. Он привез Курбскому послание, которое начиналось пышно и многословно с перечисления всех титлов: «…Так пишем мы, великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси, Владимирский, Московский, Новгородский, царь Казанский и царь Астраханский, государь Псковский и великий князь Смоленский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский…» и прочая и прочая вплоть до земли Лифляндской и Сибирской. На послании, как на грамотах посольских, висели на шнурах красные печати с царскими гербами — Георгий Победоносец, пригвождающий змея, — и оттого оно стало для Курбского еще казенней, неинтересней… Но он дождался ночи, услал слуг и сел перед трехсвечником читать.
Странно было читать этот ответ, запоздавший почти на четырнадцать лет, и вспоминать самого себя в Вольмаре, чудом выскочившего из этих длинных жилистых рук, еще горячего от ненависти и погони, обличающего беспощадно, язвительно, обдуманно. Странно было теперь сидеть в этой сырой чужой комнате в Вильно и пытаться раздуть потухший под пеплом лет былой жар, страсть молодую, оскорбленную. Но в Иване меж строк страсть эта еще кровоточила, несмотря на годы, и письмо это он написал не только из торжества после ливонских побед — таилась в письме старая обида, бессилие злобное, неуклюжие оправдания. Кому он писал? «Изменнику, собаке и холопу»? Или другу юности, своей больной совести?
Да, Иван, не забыть тебе меня до гроба. Да и мне — тебя…
«…Писал ты, что я растленен разумом…»
Не писал этого, писал про «совесть прокаженную».
«…Сколько напастей я от вас перенес, сколько обид, оскорблений!»
Кто тебя мог обидеть из нас, Иван, когда мы тебя с Адашевым и другими грудью везде защищали? Вспомни Казань и Ливонию.
«…В чем была моя вина перед вами с самого начала?»
Неужели осталась в тебе крошка совести, раз спрашиваешь?
«…А с женой моей зачем вы меня разлучили?»
Жену твою Сильвестр защищал от тебя же, а если лезла она не в женские дела, то тебе же о том, а не ей говорили.
«…А для чего взял ты стрелецкую жену?»
Эко вспомнил! Да, было по молодости в Коломенском, не помню уже лица ее, тело только чуть-чуть, с тобой же во хмелю заехали. А сколько у тебя, царь всея. Руси, было жен, насильно венчанных, насильно заточенных, со свету сжитых? Молчи уж!
«А зачем вы захотели князя Владимира Старицкого посадить на престол?»
Воистину лишился ты разума, Иван! Кто мыслил всерьез такого глупого, подслеповатого на престол сажать? Сам же его придурком обзывал и смеялся, и сам же казнил его с малолетними детьми…
«…Вы с Сильвестром и Адашевым мнили, что вся русская земля у вас под ногами…»
Эх, Иван! Сам ты не веришь тому, что пишешь, и зачем пишешь все это? Для иностранных дворов? Так то мелко и неуместно: стрелецкие женки, Сильвестр-бессребреник, Адашев — кроткий ревнитель — все ведь и здесь всё знают почти. Зачем тебе это? Похвалиться, что Вольмар захватил? Что вышел к морю? Да мне-то что — скоро увидимся, верю, но не в Ливонии или еще где, а в стране неведомой, в иных краях, пустынных, страшных, где судия нелицеприятен и обмануть его красноречием нельзя…»
Курбский смотрел сквозь огонь на свечи, пытался увидеть лицо Ивана и не мог — расплывалось оно, серое, безволосое, только зрачки бегали, как козявки, а потом и это пропало. Он подвинул лист, вздохнул: ничего писать не хотелось — не Иван был перед ним, а Нечто, нечто темное, как облако странное, нанесенное нежданно в светлый день неведомо откуда, не то облако, не то клок вонючего дыма с торговой площади, где идут казни… Что облаку-дыму ответишь? Он с трудом оторвался от видения, написал: «…А хотел, царь, ответить на каждое твое слою и мог бы написать не хуже тебя, но удержал руку свою с пером, потому что возлагаю все на Божий суд… А посему подождем немного, так как верую, что мы с тобой близко, у самого порога…» Он приписал эти строчки к письму, не отправленному им много лет назад.
Письмо это теперь было отправлено в Александрову слободу с одним из обмененных пленных дворян.
Курбский томился в Вильно, почему-то никуда назначения не получал, но и домой не отпускали. Все знакомые: Корецкий, Радзивилл Рыжий[180], Спыховский, Чарторыйский, Слуцкие — были при войске, стояли в заслонах на левобережье Двины под Полоцком, а также на дорогах от Дерпта и Вольмара. А он сидел здесь. Или король ему не верит? Боится, что изменит? Он мерил шагами угловую комнату, в окно свежо дуло земляной сыростью, настоем молодых почек и трав, майской ночью; сквознячок шевелил язычки свечей, пусто было, тревожно.
Король задержался в Варшаве, вместо себя прислал нового верховного гетмана — пана Замойского[181], рыжевато-седого сутулого великана, лысого, голубоглазого, со скопчески сжатым ртом. Он был со всеми одинаково молчалив и непреклонен, мародеров и дезертиров вешал без суда, а шляхтичей бросал в подземелье в оковах, судил именем короля быстро и беспощадно. С Замойским опять пришла венгерская пехота — еще корпус, присланный братом Стефана князем Семиградским, и на конной тяге новые немецкие пушки с прислугой. Что-то копилось, надвигалось, но время еще не настало, в Москву поехали новые послы толковать о мире, об уступках и обидах, а под Вильно вдоль реки обучали пополнение, рыли редуты, брали с криками крепость из бревен, стреляли боевыми ядрами по деревянным щитам, на наплавных мостах форсировали речки. Шляхетскую конницу в этих маневрах почти не использовали, и она скучала, пила, спала, буянила иногда, и тогда из замка наезжали панцирные гайдуки Замойского — мрачные верзилы, — брали под стражу, увозили на допрос.
Двенадцатого мая прошла сильная гроза с ливнем, молнией разбило древний дуб за костелом святого Иоанна; старые люди говорили, что скоро быть войне. Вечером Курбский вышел подышать в сад, еще мокрый, парной, медленно шагал по дорожке, усыпанной цветением вишневым, сбитым ливнем, принюхивался к очищенному грозой воздуху, слушал, как иногда срывается, шлепает по листу редкая капля. На западе безоблачно и ровно золотился закат, обещая хорошую погоду, в овраге меж домами у ручья пробовал щелкать первый соловей. У крыльца Курбского ждал управитель дома, протянул запечатанную воском записку, кто-то передал привратнику.
— Кто?
— Не сказал, верховой какой-то, с виду простолюдин…
Курбский пожал плечом, прошел к себе. Не скидывая плаща, зажег свечу, повертел согнутый кусок пергамента, запечатанный просто — не печатью, а прижатой к воску монетой, распечатал. Было написано по-польски незнакомой рукой, тесно и черно: «В ТВОЕМ ДОМЕ ИЗМЕНА. ПОСПЕШИ».
Он нагнулся, перечел медленней, точно на ощупь, стало биться в виске напряжение, подметный лист прилипал к пальцам — и его передернуло, будто шмыгнуло что-то склизкое, смертоносное перед самым лицом. Измена? Чья? Кому? Но он уже чувствовал, чья и кому, он уже гнал эту пакость, это подозрение, он ходил из угла в угол, сжав губы и кулаки, а глаза не отрывались от желтоватого квадратика с густо-черным липким доносом. Из сада влажно дышала майская ночь, расщелкивались по-ночному соловьи, свет из окон лился на мокрую траву. Там где-то не спала Мария, ждала его, звала. Или?.. Но она же сама его избрала — это он знал точно. Еще не обрушился его дом, который он начал любить в последние годы, но уже трещина зазмеилась от фундамента под самую крышу, и, если не дышать, слышен скрип, слабое потрескивание — это стали расходиться подшившие стропила. Его дом мог рухнуть и раздавить его под собою. Освящен ли этот дом как надо?
Он встал перед иконами и начал читать молитву, но видел только лицо Марии; он гнал его, но оно не пропадало, и это было кощунство — читать молитву, но смотреть на нее, поэтому он отошел и лег ничком на ложе. Что делать? Уехать нельзя, посоветоваться не с кем. Смешно советоваться — у кого нет врагов, каждый хоть раз получал подметные листы вроде этого. Нет, не каждый. Почти каждый. Чего же тогда волноваться, надо взять себя в руки.
Он встал, налил вина, выпил, еще налил. Сколько надо выпить, Чтобы заснуть? Болела грудь в левой стороне и голова, особенно затылок, тоже слева, где был рубец от татарской стали: под Казанью это было, именно тогда он и вылетел из седла, нет, ведь тогда лошадь упала и придавила ему ногу. А все-таки шлем дедовский еще тогда его спас. Новгородский, не хуже миланского доспех, на заказ ковали, много стоил тот доспех. Пластины стальные на груди тоже были посечены, но удержали удар. Только ребро треснуло — так вмялась пластина от удара.
Он старался вспоминать подробно, безостановочно обо всем, только не о подметном письме. Потом он старался молиться, и опять ничего не вышло, он вставал, пил то вино, то воду. Заснул только под утро и проснулся поздно. А когда проснулся, первое, что узнал от слуги, было: приехал неожиданно хозяин, князь Константин Острожский, но лишь переоделся с дороги, как его вызвали в Верхний замок к гетману Замойскому.
Курбский сам себе удивился — так он обрадовался приезду Константина. При утреннем свежем солнце, после умывания холодной водой и завтрака все вчерашнее не казалось таким темным и неразрешимым. Он сел у окна и стал ждать возвращения Острожского. Но Острожский не приезжал весь день, и, лишь когда в храмах зазвонили к вечерне, Курбский услышал его голос у крыльца.
Они сидели вдвоем за поздним ужином, и Острожский рассказывал о совете, который провел Замойский по поручению короля. На совете обсуждали новый закон о постоянной воинской повинности для части крестьян и законы для шляхетского конного ополчения, которое делало что хотело и в мирное и в военное время. Для шляхты во время войны уже ввели полевые суды из дворян, возглавляемые самим верховным гетманом. Король утверждает решение суда. За оставление, например, войска — конфискация имения, а за бегство с поля боя — смертная казнь. Хотя сенат еще не утвердил эти законы, Замойский уже бросил нескольких шляхтичей в темницу.
Курбский слушал рассеянно, поглядывал в ночь за окном, крошил хлеб в пальцах.
— А с постоянной армией решено так, — рассказывал Острожский, — каждый землевладелец должен из двадцати арендаторов-крестьян одного освобождать от всех повинностей и налогов, а за это человек идет служить несколько лет в королевскую пехоту, или в гайдуки, или в пушкари, и ему от казны еще идут деньги при всем готовом — еде, платье, оружии. Через два-три дня ждут короля и утвердят все эти решения, а потом я поеду к себе, в Киев, для совета меня и вызвали. Ну а ты как тут, Андрей?
Курбский подлил себе в кубок вина.
— В Ковеле не передавали для меня писем? — спросил он. — Что-то Мария не пишет. Да и Кирилл Зубцовский должен был доложить о делах и обоз прислать с припасами…
Острожский хлопнул себя по колену:
— Чуть не забыл — Кирилл передал тебе письмо, сейчас велю принести!
Он крикнул слугу, и тот принес пакет. Курбский распечатал, затаив дыхание, пробежал глазами — это было деловое письмо его ковельского наместника, от Марии ничего не было. Кирилл Зубцовский писал о сборе припасов для войска, о конфискации лошадей, о нехватке овса, драке с увечьем меж ремесленниками и шляхтичами, о снесенных половодьем мостах и взятых под стражу бродягах. Об имении сказано было вскользь и как-то глухо: «…В Миляновичах, говорят, все здоровы, княгиня ездила во Владимир, велела мне солоду и муки пшеничной купить ей и послать, а более мне ничего не ведомо, что и как там…»
«…Более мне ничего не ведомо…» — повторил про себя Курбский и допил вино из кубка. — А что тебе, Кирилл, ведомо, что ты не написал?» Он налил себе еще.
— От Марии ничего нет, а так вроде все в порядке, — сказал он.
— Пойду лягу, устал. — Острожский стал, кряхтя, подниматься из кресла.
— Погоди, Константин. — Голос Курбского, сдавленный, с придыханием, насторожил, заставил сесть, — На вот, взгляни на это! — И он протянул мятый клочок пергамента.
Острожский расправил его на колене, долго смотрел на куцую строчку, а Курбский смотрел на друга с надеждой: сейчас Константин высмеет этот листок, а его пристыдит. И тогда все развеется, «яко дым», и они выпьют еще за это. Но Острожский не поднимал головы.
— Кто тебе это дал? — спросил он.
— Неведомо кто. Подметное письмо. Вот сижу и не знаю, что в моем доме делается…
Острожский все глядел на куцую черную строчку.
— В твоем доме, — повторил он странно, — в моем доме… Ты знаешь, что Януш, сын мой любимый, переходит в римскую веру? В Краков уехал, со мной больше не живет…
Он посмотрел на Курбского больными усталыми глазами так, как смотрят люди, у которых общая беда: «Да, я знаю, что тебе нелегко, но и мне не легче».
Курбский отвел взгляд, уставился в угли, лицо его отяжелело, рот замкнулся.
— В твоем доме, в моем доме, — повторил Острожский мрачно, — во многих домах — измена… Потому что сами мы, возгордившись, стали слепыми вождями слепых…
Курбский не понимал, о чем он.
— Ты скажи, что же делать? — спросил он ожесточенно и, нагнувшись, так ударил кочергой по углям, что столбом взметнулись искры, а один уголек вылетел и задымился на ковре.
Острожский затоптал его.
— Что делать, Андрей? — переспросил он устало. — Не знаю я…
— Я тоже не знаю, но надо же что-то делать, — говорил Курбский, продолжая разбивать угли в очаге. — Что ж, сидеть сложа руки, что ли?! — Лицо его, медно-красное в свете очага, горело жаром и яростью, щурились глаза, кривились губы. После того как Острожский не только не развеял его сомнения, но как бы подтвердил их, он почувствовал настоящее отчаяние. — Я не могу так!
— Делать? — переспросил Острожский и покачал головой. — Если ты не веришь, брось это в огонь. — Он протянул листок-донос, и Курбский взял его. — А если веришь, то ты ничего не сможешь изменить, что бы ни сделал.
— Как?
— Мой любимый сын жив и здоров, но для меня он как бы мертв, и, что бы я ни говорил или ни делал, я не верну его никогда. — Он замолчал и уронил голову на грудь. — Его может вернуть только Бог. Но может и не вернуть.
Они смотрели на угли, и между ними стояло молчание, полное стонов и скрежета зубовного, а может быть, и слез или проклятий. Но молчание длилось и не выдавало ни звука. Среди разбитых углей трепетали голубые язычки.
— Но я не могу ничего не делать! — сказал наконец Курбский и опять долил себе вина. — Я не могу сидеть сложа руки. Да! Я разберусь, я не знаю, что сделаю, но если это правда, то я своими руками…
Он протянул сжатые кулаки к огню, прикусил губу, зажмурился.
— Руки! — громко повторил Острожский и выпрямился. — Руки! Все вы думаете, что все можно разрешить этими руками! — Он никогда не говорил таким голосом. — Как руками ты обратишь человека в свою веру, Андрей? Как руками ты заставишь вернуться любовь? Как только руками ты оградишь себя от ночных мыслей нечистых? Или ты думаешь, Андрей, что ты первый страдаешь, что тебя первого предали? — Острожский повернулся к нему всем телом, он тяжело дышал, его всегда доброе полное лицо было смятенно, незнакомо. — Руки! Поверь мне, Андрей, что перед истинной бедой, перед раной сердечной человек наг и беспомощен, как дитя. И совершенно одинок. Да, да! Он одинок, он остается один на один с Богом. Лицом к лицу! А это страшно, Андрей, страшно! — Он закрыл лицо ладонями.
Но Курбский не мог понять его, потому что жар очага, вина, страсти, измены — все это стучало в темя, набухали надбровья и губы, и ему хотелось вскочить, отшвырнуть стул, велеть седлать и скакать, скакать через ночь, чтобы нагрянуть, раскрыть, узнать все самому и или поверить ей и свалиться к ее ногам от счастья, или… убить ее, да, да, вот этими самыми своими руками!
Он встал, прошелся, допил кубок до дна, поболтал флягу — пуста, подошел к очагу. Острожский отнял руки, глянул: Курбский мрачно смотрел на угли, розовато светились белки, кровавые искры пробегали меж ресниц, рот был упрям, жесток.
— Я пойду, Андрей, — сказал Острожский и поднялся с трудом. Курбский его не остановил, он даже не повернул головы. — Проси помощи у Бога, твое дело — не в наших силах. — Голос Острожского был разбит, негромок. — Я пойду, не пей больше… — И он вышел.
Курбский не шевельнулся — он ничего не слышал и не замечал.
— Ты поедешь в Миляновичи вот с этим письмом к моему уряднику Меркурию Невклюдову. Здесь написано, что скоро по указу короля мы должны выставить по одному воину с двадцати крестьян, который уже сейчас должен быть освобожден от всех податей. Пусть подбирают таких людей в деревнях по всей моей земле. Скажешь, что я приеду через месяц и буду проверять сам, как это исполнено! Но не скажешь никому, что на самом деле я приеду гораздо раньше! — Курбский поднял палец и пристально взглянул в мутные глаза Олафа Расмусена. — В Гельмете ты выполнял работу и поопаснее. Сколько раз ты переходил через ночные дозоры? А сейчас — слушай внимательно! — каждый вечер выходи на зады дома, в сад, где сухой дуб — знаешь? — и смотри за реку: когда увидишь там, на лугу, два костра, отвори садовую калитку и жди меня. Понял?
— Да. Но охрана имения тоже может увидеть костры и калитку и тогда…
— Сделай так, чтобы не увидела. Если ты проговоришься, Олаф, я прикажу тебя убить, — серьезно сказал Курбский. — А если исполнишь, будешь Свободным И богатым человеком. Понял?
Олаф кивнул белесой головой, его длинное серое лицо ничего не выражало.
— И еще. Это письмо — княгине Марии. Я пишу там, что здоров и скоро выеду в Полоцк. Больше ничего. — Он помолчал, покусал губу. — Если она спросит, что я делаю, скажи, что заседаю в совете и готовлю войско к походу. Посмотри, кто новый из слуг в доме и кто приезжает и уезжает в имении… Послушай, что говорят слуги… Возьми письма и ступай, — жестко закончил Курбский.
Когда швед вышел, он вынул платок и тщательно вытер руки. Рот его был сжат, брови хмурились, он запретил себе думать об этом деле и с этой минуты ежедневно боролся с мыслями, не пускал их, а по ночам, чтобы они не овладели им, выпивал много вина. Он ждал, когда по приказу короля все крупные землевладельцы отправятся в свои имения, чтобы вербовать новое регулярное войско и обучать его защите, атакам, штурмам, походам и огненному бою. Острожский вот уже неделю как уехал в свое киевское воеводство с тайным приказом Замойского и обозом пороха, ядер и холодного оружия.
Кончался май, подсыхали дороги, все было зелено, сочно, солнечно, с запада с моря шли в голубых высях по-летнему белые кучевые облака.
5
В такую же вот летнюю мглистую ночь, теплую, тихую, он как-то возвращался домой, гнал коня, чтобы скорее обнять сонную обрадованную Марию, скорее сбросить с себя всю военную пропотевшую сбрую, погрузиться в покой, в отдых… А сейчас, как в ночном набеге, крались они вдвоем с Мишкой Шибановым, объезжая деревеньки, а потом окраины местечка, и псы, издали чуя чужих, лаяли им вслед. «Как волки!» — думал он с отвращением, но другая половина головы рассчитывала все точно и со смыслом, как на войне, — где притаиться, а где нанести удар.
Свой отряд и обоз он оставил в деревне в пяти верстах от Миляновичей и не велел трогаться до утра, а сам взял Мишку и поскакал.
Они стояли в кустах перед ночной луговиной и смотрели за реку на освещенные окна дома. Одно за другим они гасли, осталось только окно вверху — в спальне Марии. Наконец и оно погасло. Тогда Мишка развел на лугу два костра, и Курбский медленно пустил коня через брод по мелководью, а потом тропой к садовой калитке на задах. От стены отделилась тень, Олаф Расмусен сдвинул капюшон плаща с белобрысой головы, придвинул лицо. «У нее в спальне кто-то есть!» — сказал он сиплым шепотом, и у Курбского похолодело лицо и сжало горло.
Он слез с коня, поправил саблю и молча пошел вперед через сад к заднему крыльцу женской половины дома. Олаф шел за ним. Они вошли в темные сени — двери были отперты, но это, конечно, работа Олафа, — стали подниматься по деревянным ступенькам. Дверь в спальню была заперта изнутри на задвижку. Если б не слова Олафа, Курбский сначала постучался бы и попросил открыть. А сейчас он стоял в темноте, рядом шуршало дыхание шведа, а за дверью было тихо, как в черной пропасти. Но теперь придется туда шагнуть.
— Выбей дверь! — сказал он сдавленно и посторонился.
Олаф отступил, разбежался и ударил плечом. Треск дерева, вырванная задвижка, распахнутая дверь, квадрат окна — серый, смутный, женский вскрик, возня, стон, падение тяжелого тела, тень в окне, удар в раму, глухой удар внизу, в саду короткий топот, и — все, тишина. Только шум крови в ушах. Сквозняк, шевелящий волосы. Молчание. И слабый хрип-стон с пола. Тогда он опомнился.
— Ко мне! Люди, ко мне! — крикнул он на весь дом. — Огня!
Внизу уже топотали, бегали, перекликались, кто-то теснился сзади на лестнице, поднимая зажженные фонари, свет заплясал по спальне, по белой женщине, которая стояла на коленях на разбросанной постели, сквозь волосы, упавшие на лицо, дико смотрели расширенные глаза. Сквозняк из выбитого окна шевелил волосы, и тогда казалось, что глаза то загораются, то меркнут. А на полу, обняв голову, скорчившись, лежал Олаф Расмусен. Сквозь пальцы проступала кровь. Это вернуло Курбского к делу.
— Ищите в саду! — Он прыгнул в окно. — Скорее! Где Невклюдов? Седлайте, скачите — ищите вокруг, всех подымайте, ловите!
Он только сейчас заметил, что сжимает обнаженную саблю, и медленно вложил ее в ножны. Мария все так же стояла на коленях в постели, стягивая простыню на голой груди. Он глянул на нее еще раз и вышел. Кто-то поднимал, тащил вниз тело Олафа, на дворе зажгли факелы, стучали копыта выводимых из конюшни лошадей, по всему дому загорались окна. Курбский обогнул угол и остановился под окном спальни. Здесь были посажены нарциссы. В свете факелов были видны их раздавленные, поломанные стебли и два глубоких следа в рыхлой грядке — след прыжка.
— Это из своих кто-то, — сказал голос Невклюдова, — стража у ворот не спала, и псы были спущены, но не взлаяли…
Курбский бешено к нему обернулся, но в это время сверху позвал больной незнакомый голос:
— Князь! Андрей!
Он поднял голову — в черном проеме выбитого окна, раскинув руки, как распятая, стояла Мария.
— Останови их, это мой сын, Ян Монтолт, останови, верни! Они убьют его! Андрей, слышишь, Андрей!
Все смотрели на нее снизу, а она заклинала, белая, простоволосая, полуодетая. Курбский ничего не ответил, повернулся, медленно, сутулясь, пошел в дом. В темной библиотеке он сам высек огонь, зажег свечу, огляделся. Вот его книги, свитки, ковры, чаши, оружие, иконы новгородского и суздальского письма — все, что годами, он добирал с любовью. Кто-то сзади встал на пороге.
— Чего надо? — не оборачиваясь, спросил он.
— Очаг затопить? — сказал Мишкин голос. — Я велю вина принесть да и еды какой-нито. Давай, князь, я дорожное-то приму, сядь — я те хоть сапоги стащу.
Курбский сел, Мишка стащил с него, сапоги, снял пропыленный опашень, пояс с саблей, унес и опять всунул голову:
— Пойди умойся — я те солью. Или Ивашку-отрока позвать? — Курбский, не отвечая, сидел все так же на ложе, уставясь в пол. — Слышь, князь? — не отставал Мишка, — Сюда тебе поесть принесть или выйдешь?
— Отстань!
— Чего отставать-то — заморишься совсем. Куда принесть-то?
— Неси сюда. Вина принеси. Что Олаф? Жив?
— Чего ему, немцу, сделается — у них башка что котел! Уже мыргает!
— Зажги очаг. Невклюдова позови.
— Он в погоню ускакал.
— Вина принеси. У женской светелки поставьте стражу — чтоб до утра никого не выпускать!
— Ладно…
— Слуг княгининых — всех под замок! Завтра сам начну розыск. Иди и прикажи! Сперва вина мне принеси.
Когда затопили очаг и принесли вина, он скинул дорожную пропотевшую рубаху, переоделся, выпил, сел, глядя в огонь. Теперь оставалось только ждать. Чего? Когда схватят Яна Монтолта? Дай-то Бог, чтобы это был Ян Монтолт!
Стало светать, когда вернулась погоня, — никого не видели, не поймали, часть людей поехала дальше — на Ковель, на Пинск — искать, спрашивать по дорогам. Меркурий Невклюдов зашел, стараясь не скрипеть сапогами. Его бабье большеносое лицо было смущенно.
— Прости, князь, — сказал он боязливо. — Не думал я, что в самом доме… Может, спальню велишь обыскать? След-то под окном босой. Он так и сиганул, в чем был… Но ежели это сын княгини, то…
Каждое его слово мучительно било Курбского. «Зачем Яну в спальне матери снимать сапоги? Почему Яна не облаяли собаки во дворе? Где он прятался днем? Почему Мария сразу не крикнула, что это он?»
— Олаф оклемался, просил, князь, тебя сойти, — сказал Невклюдов.
В комнатушке около кухни лежал Олаф. Голова его была замотана полотном, серое лицо осунулось, выступили скулы. Моргая белесыми ресницами, он хрипло сказал:
— Это не Ян — тот мальчишка, а это сильный мужчина, я схватил его крепко, но он ударил меня чем-то в голову… Это не Ян Монтолт… — Он закрыл глаза, облизал сухие губы. — Ищите его в имении княгини, я не знаю, но, может, это кто-то оттуда…
У Олафа на лбу выступила испарина. Курбский постоял над ним, ничего не спросил, вышел. В полдень Невклюдов ввел к нему старого литовца-конюха, того, который рассказал ему о языческих огнях на дальних холмах. Конюх был на мызе в трех верстах от имения, где стояли племенные кобылы. Подпасок-мальчишка ушел в деревню, а у одной кобылы начались роды, и он не мог отлучиться раньше.
— Ну а на рассвете зашел в конюшню слуга княгини Ждан, босой, но при сабле, взял узду, оседлал лошадь, снял со старика сапоги, пригрозил, что зарубит, если тот донесет, и ускакал, — говорил Невклюдов.
Старый литовец, робея, кивал лохматой головой, переступал грязными чувяками по ковру.
— Идите, — с трудом выговорил Курбский. — Ты, Меркурий, слуг княгининых погоди допрашивать — я сперва сам с ней… Идите!
Он долго сидел один, смотрел на квадрат солнечный на полу, крутил кисть пояса, ни о чем не думал — навалилась удушливая тяжесть. Медленно, заставляя себя, прошел в светелку к жене.
Мария, одетая в лиловое дорожное платье, бледная, вся сжатая, встала, когда он вошел, отодвинулась на полшага, схватилась за спинку кровати.
— Мария! — сказал он устало, безжизненно. — Слуга твой, Ждан Миронович[182], был здесь ночью или сын твой, Ян Монтолт? Отвечай, Мария, — их поймают еще до темноты. Отвечай!
Он никогда не мог понять по ее лицу, что она думает и что знает. Так было и сейчас: ее эмалевые глаза ничего не выражали, лицо окаменело.
— Отвечай, Мария, правду. Я все прощу, но скажи сама! Я хочу знать правду. Я не хочу измены в своем доме.
— Измены! — сказала она чужим голосом. — Ты везде ищешь измены, потому что ты сам — изменник!
У него пресеклось дыхание; слепо, наотмашь он ударил ее по щеке так, что она отлетела к стене и еле удержалась на ногах. Она стояла и смотрела на него, и зрачки ее расширялись, а верхняя губа приподнималась. Одна щека была багровой, а другая как мел.
Курбский ушел к себе. Он делал все правильно, но как бы во сне. С нарочным были посланы письма с приметами Ждана Мироновича к Кириллу Зубцовскому в Ковель и к владимирскому войту, а также в имение княгини. Слуг Марии допросили, но они ничего не знали или не хотели говорить, а с пристрастием под пыткой здесь, в Польше, допрашивать их было незаконно. Но не это удерживало Курбского. Он ждал вестей день, другой, спал в своей библиотеке, где велел постелить на ложе, и ел тоже там. Мария могла уехать, но не уехала; ему доносили, что она послала куда-то своего слугу и что все время что-то пишет, а вечером гуляет в саду. Почему она не уезжает? Он был уверен, что она никогда не простит ему пощечины и будет мстить.
На четвертый день вернулись посланные в погоню — они никого не привезли. Войты Ковеля и Владимира будут вести розыск по жалобе князя, но они не могут сделать обыск во владениях его жены без ее разрешения: такие дела решает королевский суд.
В ночь на пятый день Курбский увидел сон: он шел по лесу, по поляне, сплошь покрытой зарослями ландышей, и кого-то искал, беззвучно плача. Ото были даже не слезы, а как бы сама жизнь, истекающая из него в заросли восковых колокольчиков, в землю, навсегда, и он не мог ее удержать, но не хотел умирать; он искал что-то любимое, нежное, но натыкался на влажную мерзкую тьму, упругую, как кожа змеи, и, отпрянув, опять искал, начиная задыхаться. И вдруг руки его нашли нечто теплое, запах ландышей проник в ноздри до дна, он почувствовал чьи-то губы, чье-то тело, а проснувшись, понял, что его сжимает в объятиях Бируте. Он не боролся — он обнял ее, покоряясь безумию, как неизбежности гибели. Он хотел погибнуть, но с ней…
Был рассвет, она сидела на краю ложа, гладила его по обнаженной груди, говорила ласково, насмешливо:
— Глупый ревнивец, разве я могу тебе изменить? Да, у меня был Ждан, который должен был передать Яну мое письмо, мы думали, это стража войта, которая ищет Яна уже год, а это оказался ты! Глупый ревнивец, как легко тебя обмануть, Андрей, как легко оклеветать меня, у которой нет защитника! Ты не можешь меня разлюбить, никогда не будет этого, никогда!
Он слушал, как в полусне, этот шепот-заклинание и ни о чем не хотел думать. Утром он велел прекратить все розыски, а вечером заболел — поднялся жар, разламывало затылок, он не мог есть. В полночь в Ковель за лекарем-немцем поскакал гонец.
Странно было лежать в постели слабым, как ребенок, смотреть и слушать в разрывы полубреда, как живет, дышит, бормочет старый деревянный дом, как через окно трепещет листвой и перекликается птичьими голосами летняя утренняя чаща сада. А ночами, когда все умирало, лежать в забытьи, просить: «Пить, пить!» — чтобы еще раз почувствовать нежные пальцы на сухих распухших губах. Мария ходила за ним, поила каким-то отваром, часто читала вслух, сидя в изголовье. При ней он был спокоен и покорен, а без нее скучал, тревожился и чего-то даже боялся. Иногда без нее возникал во всем привкус какой-то тончайшей лжи, даже в солнечном луче или скрипе половиц, а особенно в интонациях людей — нарочито веселых или равнодушных. Тогда он и ждал, и боялся ее: ему казалось, что именно она вызывает то, что однажды ему приснилось и теперь пугало его исподтишка, — ощущение притаившегося в траве маленького ядовитого животного, голого и скользкого, как пиявка. Он боялся во сне ходить по траве босиком, а раньше это любил и ничего не боялся.
Он начал выходить в сад; травы вымахали по пояс, треск кузнечиков наполнял полдень, пыльца и мелкие семена прилипали к коже, а если закинуть голову и смотреть в бледный зенит, начинала кружиться голова. После обеда он лежал в постели, а Мария сидела и читала ему вслух «Житие Августия Испанитского» — перевод с латыни, — когда слуга доложил, что приехали из Львова два судебных исполнителя, шляхтичи и слуга Андрея Монтолта[183], сына Марии, с жалобой на него, князя Курбского.
— Зови сюда одного кого-нибудь, — сказал он и сел повыше в подушках, рукой удержав Марию, которая хотела уйти.
Вошел владимирский возный, пан Вербский[184], и Курбский сердито, не предлагая сесть, спросил, что ему надо здесь. Вербский объяснил, что Андрей Монтолт подал в суд жалобу: князь Курбский избивает его мать, Марию, держит ее в заточении и, по слухам, ее уже нет в живых.
— Ну, пан возный, — сказал Курбский насмешливо, — ты своими глазами можешь увидеть, что княгиня Мария жива и здорова, вот она сидит перед тобой, а я не виноват, что ее сыновья на меня клевещут. Да пусть она сама тебе скажет!
— Что мне говорить, князь, — ответила Мария, опустив глаза, — когда пан Вербский и сам видит, что я здесь сижу.
— Так и скажи ее сыновьям и всем, кто хочет начать со мной тяжбу, — сказал Курбский. — Я хоть и болен еще, но сил у меня и слуг хватит, чтобы защитить свою честь!
Он покраснел, тяжело задышал. Возный поклонился и вышел, и слышно было, как со двора простучали конские копыта.
— Не пойму я, чего добиваются твои сыновья, Мария?
Она ничего не ответила.
Шло лето, прибывали незаметно силы, монотонные дни погружали в сонливый покой, из открытого окна тянуло горьковатым шалфеем, теплым цветочным сеном — перед домом скосили лужайку, поставили стожок.
Двадцать третьего июля, накануне дня мучеников Бориса и Глеба, перед самым обедом — он все это запомнил точно и навсегда — зашел обедневший шляхтич из местечка, Зык Князьский[185], рыжеватый, злой и глуповатый поляк, сделал испуганно-значительное лицо и сказал:
— Милостивый князь пан Анджей! Я хочу оказать тебе услугу. Нет, нет, не за вознаграждение, а как рыцарь рыцарю, из чести! — И он важно поднял тонкий палец.
— Какую услугу? Садитесь, пан Зык.
— Тш-ш! Нас никто не услышит?
— Никто, — нетерпеливо ответил Курбский.
Тогда Зык Князьский вывел из-за двери теремного отрока Ваньку Ласковича[186] и, сжимая его плечо до боли, приказал свистящим шепотом:
— Говори все, что видел, его милости тотчас!
Мальчишка начал, робея, но постепенно разошелся, а потом опять оробел: по мере того как он говорил, лицо Курбского пошло пятнами, а в голубизне глаз появился опасный льдистый отблеск. Мальчишка отвел взгляд вниз, увидел побелевшие костяшки на кулаках, вцепившихся в подлокотники, и оборвал речь. Слышно было, как в потолок бьется муха.
— Можешь ли ты… — начал сипло Курбский и откашлялся. — Можешь ли на суде при свидетелях это повторить?
— Может, — ответил Зык Князьский, — мы оба можем — я тоже видел это. — Он помедлил, но льдисто-голубой взгляд Курбского все так же неподвижно упирался во что-то мимо их лиц. — Милостивый князь может быть уверен, что мы…
— Идите, — глухо сказал Курбский, не двигаясь, — идите все отсюда прочь!..
У него побагровели уши, шея. Зык Князьский махнул мальчишке и вышел на цыпочках, скрипя сапогами.
Курбский долго сидел в оцепенении, потом сморщился, проглотил комок и так крикнул, что отозвалось по всем переходам, как в лесу:
— Гей! — И еще раз, набрав воздуха: — Гей!
Когда вбежали слуги, он приказал немедля прислать к нему Олафа Расмусена и опять оцепенел, сидел сгорбившись, на скулах ходили желваки.
Когда пришел Олаф, Курбский сказал ему:
— Поезжай тайно в имение княгини Дубровицу и поищи там беглого Ждана Мироновича или его следы. А если найдешь, сам ничего не делай, а вызови наших людей, схватите его и привезите в Миляновичи живого. Вот тебе денег на это.
С этого дня он не входил на половину Марии.
Неделю от Олафа не было ни слуху ни духу, а через неделю получили известие, что в имении княгини Дубровице нашли труп слуги князя, Олафа Расмусена, на задах в стогу сена и что, по расследованию местного судьи, он был убит во сне, о чем составлен акт и передан в суд города Владимира.
— Я сам поеду! — сказал Курбский.
Он взял с собой десять вооруженных слуг и Мишку Шибанова, а Невклюдову приказал:
— Смотри за домом — я никому не верю. Понял?
Мария пыталась удержать его от поездки. Он посмотрел ей в глаза, спросил:
— Кто убил Олафа? Не знаешь? Но я узнаю и отомщу, кто бы это ни был. — Он вытащил через ворот нательный золотой крест, прижал его к губам. — На этом кресте клянусь, узнаю, кто этот убийца!
И уехал, не попрощавшись с ней.
Он вернулся через десять дней похудевший, почерневший от солнца и пыли, молчаливый. Он не пошел к жене, а вызвал урядника Меркурия Невклюдова и рассказал ему, что нового почти нет — Олафа нашел хозяин стога, видимо, его убили из-за угла, а труп спрятали в сене, следов Ждана в Дубровице не нашли, но кто мог убить Олафа, который выдавал себя за княжеского конюха, который ищет украденную лошадь?
— Вот и все. А у вас что тут? — спросил князь.
Невклюдов развел руками:
— Хошь казни, хошь милуй, но тебя обворовали, и я розыск провел и княгининых двоих людей заточил.
— Обворовали? Кто?
Невклюдов рассказал, что была схвачена служанка княгини Раина Куковна и на допросе созналась в соучастии при ограблении личной кладовой князя, в которой он хранил документы и деньги. Невклюдов вызвал из Ковеля судью и с понятыми произвел розыск по закону. Розыск установил, что кладовую взломал брат Раины по указанию самой княгини для похищения документов на Дубровину и жалованных грамот на Ковель. Вместе с документами были похищены золотые и серебряные вещи. Курбский читал копию с опросного листа — показания Раины Куковны: «…Ее милость княгиня приказала брату моему Матвею и мне отбить окно в кладовой и оторвать железные полосы, а сама в это время стояла на крыльце. Мой брат прокрался в имение еще днем, когда князь отъехал в Дубровицу, и, спрятавшись по совету княгини, лежал до ночи в сенях возле кладовой, а ночью пролез в дыру и поотбивал замки на сундуках».
Раину схватили в доме, а Матвея в Ковеле, но он уже успел передать кому-то похищенные документы. Когда же ковельский судья спросил о них княгиню, она ответила дерзко, что бумаги эти ее, они во Львове у ее доверенного человека и будут представлены в суд по ее иску на князя Курбского, с которым она за его бесчинства будет разводиться.
— Вот как, — только и сказал Курбский. — А где она сейчас?
— У себя.
— Вот как… Ну что ж, возьми свидетелей, дворян, шляхтичей, позови, если надо, из местечка ратманов, и сделаем обыск у самой княгини: а вдруг что найдем?
Невклюдов покосился боязливо — что-то странно тих и спокоен был князь Андрей Михайлович. Что он задумал?
Вызванный из местечка ратман и шляхтичи Осминский и Буерович, которые по слухам знали о скандале в доме Курбских, предстали перед княгиней и попросили ее перейти в другую половину, в столовую залу, а сами приступили к обыску. Курбский при этом присутствовал, молчаливо и пристально, ничего не пропуская, следил он за тем, как переворачивают перины и открывают шкатулки. В кипарисовом ларце были святыни — крест с мощами, дорогие книги, аметистовые четки. Но в сундуке, в другом ларце, нашли странные вещи: мешочек с песком, баночки с мазями, какие-то травы и толченые косточки, а также восковые куколки, одетые в тряпичные платья. Все поняли, что это. Ратман, открывший ларец, отступил и перекрестился. Наступило некоторое оцепенение. Его нарушил Курбский:
— Возьмите это и, благословясь крестом, бросьте в огонь! — Но никто не хотел прикоснуться к колдовским зельям. — Тогда оставьте это княгине — это ее имущество!
Никаких документов, кроме бумаг по тяжбам самой княгини с сестрой и соседями, не нашли. Курбский поблагодарил понятых и ратмана, угостил их обедом и проводил до ворот. Вернувшись, он прошел в библиотеку, равнодушно оглядел книги и вещи, сел и закрыл глаза. Не гнев, не боль, не сожаление были в нем, а изумление и какое-то тяжелое отвращение. Он сидел так час и другой, уже начало смеркаться, а он все сидел, пока не доложили, что его хочет видеть паненка Александра — камеристка Марии.
Она вошла, бледная, в темном дорожном платье и остановилась у порога, странно глядя на Курбского.
— Что тебе, Александра? — спросил он вяло, равнодушно. — Заходи, что тебе?
— Княгиня просит лошадей и коляску — она сегодня хочет покинуть Миляновичи, — сказала девушка.
— Да ты подойди. Коляску? Хорошо, я дам ей коляску. А куда она хочет ехать?
— Во Владимир.
— Хорошо, вели запрячь коляску четверней и кучеру скажи, что я приказал ее отвезти. Что еще надо княгине от меня?
Девушка молчала. Она стояла перед Курбским, опустив золотистую головку, и вдруг упала на колени и обняла его ноги. Плечи ее тряслись, она от рыданий не могла выговорить ни слова, а он пытался поднять ее и ничего не понимал:
— Ты что? Александра, опомнись, чего ты?
Она подняла к нему залитое слезами лицо, голубые глаза сквозь влажную пленку смотрели с отчаянием, полубезумно, голос рвался:
— Князь!.. Помоги, не прогоняй, защити меня, князь, я не могу, не хочу с ней, она… она… Оставь меня здесь!
— Да ты не плачь, встань, вот сядь сюда, ну что с тобой? Не бойся никого, расскажи!
Сдерживая всхлипывания, стискивая пальцы, Александра умоляюще просила:
— Оставь, князь, меня здесь, я боюсь ее, княгиню, она грозится, она меня отравит!
— За что?
— Она думает, что это я написала тебе об измене…
— Об измене? Ты? Почему ты?
— Потому что… — Александра медленно заливалась румянцем, опустила глаза, хрустнула пальцами. — Потому что я… я жалела тебя, я… знала, видела…
— Что? — Курбского интересовало сейчас одно. — Что видела, измену?
— Да… — Она вскинула боязливый взгляд, потупилась, губы ее дрожали.
Он встал и начал ходить по комнате. Нет, гнев не вспыхнул, и боли не было, только стало все совсем безнадежно и что-то внутри до конца затвердело, как струп. Он посмотрел на Александру.
— Ты — шляхтенка, никто тебя силой не увезет. Скажи уряднику, чтобы оградил тебя от насилия. А княгине передай, чтобы через час ее не было в этом доме. Пусть запрягают лошадей в коляску. — Он помолчал. — Иди же, не бойся ничего, — сказал спокойнее. — Иди.
Он стоял у окна до тех пор, пока не сели в поданную коляску Мария и две ее служанки. Когда лошади тронулись, она глянула на его окно. Он постоял еще немного, глядя на пустой двор, потом разжег огонь в очаге, вытащил из-под подушки шелковый мешочек на шнуре — ладанку-амулет — и бросил его в огонь. Что-то вспыхнуло, точно вскрикнуло, и лопнуло, завоняло чем-то, будто сгорело это склизкое, ядовитое животное, которое пряталось в траве, когда он ходил босиком там, в бреду, во время болезни. Он перекрестился, и его передернуло. Он ничего не понимал: что будет, как теперь жить?
Она мельком увидела в полутьме окна его неподвижное лицо, поблекшее, ничего не выражающее. Она уезжает, но все равно она победила его, потому что он предал все то, чему молился всю жизнь, ради ее тела. Не тела, а душистой лесной силы, которой оно светилось прозрачно, потому что она знала тайные травы и запретные слова, которые делают мужчину рабом. Она никогда раньше не прибегала к этому, пока не увидела его. Для других ей было достаточно одного взгляда, движения плеча, ноги. Но почему она решила его завоевать? Что ей было до него, позднего гостя княгини тетки Анны Гольшанской? Звезды проложили его путь в это забытое всеми имение, да, это Бируте сбила их в лесу с дороги и направила к усадьбе, где все и свершилось. Откуда он узнал о Бируте? Он не ошибся: она, древняя и бессмертная, вошла в ее тело, в ее взгляд, движения, запах, дыхание — во все женское и не истребимое ничем. Разве мог он противиться, хотя и бежал тогда в Вильно! Пусть он ненавидит ее — чем сильнее ненависть, тем крепче прорастут в нем ее волосы, ресницы, губы и ногти, тем смертоноснее будут разрастаться они в нем час за часом, ночь за ночью… Он ударил ее и должен понести кару. Не он выбрал ее, а она его. Зачем? Она знала зачем, но не хотела об этом думать — ей стало страшно. Страшно? Ей ничто не страшно. Вот: затем, чтобы разрушить его веру, нечто независимое, чистое, как сталь, в его голубых глазах, его силу, подрубленную бегством, но не истребленную до конца. То, что любили в нем Константин Острожский, игумен Артемий Троицкий, женщины, дети и слуги. И она сама. Но она ненавидела это больше, чем любила, и только потому сумела стать Бируте.
Она откинулась на подушки коляски и прикрыла веки: вечер несся мимо в полях и перелесках, вечерний свет провожал её из этих мест навсегда. Что ж, ее месть еще впереди, он думает, что избавился от нее, а на самом деле только теперь она, угнездившись в его нутре, начнет прорастать, пить соки этого мужского тела, этих ярких от гнева и радости глаз. Она прикусила губу и подняла веки; свет на западе, точно желтый прищуренный взгляд, следил за нею, за бегом ее мыслей. Что это? Или она зашла слишком далеко? «Нет, — сказала она себе, оправдываясь, — ведь я легко могла бы его отравить или подослать кого-нибудь с ножом… Я не сделала этого. И не сделаю…»
Она не хотела признаться сама себе, что не сделала этого потому, что еще надеялась, несмотря ни на что.
«…Я, бывшая княгиня Курбская, Мария Юрьевна, урожденная Гольшанская, удостоверяю сим, листом своим, что его милость князь Андрей Михайлович Курбский, бывший муж мой, владел и пользовался имением моим Дубровицею и что он его согласно с моей доверенностью уступил сыну моему Яну Монтолту. А также что вено на меня в размере семнадцать тысяч злотых я от его милости князя получила и удовлетворена.
Я жаловалась в урядах на его милость князя Курбского о своем приданом, движимом имуществе и других вещах, за все это князь Курбский дал мне законное удовлетворение, и поэтому я освобождаю его от всех платежей, жалоб и притязаний на вечные времена, а все свои прежние на него записи, где бы они ни были поданы, отменяю и уничтожаю и обязуюсь не вчинять на него исков и не вести тяжбу. А если бы я нарушила чем-либо эти свои обязательства, то обязуюсь по первому требованию явиться в суд и заплатить заклад в пятнадцать тысяч злотых, которым я обеспечиваю данное свое обязательство. В случае неисполнения этих обязательств суд вправе взыскать с меня эту сумму и взять ее силой с меня или с моего имения… На то я даю этот лист князю Курбскому со своей печатью и собственноручной подписью…
1578 декабря 30».
Он перечитывал этот документ с огромным облегчением и с изумлением: он не мог понять, что все-таки послужило причиной, оборвавшей бесконечные тяжбы и нападения, которые целый год насылала на него Мария после развода. Сам развод был по литовским законам без затруднений зарегистрирован во Львове с помощью третейского суда, но после развода Мария подала в суд во Владимире, жалуясь, что Курбский удержал ее движимое имущество, драгоценности, серебряную утварь и так далее, а также истязал в замковой тюрьме невинно ее служанку Раину Куковну и удержал в Миляновичах ее слуг.
Все это было ложью. Слуги оставили Марию сами, Раину отпустили, хотя суд признал ее воровство, более того — Курбский подал встречный иск за членовредительство гетманом Сапегой[187] его кучера, который отвозил Марию во Владимир, и за нападения и угрозы убить его Яна Монтолта, сына его бывшей жены. Но не встречный его иск остановил Марию. А что? Он не хотел ее вспоминать. Он почти не выходил из библиотеки, много писал об Иване Васильевиче, нанизывая имена казненных и уставая от этого, как от тяжелой, мутной работы. Одна Александра Семашкова заботилась о нем молчаливо и влюбленно, следила за его столом и удобствами.
Как-то в сентябре глухой ночью в бессонницу он вошел к ней и остался. А в январе он попросил ее руки у родичей — братьев Семашковых — и сочетался во Владимире с ней гражданским браком — церковным при жизни Марии не мог, — чтобы вопреки всему иметь продолжение рода Курбских. Он стыдился жены, почти девочки рядом с ним, но и гордился, что она его любит.
А главное было в том, что теперь у него будет сын. Да, Александра понесла, в марте это стало очевидно, они ждали сына, и чем светлее становились дни, тем радостнее вглядывался Курбский в искрящиеся дали полей: он еще способен дышать, он еще поживет, воспитает сына, и род ярославских князей продлится в века, в будущее, чтобы потомки могли рассказать на Руси о его, Курбского, страданиях и делах: кто как не он отстаивал здесь, на чужбине, православную веру, кто делал вклады в монастыри и привечал беглецов, спасшихся от Ивановых кромешников?
Он оберегал Александру, приставил к ней няньку и не велел ничего поднимать. Правда, он совершенно не знал, о чем с ней разговаривать. Ее не интересовали ни его книги, ни его мысли, она не понимала, когда он начинал рассказывать ей о своей жизни, о походах или встречах с мудрыми богословами или знаменитыми полководцами. Она любила кружева и орехи в меду. Он улыбался, обрывал себя и уходил в библиотеку. Что с того, что она не понимает? Она еще как ребенок. Но она здорова и крепка, и у него будет здоровый и крепкий сын. Он назовет его Димитрием. А крестным отцом станет Константин Острожский. Константин не осудил его за этот брак: он прислал, доброе искреннее письмо.
Началось таяние снегов, зацвела верба вдоль дороги, опять до дна дышалось талым голубым воздухом, опять лилось тепло на мохнатые сосняки и лиственницы на опушках.
В конце мая у Курбского родилась дочь. Ее назвали Марина[188].
6
«…Повелеваем тебе непременно и без отлагательств из твоего уряда явиться лично и защищаться перед нами и перед сенаторами нашими в ближайший вторник после праздника Успения в Вильно. Мы зовем тебя на суд, потому что ты, упорно и неуважительно воспротивившись нашей верховной власти, не боясь наказаний, определенных законом, не обращая внимания на штраф, которому должен подвергнуться за неисправность, не исполнил постановления Варшавского генерального сейма 1579 года о военном ополчении против неприятеля нашего, великого князя Московского: не снарядил на войну и не послал из находящихся под твоей властью имений и сел подданных, называемых гайдуками, но даже запретил им отправиться на войну, несмотря на требование и напоминание нашего ротмистра. И ты должен быть наказан лишением уряда и всего имущества за свое непослушание и сопротивление, оказанное тобой к великому вреду и опасности для государства.
Стефан Баторий, король».
Это были не пустые угрозы, а нависший над самой головой удар. Курбский собирал людей, спешно вооружал их, занимал деньги, писал завещание: «…Миляновичи — имение и его земли — жене моей княгине Александре, урожденной Семашковой, все иные имения и деревни, дарованные мне королем Сигизмундом-Августом по грамотам, которые имею, завещаю потомству своему — дочери княжне Марине. Доспех ратный миланской работы с чернью и узором — сыну князя Константина Острожского младшему Константину[189], саблю дамасской стали арабскую с самоцветами в эфесе и на ножнах — слуге своему и приятелю милому Кириллу Зубцовскому, книги и списки по названиям — друзьям и единомышленникам: иеромонаху Артемию, бывшего Троицкого монастыря настоятелю, Максиму Сущевскому, человеку князей Слуцких, и князю молодому Оболенскому Михаилу, в науках искусному…» Он никого не забыл, даже Мишке Шибанову — стременному — завещал дорогой ливонский пояс наборный и сукно на кафтан. Завещание читали и заверяли в Ковеле в присутствии свидетелей и княгини Александры, которая ничего не понимала толком и только утирала набегающие слезинки. «Мария никогда не плакала, — думал Курбский, — но и не смеялась тоже почти никогда…»
Он выехал в Вильно, опережая на день конных и пеших воинов, собранных срочно и безоговорочно со всех дворов и земель ковельского имения.
В Вильно было пусто и пыльно, ветер гнал по булыжной мостовой клоки грязной соломы — все войско ушло под Полоцк во главе с самим королем и великим гетманом Замойским. Старый знакомец, бургомистр Вильно и единоверец Кузьма Мамонич, посмотрел письмо короля — вызов на суд — и сказал:
— Советую тебе вести свой отряд к Полоцку и добиваться там приема у Стефана: здесь никаких судов сейчас не будет — спешно принято решение ударить на Полоцк, чтобы перекрыть московитам путь на Ливонию и на Литву. Все силы скоплены там. Поспеши, а на поле боя ты оправдаешься скорее — король только храбрым верит!
Эго был хороший совет, и Курбский быстрыми переходами повел свою рать к Десне, где огромное войско Стефана Батория уже наглухо обложило Полоцк[190]. Шел август месяц тысяча пятьсот семьдесят девятого года.
Король не принял Курбского, его пехоту поставили с восточной стороны за венгерской пехотой Гавриила Бекеша[191], а конницу передали в резерв. Гетман Замойский призвал Курбского в свой шатер, окруженный шанцами и рвом. Огромный, сутулый, в стальных латах, но без шлема, он сидел за столом и просматривал какие-то донесения. Он только что приехал из ставки короля, по дороге попал под обстрел — под ним убило коня, и он упал в грязь; сталь доспеха была забрызгана глиной, рукав тоже, и Замойский, читая, иногда сдувал песок с бумаг.
Курбский долго молча стоял перед ним. Наконец гетман отодвинул бумаги, и глазки его — ледяные осколки — глянули пусто и жестко. Скопческий рот скупо пропускал слова:
— Король не хочет тебя видеть. После войны ты все равно предстанешь перед судом за опоздание. А сейчас ты должен со своими людьми доказать, за кого ты в душе, за нас или за князя Ивана.
Глазки-льдышки не насмехались, не дразнили — они просто подтверждали жестоко: или — или. И Курбский, который задохнулся от возмущения, только сглотнул, до боли прикусил губу. Но взгляда не опустил — наоборот, с угрозой уставился в бесстрастные зрачки.
— После пролома стены ты должен ворваться в город вместе с венграми и двигаться к собору святой Софии, где главные сокровища московитов, — ровно, скрипуче говорил Замойский, словно не замечая ярости Курбского, — Иди. Твоя рать в подчинении князя Гавриила Бекеша. Тебе будет придан полк ротмистра Тимофея Тетерина. Немецкие пушки уже наполовину разрушили стену на вашем участке, но русские ее починили — работы тебе хватит.
— Молчи! — приказал он, когда Курбский хотел заговорить. — Ты скажешь, что хочешь, после штурма. Ступай!
Курбский знал, что если даст себе волю, заспорит, вспылит, то его просто возьмут под стражу, отстранят, будут судить — он достаточно слышал про Замойского, а сейчас убедился сам. Он молча пошел к коновязям, где ждал Мишка Шибанов.
В Полоцке сидели воеводами князья Василий Телятевский, Димитрий Шербатый, Петр Волынский[192]. Полоцк, несмотря на свои дубовые стены и башни, держался уже две недели под жестоким обстрелом; женщины и старики тушили пожары, рискуя жизнью, спускали со стены в реку ведра на веревках, засыпали землей проломы. На помощь Полоцку тли царские войска из крепости Сокол, их вели Борис Шейн[193], которого Курбский хорошо знал, и Федор Шереметев[194]. Против них Баторий послал Христофора Радзивилла[195] и Яна Глебовича, и русские отошли обратно в крепость. Но Полоцк все стоял. Начались дожди, в лесистых окрестностях негде было достать припасов, пайки урезали, немецкая наемная пехота начала роптать.
Двадцать пятого августа король собрал военный совет. Курбского на совет не позвали. От вернувшегося с совета Бекеша он с трудом — говорили по-немецки — узнал, что полковники были за штурм, а король против, но Замойский обещал венграм отдать город на два дня, если они до первого сентября зажгут стены и ворвутся. На том и порешили — стоять под городом только до первого сентября. «Мы город будем взять! — сказал Гавриил Бекеш. — В храме Софии много золота, много, много!» Курбский ничего не ответил.
Тринадцатого августа венгры при поддержке всей осадной артиллерии зажгли дубовые стены, тяжелые орудия разбивали ядрами прогоревшие бревна, сыпалась в пролом земля, дымом застилало мутное низкое солнце. Курбский повсюду — надо или не надо — стоял верхом на виду у неприятеля, ему даже кричали иногда: «Слезь, не хвастай!» — но он упорно испытывал судьбу, заледенев, сжав челюсти, и люди его и венгры то восхищались, то ругались.
Мишка Шибанов — стременной — торчал рядом, чуть позади, хмурился, шмыгал носом, но тоже с коня не слезал.
В этот день особенно густо палили с обеих сторон, а венгерская пехота подбиралась под стены все ближе, уже начинали фашинником забрасывать ров, когда Курбский заметил в проломе человека, махающего белым полотнищем, — парламентера. Но венгры продолжали перебегать, залегая, стреляли, скапливались под проломом. Человек с белым полотнищем упал, но другой подхватил, замахал неистово — ясно было, что русские хотят переговоров.
— Что ж они, что ж, — шептал Курбский, — почему не прекращают стрелять?! Скачи к Бекешу! — крикнул он Мишке. — Скажи, о сдаче машут, прекратить стрельбу надо, скачи!
Мишка ударил плетью, поскакал. Они не знали, что Гавриил Бекеш давно заметил сигналы белым полотнищем, но велел продолжать наступать: полковники ему сказали: «Если с русскими договорятся, мы добычи не получим» — и усилили обстрел. Русские парламентеры были убиты, лавина венгерских пехотинцев ринулась в пролом, за ними карабкались стрельцы Тетерина. Курбский велел наступать тоже… Бились уже в узких улочках города.
Петр Волынский начал переговоры, но епископ — владыка Киприан — отказался сдаваться и затворился с такими же стойкими в каменном храме святой Софии, который был взят венграми приступом, а все в нем бывшие перебиты. Сгорела одна из богатейших библиотек Западной Руси: летописи, переводы с греческого, ценнейшие хроники — все сгорело. Сокровищ никаких не нашли, только церковные сосуды забрали да оклады с икон ободрали в храмах. А Курбский, глядя на разорение, на неубранные трупы и почерневшие апсиды кафедрального собора святой Софии, где на паперти складывали награбленное добро, говорил ожесточенно: «Смотри, Иван, вот тоже дела рук твоих — давно ли ты бахвалился, что все повоевал, а скоро всей Ливонии лишишься! И все от твоей гордыни и жадности, Иван. Сколько душ ты загубил в этих войнах! Зачем ты сюда к ним лезешь? Но, видно, нашла коса на камень!»
Он совершенно забыл, как пятнадцать лет назад радовался взятию ливонских городов и сам их брал.
В Полоцке шел мелкий дождь и остро воняло мокрой гарью и трупами, в уцелевших домах пировала шляхта, к воротам тянулась колонна сдавшихся на милость Батория русских — их отправляли в Гродненскую область на непаханые пустоши. Дождь стучал по кровле, по ставням, ночью он не перестал, сон не шел, пламя свечи колебалось ветром сквозь щели в раме. Курбский писал письмо великому князю Ивану Васильевичу, третье, последнее.
Не думал он вообще Ивану больше писать, но вчера и сегодня, весь день, от этой гари, грязи, бессмысленных смертей — от всего этого томило некое жжение бесплодное, вставали безответные вопросы: «Чего мне здесь нужно? Зачем все это?» Кто-то должен был за все ответить, и поднималась исподволь застарелая тяжелая ненависть, искала выхода.
Он взял перо и будто откусил кусок яблока-дичка — свело скулы, кусок застрял в горле, и он отхаркнулся, сжал зубы, развернул старое письмо князя Ивана, то, что тот писал, гордясь, из Вольмара два года назад. Курбский перечитывал, качал насмешливо головой над перечислением бесконечных царских титлов, читал дальше и обвинения, и жалобы, ничему не веря, не удивляясь, подбирал в ответ слова, умные, язвительные, — он знал, в какое место Ивана бить, — припоминал к месту цитаты то из Ветхого и Новою заветов, то из житий святых и сочинений римского ритора Цицерона. Он хотел быть едким, но сдержанным, нелицеприятным, нравоучительным, даже великодушным, но и беспощадным. И христианских заповедей не нужно забывать — в конце надо призвать заблудшую душу к покаянию.
Чем дальше он, однако, писал, тем глубже уходил в ненавистное прошлое, из которого все ближе выступало длинное серое лицо, облысевший лоб, висячий нос, мешки под глазами, толстые чувственные губы. Лицо было высокомерно, важно и неподвижно, но зрачки бегали, как мураши, выискивали, выдавали страх, запрятанный под византийское благолепие. Чего боялись эти зрачки-мураши, чего выискивали? Измену? Заговор? Нет, мести они страшились, и было чего страшиться! Не от этого ли его одиночества он так откровенен бывает с ним, единственным, кто остался в живых из друзей его юности? Или это тоже утонченное лицемерие?
«…А то, что ты исповедуешься мне столь подробно, словно перед каким-либо священником, так этого я недостоин даже краем уха слышать, будучи простым человеком военного чина…» — писал Курбский все размашистей и укорял царя в двуличности. Он истребил всех честных и искренних вокруг себя, чтобы предаться без узды всем своим застарелым порокам, которые стали как бы и не пороками, а просто вторым его привычным естеством. «Бог предупреждал тебя, — писал Курбский, — вспомни гнев его — моровое поветрие, неурожаи, голод, набеги Девлет-Гирея, который сжег Москву. Ты тогда сбежал на север, отсиживался как трус. А меня называешь изменником! Но все знают, что присягу тебе давали под страхом смертной казни, потому и бежал я от тебя, от твоей жестокости: кто от смерти не бежит, тот самоубийца!»
Курбский долго смотрел в темное оконце, залитое дождем. В черноте стекла колебался язычок свечи, черно и пусто было в мире… В чем еще упрекал его Иван? В разорении церквей? «Забыл он, как на его службе еще, в тысяча пятьсот шестьдесят втором году, когда я брал Витебск, сгорело двадцать четыре церкви. Что поделаешь, война — это война. А под Великими Луками мы с Богушем Корецким все сделали, чтобы наши храмы защитить, но войска было пятнадцать тысяч и среди них сколько еретиков-лютеран, разве уследишь! А все же я двух немцев за это повесил».
Он оправдывался, но на душе было смутно, и привкус во рту был какой-то гадкий, и затылок давило.
Да, сгорели храмы, война, судьба, рок какой-то над их родом… Знал бы покойный отец — простой человек, воин честный, князь Михаил Ярославский[196], — где он сейчас сидит… Вот теперь прервется род их, Курбских, — ведь нет у него сына, а род князей Московских — издревле преступный — продлится. «Тот ваш издавна кровопийственный род!» — написал Курбский, отложил перо и стал вспоминать, перечислять: Юрий Данилович Московский благоверного князя Михаила Тверского[197] в Орде оклеветал и убил; брат Юрия, Иван Калита[198], выманил в Орду сына Михаила, князя Александра, с малолетним сыном Федором[199], и татары их там на части разорвали; Иван Третий, дед Ивана нынешнего, заморил в тюрьме брата своего Андрея Углицкого[200], а сын Андрея просидел пятьдесят лет (!), и еще Иван Третий внука своего Димитрия тоже заточил вместе с матерью[201], а Василий Темный Серпуховского Василия заточил[202], из-за чего жена и сын заточенного бежали в Литву, как и он, Курбский… «А теперь вот ты, Иван, последних удельных князей перевел и вообще всех лучших мужей в государстве. Говоришь, в тебе кровь Мономаховичей и самого даже Константина Великого? Да ты наполовину литвин по матери, Елене Глинской[203], да еще с примесью татарской крови от Мамая[204], на четверть грек по бабке, Софье Палеолог[205], и лишь на четверть русский. Да и то там половецких кровей наверняка намешано!»
Курбский устал, свеча наполовину оплыла, глухая ночь все шуршала бесконечным дождем, и казалось, никогда не наступит день, как для тех душ, которым уготована тьма кромешная. Для опричников-сыроядцев и их бесовского игумена. Но об этом не стало сил вспоминать — вызывать тени из преисподней… Курбский подумал, написал другое: «Я давно все это хотел сказать, но не мог отослать письма, ибо затворил ты царство Русское, свободное естество человеческое, и если кто из твоей земли поехал, того ты называешь изменником, а если его схватят на границе, то казнишь страшной смертью». Он подумал и приложил к письму Ивану в назидание те две главы из Цицерона, которые переводил в Миляновичах. Все же прекрасное тогда было время. Помнят ли его друзья, приехавшие к нему в день апостола Андрея Первозванного? Михаил Оболенский, Марк, игумен Артемий, Константин Острожский… Хотя Константин тогда не приехал — обиделся на него…
Курбский встал, потянулся, зевнул, посмотрел на разобранную постель: пора спать. И в этот миг застучали во входную дверь, затопали в прихожей, и Мишка Шибанов впустил в комнату гонца в мокром плаще и грязных сапогах: канцлер Замойский, верховный гетман, прислал приказ немедленно выступать коннице Курбского к Соколу для поддержки осады, которую вел Христофор Радзивилл.
— Ну наследил! — недовольно сказал Мишка Шибанов, когда гонец вышел. — Я на тя, княже, гляжу — не спит и не спит, а теперя и спать некогда будет. Подымать всех, што ли?
— Иди подымай. Сапоги мои просохли?
— Просохли, кто их знает… Дождь-то проклятый так и сеет кажный день. Ты, князь, поесть чего не хошь? А то от ужина окорок остался, я принесу.
— Нет. Иди подымай сотников. Потом мне тут поможешь собраться.
Когда Курбский добрался до крепости Сокол, уже четвертый день шла осада. Дождь мешал — гасил пожары, но видно было, что крепости не устоять: после взятия Полоцка сюда были брошены на помощь Христофору Радзивиллу венгерские пехотинцы и немецкие ландскнехты, для решительного штурма ждали только подхода осадных орудий, которые подтягивались по осеннему бездорожью. Наконец они прибыли, и с утра девятого сентября началась жестокая бомбардировка городка, поднялись дымы частых пожаров, рушились искромсанные ядрами зубцы старых стен. Обстрел не ослабевал дотемна, а ночью венгры подобрались под самый ров, сделали подкоп и заложили порох под угловую башню. Утром Радзивилл послал ротмистра с трубачами требовать сдачи. Но Борис Шейн и Федор Шереметев отказались сдаться, и на другой день на рассвете после взрыва в подкопе войска пошли на штурм. Мадьяры хлынули в пролом, редуты немцев окутались пороховым дымом — от стен только брызги кирпичные летели, конница Курбского ждала в строю под мелким дождем, когда пролом расширят и можно будет ворваться в город. Но защитники, не жалея жизни, отбивались, заделывали брешь, бросали со стен камни и бревна, стреляли в упор в прорвавшихся мадьяр, и почти до вечера неясно было, кто кого одолеет. Радзивилл послал гонца и велел части конников Курбского спешиться и поддержать пехоту в проломе.
Князь Курбский скучал в сторонке на насыпном бугре рядом с разбитой пушкой, играл плеткой, щурился, когда близко гудел свинец из крепости; чуть позади тоже верхом стоял Мишка Шибанов. Дождь стал редеть, лишь иногда обсеивало порывами — ветер расходился от заката, расчищал медное небо, гнал в высоте плотные серобелые обрывки туч, а потом на миг глянуло низкое солнце и блеснуло по мокрой глине, по броням и лошадиным крупам. Было холодно: пар светился у рта, и стыли ноги в стременах. «Скоро ли они там? — думал Курбский. — Опять скажут поляки, что мы без дела простояли весь день…» Со стены мигали ржавые вспышки выстрелов, но уже пореже.
— Мишка! — сказал Курбский, не оборачиваясь. — Езжай, скажи Павловичу, пусть спешит полусотню и ведет ее в пролом за венграми, а то мы тут до ночи простоим. Пусть проход расчищают для нас. Слышишь?
— Ладно! А где…
Курбский вздрогнул от налетевшего сквозняка, короткого, слитого с мокрым ударом во что-то сзади, лошадь шарахнулась; натягивая поводья, осаживая, он уже знал, что случилось. Мишка Шибанов волочился на спине за своим конем — нога застряла в стремени, — потом лопнул ремень, и он остался лежать на спине, раскинув руки. Курбский подъехал, соскочил, встал на колени, приподнял его за плечи. У Мишки побелел нос, выступили веснушки, начали белеть губы, он хрипел, глаза расширялись, уходили в небо, а потом потухли, и тело сразу огрузло, потянуло к земле. Курбский отпустил ею, встал, отряхнул колени и тоже взглянул вверх, в бегущие тучи, подсвеченные закатом. «Вот и Мишка пошел к Василию, к дяде своему, Шибанову. Зачем я здесь на юру с ним торчал? Прости, Мишка, не думал я…» Люди смотрели на них, больше на князя, чем на убитого, иные качали головами. Курбский снял плащ и набросил его на тело.
— Отвезите в обоз, — сказал он. — Город возьмем, похороним по чести… Я сам…
Он посмотрел на город, стиснул челюсти, вытащив и резко поднял вверх саблю, и сразу затрубили в полках, его конные сотни стали спускаться к пролому в стене все быстрее, переходя с трусцы на тяжелую рысь. Вспышки из бойниц участились, но Курбский не обращал на них внимания — венгерская пехота уже ворвалась в город.
Никто почти не сдался, и поэтому никого не пощадили. К утру, когда совсем расчистилось небо и даже выглянуло солнце, трупы убрали к заборам и стенам домов, и они лежали штабелями, многие раздетые догола; попадались и женские. «Никогда не видел столько убитых за один раз!» — сказал немецкий полковник Вейнер, проезжая с Курбским через рыночную площадь. Они ехали в ратушу на военный совет. В углу площади кого-то били в толпе пленных, слышалась русская ругань, крики. Конвойные поляки стояли и смотрели, не разнимали. Курбский и Вейнер, за которым следовали двое ординарцев, подъехали ближе.
— А ну разнять их! — крикнул Курбский по-польски и пустил коня в толпу.
Народ раздался. Окровавленный босой человек остался лежать на мостовой. Другой сидел, зажав разбитую голову, качался, подвывая, как животное.
— Что здесь? — грозно спросил Курбский у конвоиров. — Чей полон?
— Русские узнали в этих людях бывших опричников и сами расправились с ними, — сказал усатый кряжистый конвоир. — Это их счеты, а нам что?
Много русых нечесаных голов повернулось к Курбскому, много серых и голубых глаз уставилось ему в лицо, но он не мог на них смотреть и не хотел видеть опричников, стегнул коня и отъехал от толпы. Полковник Вейнер и два его ординарца поехали за ним.
— Эти русские совсем как дикие звери, — сказал Вейнер. — Даже в плену они убивают друг друга!
Курбский ничего не ответил. Когда он отъезжал от пленных, то услышал, как кто-то спросил: «А это кто?» Старый стрелец из полка Бориса Шейна, босой, широкобородый и лохматый мужик, сказал: «Князь Андрей Михайлович Курбский. Я его враз признал, хоть он и раздобрел». — «Это который от царя сбег в Литву?» — «Он самый». «От этих окаянных сбегишь», — показал кто-то на опричников. Конвоиры сбили пленных в кучу и погнали куда-то. Раненый опричник все так же сидел, качаясь и сжимая голову. Один из конвоиров подошел сзади, коротко и сильно рубанул его по шее, нагнулся, поднял клок соломы, отер саблю и рысцой побежал догонять своих.
На другой день, двенадцатого сентября, на погосте возле развалин обгоревшей церкви местный, с трудом разысканный поп отпевал «убиенного раба Божия Михаила». Курбский стоял впереди кучки своих русских слуг — тех, кто еще остался, кто знал Мишку. Причта не было, и они сами, как умели, подпевали заупокойному тропарю. И Курбский подпевал, смотрел на бледное веснушчатое лицо, думал. Только с Мишкой говорил он по-русски — никак тот не мог по-польски хорошо выучиться, только Мишка заботился о нем, кормил и поил в походе, сушил его сапоги, таскал солому под бок, добывал молоко, сторожил сон, чистил саблю — все делал сам и с удовольствием. А ведь он после женитьбы на Александре хотел Мишку перевести в полк, но тот так обиделся, что он не перевел; и объяснить ему было стыдно: не понимал Мишка, как это можно из-за бабы его отстранить. Только Мишка, как и он, свято чтил память Василия Шибанова, мученика за верность. Только Мишка пел в дороге долгие ямщицкие песни о белых снегах, о темных лесах. И когда Мишку завалили мокрой тяжелой глиной, стало пусто и холодно. «Видно, знатный был боярский сын, что князь так кручинится?» — спросил поп, снимая епитрахиль. «Не боярский он сын никакой, — ответил кто-то сердито. — Стременной он — и все!»
Курбский велел разбить стан за городом: не хотел слышать пьяных песен, ничего не хотел, кроме полного и беспросветного забытья. Он был рад, что получил приказ возвратиться в Полоцк. Выпил баклагу вина, но все не спалось, хотя две ночи не спал. Даже дом — Миляновичи, Александра, младенец Марина, книги и рукописи — все это сейчас как-то обесцветилось, поднялось в предночном тумане, как дым, растворилось в тучах над полосой заката. Быль стала небылью, сказкой странной… А руки, ноги, голова словно налились жидким камнем, стали тяжелыми, не нужными никому. «Сына у меня нет и не будет… Да и зачем ему быть здесь?» — тупо думал он, засыпая.
Вот он опять сидит в той комнате, из которой ушел ночью, чтобы идти на Сокол, и смотрит на неподтертые следы от сапог, и вспоминает, как ворчал Мишка на наследившего гонца. Ему хотелось есть, но он так и не взял нового стременного и вообще никого не взял, а если надо было, приказывал первому подвернувшемуся под руку. Но сейчас все спали. В Полоцке писем из дома все не было, может быть, подумал он равнодушно, Александра уже изменила ему — ведь тридцать лет разницы, а может, она просто не знает, о чем ему писать, да и умеет ли? Это она написала тогда в Вильно об измене Марии? Зря написала. Как зря? Не знал бы, ничего не было — сейчас Мария была бы его женщиной. Может быть, похитить ее, когда вернется? Похитить и отвезти в какую-нибудь деревню, спрятать там и… Он остановился и провел рукой по лбу: что это с ним? Самые безумные мысли казались в эту ночь обыкновенными. Но если выпустить все эти мысли, то они переполнят комнату и задушат… Да, он согрешил, взял в жены Александру против закона церковного, а это все равно что жить с наложницей, но тогда он и с Бируте может жить; семь бед — один ответ…
Мысли крутились, как мохнатое колесо, а он то пил вино, то бессмысленно пялился на огонь свечи. Какая-то страшная лень, безразличие ко всему овладевали им постепенно, и казалось, нет и не было ни добра, ни зла… «Я трех жен имел, а он сколько? Пять?» Мысль об Иване Васильевиче несколько его оживила. Он открыл ларец с бумагами, вытащил и перечитал свое письмо. Оно показалось ему холодным и неполным. Надо было тогда снять копию, а потом найти, с кем его переслать. «Александр Полубенский подскажет с кем…»
Он выпил еще и стал ходить по комнате; гнулся, трепетал язык свечи, скрипели половицы. «У меня две законных, а у тебя пять, шесть? — сказал он Ивану. — Да наложниц сотня. Сколько твои опричники-псы изнасиловали девиц?» Он сел, вытащил лист и взял перо, как берут нож. «Сейчас, говорят, у тебя вдова чья-то, Василиса Мелентьева[206]. Это какая? Первые три умерли. Своей ли смертью? Анастасия Захарьина-Юрьева, Мария Черкасская, Марфа Собакина[207], почти дитя, говорят, неделю всего прожила. А Анну Колтовскую[208] и Анну Васильчикову[209] ты постриг насильно в монахини. Да я против тебя, Иван, праведник, ей-богу!»
Он стал писать быстро, перо брызгало, скрипело. Закончил о разврате и перешел к чернокнижию — шли такие слухи о великом князе Московском: врача его, составителя ядов, англичанина Бомелия[210], иначе как колдуном за глаза и не называли, рассказывали, что царь тайно держал каких-то ведьм из Лапландии и гадал у них. «…Собираешь ты чародеев и волхвов из разных стран, вопрошаешь их о счастье, как скверный и богомерзкий Саул[211]…» — писал Курбский, боясь оглянуться: ему казалось, что некто серый, длинный стоит за спиной и следит за его пером, склонив голову, высунув кончик языка. Так кончать письмо было нельзя: он вызвал силы подземные, и надо было их изгнать и из письма, и из этой комнаты. Поэтому он приписал: «Не губи себя, а вместе с собой и дома своего! Очнись и встань! Никогда не поздно… Мудрому достаточно. Аминь, — Он подумал и закончил так: — Написано в городе государя нашего короля Стефана Полоцке после победы, бывшей под Соколом, на 4-й день. Андрей Курбский, князь Ковельский».
На другой день он отправился в крепость на прием к канцлеру и коронному гетману Яну Замойскому. Стефан Баторий уехал в Вильно, и Курбский, не зная, как решится его старое судебное дело, пошел напролом — ему надоело быть в неизвестности. Замойский принял его не сразу: он беседовал долго с иезуитом Антонием Поссевино[212], посланником Папы Григория XIII[213], который собирался ехать к великому князю Московскому, чтобы, пользуясь его военными неудачами, попытаться склонить царя к римской церкви.
Когда вошел Курбский, канцлер что-то писал, свет из окна просвечивал рыжий пух на его лысом черепе. Быстро и ровно ложились строчки, и Курбский вспомнил, что Замойский учился в Италии в Падуанском университете и, говорят, гордился своей любовью к наукам. Глядя на него здесь, на войне, трудно было в это поверить. Канцлер кончил и, не предлагая садиться, спросил:
— Зачем ты пришел, князь Курбский?
— Я пришел, — Курбский, не моргая, смотрел в глазки-ледышки под толстыми надбровьями, — чтобы дать тебе прочесть мое письмо к великому князю Ивану Васильевичу. Это первое. И второе: я прошу тебя, как наместника короля, отправить меня туда, где ожидается наступление.
Замойский вгляделся в отекшее, заросшее лицо Курбского, в сжатые, обветренные губы, потом взял письмо и стал читать медленно, переводя с русского на польский, перечитывая некоторые строчки.
— Я могу сесть? — громко спросил Курбский, хмурясь и краснея.
Замойский оторвался от письма и усмехнулся углом бледного рта.
— Конечно, князь, прошу тебя, садись. — Он подумал и добавил: — Здесь, в воинском стане, я забываю о всех дворцовых обычаях.
И он опять погрузился в чтение письма, а Курбский ждал, разглядывая вороха грамот, бумаг и книг, которые лежали на столе, на скамье и даже на постели гетмана. Здесь же среди бумаг стояла простая глиняная миска с остывшей гречневой размазней. Наконец Замойский кончил и долго молчал, глядя в оконце на мокрый серый двор.
— Мы отправим твое письмо, хоть оно написано без должной сдержанности. Но это — твое дело, это личное письмо, я о нем ничего не знаю. Ты понял меня?
— Да.
— Князь Иван написал королю о тебе и о некоторых других, и король ответил… — Замойский замолчал, но Курбский ничего не спросил. — Король ответил как должно. — Замойский опять помолчал. — Почему ты хочешь попасть в битву с русскими, хотя ты только что достаточно повоевал?
Он пригнулся, навис, огромный, сутулый, его зрачки, казалось, пронзали холодом насквозь, испытывали, искали. Но Курбский только усмехнулся.
— Потому что мне надоело ходить под твоим подозрением, гетман, — ответил он твердо, спокойно. — Мне надоело после пятнадцати лет службы этому королевству слушать разные намеки вроде того, что ты сказал сейчас. Испытай меня, если мало того, что я сделал для Речи Посполитой. Да, я хочу, чтобы ты меня испытал.
Он говорил все это без вызова, устало, но не опуская взгляда. Замойский стал перебирать бумаги на столе: он думал.
— Хорошо, — сказал он. — Я доложу королю. А ты поезжай со своими полками в Вольмар под начало наместника Ливонии гетмана Ходкевича. И возьми Дерпт — ты уже один раз брал этот город!
Голубые ледышки щурились, не доверяли, проверяли. Но Курбскому было все равно теперь: что-то в нем чуть надломилось, когда зарывали Мишку Шибанова. Он поклонился и молча вышел.
На студеных озерах горели охрой старые рябины, по утрам долго слоился туман по болотистым низинам, собирались в стаи дрозды, вспархивали из-под копыт, густо рассаживались по веткам. То облетевшими перелесками, то сжатыми полями скакали кони, отфыркивались, встряхивая гривами, и встречный ветер холодил лица, на опушках ноздри вбирали горьковатую прель увядания, поскрипывали седла, побрякивала сбруя, гулко отдавался по гнилым мосткам топот конных сотен. На исходе четвертого дня их остановила застава под Вольмаром.
— Ну, князь, не ждал тебя здесь, но рад, рад! — говорил старый Григорий Ходкевич, щурясь и словно принюхиваясь длинным носом.
Он совсем не менялся — то же рубленое смуглое лицо под седыми кудрями, тот же хитровато-веселый взгляд из-под кустистых бровей, и нос, словно чуткое рыло вепря, и спокойные уверенные движения грузного тела. Обед подходил к концу.
— Зачем тебе этот Дерпт? — говорил Ходкевич. — Его не взять без пехоты, а немцам нечем платить. Весной будет большое наступление по всей Ливонии, и тогда они сами сбегут… Мы обойдем его и выйдем прямо к Нейгаузу. Незачем тебе туда идти.
— Но гетман Ян Замойский хочет меня испытать, он не верит мне, я хочу доказать…
— Замойский! Плюнь и разотри — вся шляхта его поносит. Он просидел штаны над книгами, а теперь возомнил себя Юлием Цезарем! Плюнь! Поживи здесь, а потом я отпущу тебя домой или в Вильно — куда захочешь.
— Но я не могу так… Ведь я не ты, не вы все… — глухо сказал Курбский и уставился в стол. — Пойми меня, гетман… Один раз ты понял меня, я не забыл этого…
Ходкевич крякнул, потянул себя за ус, задумался.
— Ну ладно, — сказал он. — Пушек у меня почти нет, да и тяжелые, не затащишь туда сейчас, но ты возьмешь Дерпт, клянусь святым Григорием Богословом![214] Горожане защищаться не будут: князь Иван обидел их — выслал много фамилий в какую-то Казань. А Морозову — его ты знаешь? — я сам напишу о почетных условиях сдачи: так будет вернее. Дороги к Дерпту стережет Станислав Стехановский. Да ты его видел — помнишь Оршу?
— Помню… — «Этот Стехановский никогда мне не верил, он ненавидит всех русских…» — Да, я помню его.
— У него только конница, да и не в нем дело — я дам тебе одного ливонца, который стоит полка пехоты. Поезжай! — И Ходкевич подмигнул и ухмыльнулся, а у Курбского отлегло от сердца, словно он выпил доброго вина.
В конце октября он выступил из Вольмара, а второго ноября через предрассветную мглу пытался разглядеть из зарослей осинника чернеющие в тумане бастионы крепости. Было совершенно тихо — ни выстрела, ни звука, за болотистой поймой на холме медленно проступали двойные башни собора Петра и Павла, кровли, шпили, такие знакомые ему. Это был тот самый осинник, где они лежали после побега пятнадцать лет назад и где он побывал с разведкой два года назад перед походом на Изборск. Как и тогда, он с каким-то нездоровым любопытством разглядывал старую крепость, где внезапно обрубилась навсегда вся его прошлая русская жизнь.
Редел, подымался туман, стали видны пушки в бойницах, валуны основания и отдельные кирпичи в кладке и то место, заделанное более светлым кирпичом, где был пролом, через который они тогда спускались на веревке. На другом конце города начали, а ближе подхватили утреннюю перекличку петухи, и Курбский зябко поежился. Они сидели на корточках за кустом можжевельника вдвоем с ливонцем-лазутчиком, которого дал Ходкевич, и прислушивались к просыпающимся звукам: скрипел колодезный журавль, простучали копыта, залаяла тонко собака, замолкла и опять залаяла. Точно повторялся сон во сне.
— Я войду сегодня в город с теми возами, которые вы, как договорились, пропустите в город. Они везут сено, — сказал ливонец.
Его звали Филипп, он был рыжеватый, подслеповатый и чем-то походил на покойного Олафа Расмусена — вялостью какой-то, безразличием к опасности. Его имя напомнило Курбскому другого ливонца — пленного ленсмаршала Филиппа Белля — последнего истинного рыцаря, которого они захватили под Феллином и угощали в своем шатре. Он говорил им: «Благодарю Бога и радуюсь, что пленен и страдаю за любимое отечество; если за него и умереть придется, то любезна мне будет такая смерть». Он говорил, что думал, и поэтому Иван его казнил.
— Если я проберусь в город, я уверен, что бургомистр или сам откроет ворота, или склонит к этому воеводу Морозова. Но надо, князь, чтобы ты тоже подтвердил, что оставишь в неприкосновенности все городские привилегии по магдебургскому праву.
«Этот ливонец, видно, не простой человек — речь у него правильная и руки белые, — думал Курбский, рассматривая пушечные амбразуры. Надо было уходить: становилось светло. — Да, был бы у меня хоть полк немцев да с десяток тяжелых орудий!»
— Если ты выполнишь, что обещаешь, то получишь хорошую награду, — сказал он.
— Я делаю это не за деньги, а во славу ордена, — ответил ливонец и недобро покосился.
Курбский не спросил, какой орден он имеет в виду — иезуитов или меченосцев, только сказал:
— Если ты хочешь сегодня проникнуть в город, то нам надо уходить отсюда, — И они, пригнувшись, стали отходить в чащу. Розовато-желтая листва шуршала под ногами, прутики пощелкивали по сапогам; на перекрестке коровьих тропинок их ждали, держа в поводу лошадей, четверо гайдуков верхом и Петр Вороновецкий. Петр осуждающе покачал головой. Курбский знал, что он прав, но ни ему, ни самому себе не смог бы объяснить, что тянет его на эту опушку под носом у врага.
В трех верстах от города и в полуверсте от укрепленного лагеря гетмана Стехановского, с которым Курбский старался не встречаться, он вошел в свой шатер, выпил полный ковш медовухи и лег прямо в сапогах на ложе: он очень устал. Он лежал, закрыв глаза, и старался не думать о Дерпте, о ливонце, о Стехановском — ни о чем, кроме пестрого ржаво-лимонного, багрового и зеленоватого ковра опавшей листвы, которая так тихо шуршит, когда медленно идешь через облетевший молодой перелесок. На гнилых пнях сереют гнезда старых опят, кое-где блеснет бусина брусники — все тихо и готово уснуть до весны… Он стал засыпать, но его разбудили: Филипп пришел за грамотой гетмана Ходкевича к воеводе Морозову. На Филиппе был рваный немецкий кафтан и башмаки с пряжками, а через плечо — сумка. Он был очень похож на тех странствующих лекарей-немцев, которые лечат и крестьян, и дворян, и их лошадей и собак.
Весь день после его ухода Курбский маялся, начинал и бросал писать письмо Александре, прикладывался к баклаге с медовухой. Стехановскому он про засылку Филиппа в город ничего не сообщил: «Пусть удивится, да и не я ему, а он мне должен подчиняться». Когда стало темнеть, он лег и не велел себя будить до утра. Тянуло с земляного пола осенним грустным холодком; сено под изголовьем, запах волчьего меха от плаща, которым он укрылся, тишина и медленные толчки в темени от выпитой медовухи — все это уводило, успокаивало, и наконец он канул в долгожданную пучину глубокого сна.
Мягкий дальний удар. Второй, третий… Еще один — сдвоенный. Пушки? Он проснулся и сел. В щели шатра серела ночь, тучи бежали по луне, было холодно, как зимой. Канонада усилилась — стреляли из города — и внезапно оборвалась.
— Эй! — крикнул он, спуская ноги и нащупывая сапоги. — Кто там, ко мне!
Рябой низкорослый стременной — родственник Келемета, которого он взял вместо Мишки, — высек огонь, зажег свечу.
— Пошли кого-нибудь к Стехановскому спросить, что там: может, кто сдуру сунулся?.. Ну что встал?
— Гетман и его шляхтичи еще как стемнело из лагеря ускакали.
— Как ускакали?!
— Я у ручья коня ловил — видел. К городу проехали все. Целый полк.
— Что ты врешь? Как это — уехали? Почему не разбудил?
— Ваша милость не приказывала будить.
«Мишка все равно разбудил бы! Уехал! Может, он решил без меня и город взять со своими сабельками?!»
— Буди, зови ротмистров, старшин! Где Петр Вороновецкий?
Начали входить сотники, никто ничего не понимал, гонец, посланный к Стехановскому, прорысил мимо шатра. Еще раза два донесло отдаленную стрельбу, и все стихло окончательно.
— Если б это была вылазка, то наши бы отвечали, да и прислали бы сюда известить, — сказал Петр. — Не пойму, что это.
Вернулся гонец, доложил, что вечером прибыл ротмистр из передового полка и гетман поднялся со всей свитой и запасной хоругвью гайдуков и ускакал к городу. Курбский ходил по шатру, натыкался на скамейку, комкал в руках кисть пояса: он был взбешен и растерян. Почему Стехановский его не известил? Зачем ночью бросился под город? В кого там стреляли?
— Подымайте полк, — сказал он, решившись, — вышлите дозор, пойдем и мы к городу.
— Стойте! — Петр поднял руку, и все услышали оборвавшийся галоп.
В шатер стремительно вошел черноусый улыбающийся шляхтич, вскинул руки, крикнул:
— Князь! Дерпт взят! Победа!
Все онемели, а у Курбского свело скулы: «Значит, ливонец Филипп сумел добиться сдачи или отворил ворота, а Стехановский, не известив, один вошел в город. А я проспал!»
— Сволочь! — громко сказал он и пнул скамью. — Сволочь!
Шляхтич смотрел на него в изумлении.
— Гетман Станислав Стехановский послал меня известить вас и пригласить на пир в ратуше! — сказал он. — Поспешите, вас ждут. Какая радость! Московиты, правда, выпущены, но пушкари и их пушки захвачены, потому что не хотели сдаваться. Какая радость, Панове!
Курбскому была нестерпима эта его радость.
— Почему сдались русские? — спросил он.
— Говорят, Морозов получил грамоту самого наместника Ливонии гетмана пана Ходкевича и решил, что все наше войско под стенами! Говорят, он вывез только самое необходимое, а остальное бросил, ну и женщин, конечно, мы не выпустили — их в договоре не указали! — И шляхтич захохотал, откидывая голову и сверкая молодыми зубами.
— Седлай! — мрачно сказал Курбский стременному, — А вы, Панове, приоденьтесь, и поедем на пир.
Он с трудом дождался, когда последний ротмистр вышел, и так выругался, что за шатром стихли переговоры собирающихся слуг. Он сам открыл дорожный сундучок и стал искать чистую рубаху. «Проспал! — думал он, переодеваясь. — Не было никогда со мной такого за всю жизнь. Что скажет Замойский? Он скажет, что я нарочно проспал штурм, чтобы не убивать своих, русских. И все враги мои обрадуются и возвеселятся! Но кто мог знать, что Морозов без выстрела сдаст город так быстро? Да, этот Филипп действительно стоит больше полка пехоты! Надо ехать — пусть не думают, что я стыжусь показаться. Да они ведь еще и не знают, кто устроил эту сдачу города: Филипп только мне расскажет про все».
Они подъехали к Дерпту, когда совсем рассвело. Из города через Немецкие ворота медленно выезжали последние телеги уходящего войска с ранеными стрельцами. Кое-где горели дома: всегда находятся люди, которые грабят и поджигают даже во время мирной сдачи города. Пожары тушили, в переулках было полно и польских кавалеристов Стехановского, и горожан-ливонцев. Но когда уже подъезжали к рыночной площади, справа в проулке вдруг вспыхнула ружейная стрельба и оттуда побежали люди. Курбский придержал коня, и спутники его тоже. Они стояли возле ограды догорающего дома и смотрели в проулок. Петр Вороновецкий остановил одного из бегущих.
— Там какие-то безумцы заперлись в часовне и стреляют, не сдаются, — сказал испуганный горожанин.
— Поглядеть нешто, кто это? — спросил Петр. — Можно крикнуть, чтоб сдавались.
Курбский пожал плечами.
— По-нашему крикнем, может, и сдадутся, — неуверенно сказал Петр.
В конце проулка на мостовой лежало несколько трупов, люди смотрели на них, а рядом трещал огонь, лопалась черепица, глаза ел дым. «Берегись!» — крикнул кто-то. Опахнуло жаром, дымом, и обгоревшая балка, сея злые искры, с грохотом рухнула под ноги. Шарахнулись кони, Курбского ударило головой о столб ограды, выбросило из седла. Он сидел на земле и, тихо ругаясь, щупал голову, а его поднимали, суетились, кто-то все приговаривал: «А шапка его где? Где шапка?» Лошадь пятилась, не давалась, но он, стиснув зубы, кое-как сел в седло, подобрал поводья.
— Ничего, ничего! — говорил он, скрывая боль и унижение: проспал, а теперь еще это, да на людях!
В глазах плавали черные мушки, ломило затылок, и локоть саднило, от рукава воняло горелым — запачкался в саже, и лицо, наверное, тоже… Он вынул платок, утерся. Подташнивало, но возвращаться было невозможно: в дверях ратуши рядом с бургомистром стоял нарядный улыбающийся гетман Стехановский, раскинув руки, как гостеприимный хозяин. Он был в парчовом жупане с соболями, в зеленых сафьяновых сапожках. Курбский слез с коня. Ему хотелось ударить Стехановского, но он чувствовал себя так скверно, что думал только о том, как бы не упасть, поднимаясь по ступенькам к дверям ратуши. Стехановский обнял его и прижал к груди, зубы его белели, но глаза были жестки, от кружевного ворота пахло мускусом, как от женщины, и Курбский чуть не оттолкнул его.
— Поздравляю, князь! — говорил Стехановский. — Мы ждали тебя — я послал гонца, но не дождались. Ты получил мое извещение о сдаче? Я послал потом шляхтича из свиты, а до этого — гонца. Ты его видел?
— Нет, — сказал Курбский, — я никого не видел. Шляхтич твой позвал нас на пир, и мы прибыли! Поздравляю тебя, гетман, я же тут ни при чем!
— Что ты, что ты! — Стехановский притворно замахал белыми руками, губы его зло кривились. — К столу, идемте, Панове, к столу, мы заслужили пару стаканов доброго вина, клянусь теми рыцарями, которые основали эту крепость!
И, сверкая и бряцая, он повел их в парадную залу ратуши, где уже был накрыт роскошный стол. «Напьюсь и завалюсь спать, — думал Курбский, садясь между Стехановским и бургомистром, — будь ты, петух павлиний, проклят со своими улыбками — так меня продать!» Кровь стучала в темя, было жарко от свечей, от потных тел и винных паров.
Он сидел, не слушая, что говорят и кричат кругом, и пил чашу за чашей. Петр Вороновецкий с нижнего конца Стола поглядывал на него с удивлением, но другие ничего не замечали. Один раз только Стехановский придвинулся, подтолкнул коленом и что-то спросил, лукаво улыбаясь. Опять дохнуло душистым мускусом от его кружев. «Молчи! — сказал ему Курбский сиплым от ненависти голосом. — Молчи, вор!» Он сказал это по-русски, и Стехановский не понял, но взглянул в налитые кровью глаза и отодвинулся опасливо. «Он сейчас свалится под стол, — подумал гетман. — Эта русская свинья не умеет даже пить по-человечески!» Курбский упрямо искал его взгляда, но не мог найти — все двоилось, мелькало пестро, раздражающе, жужжало, хохотало, чмокало, и его все сильнее тошнило, и он не помнил, как его куда-то вели под руки, везли, поддерживали; он помнил только огромную низкую луну за голыми ветками, поваленный забор, по доскам которого с трудом шагал, и запах раздавленных толстых стеблей в рыхлой земле. Огромная луна была так близко, что он попробовал дотронуться до нее и чуть не упал. Он попытался вспомнить что-то еще — черемушно-белое, ласковое, опасное, — но не смог, споткнулся, зарычал, заскрипел зубами и сорвался в мягкую раздавшуюся тьму. Кто-то накрывал его одеялом, но он уже не чувствовал этого.
…Это были любимые люди из его семьи, но он не видел их, хотя они говорили и ходили совсем рядом, словно за тонкой тесовой перегородкой, как это бывало по утрам в раннем детстве, когда он еще дремал в своей кроватке-ящике. Иногда голоса и шаги замолкали, но он все равно по близкой невидимой теплоте осязал рядом матушку и даже понимал, что она не спит. Так было и сейчас — рядом была и она, и еще какой-то мальчик, знакомый и родной до каждой жилочки, и они жили и дышали, не замечая, что он хочет быть совсем с ними, видеть их, рассказывать им, как он скучает, спрашивать их о том, на что никто ему не может ответить, а они там знают ответ. Но он никак не мог проникнуть к ним сквозь тонкую черную перегородку и начинал сердиться и жаловаться и наконец сделал усилие, чтобы открыть глаза, и открыл, и увидел потолочную балку с паутиной в какой-то давно знакомой комнате.
Было раннее утро и очень холодно, он лежал одетый, но без сапог, на спине под одеялом, лунно-утренний свет падал сквозь окно на стену, и в этом зеленоватом квадрате был хорошо виден кусок, где под отбитой штукатуркой выступали темные узкие кирпичи кладки. Он перевел взгляд на потолочную балку, вытащил руку и погладил резной столбик деревянной кровати: да, это была до мелочей, даже на ощупь, знакомая комната в доме епископа дерптского Германа Вейланда. А проснулся он от чьего-то пристального взгляда через открытое окно. Взгляд был знакомый и страшноватый. Но сейчас за окном ничего не было, кроме голых кустов и лунно-утреннего света. В этом свете и растаяло то, что его разбудило. Он не мог понять, почему он спит одетый и почему так тяжело голове, особенно затылку, в котором поднималась боль от малейшего движения. Он не мог вспомнить, что было вчера, а когда напрягался, затылок начинал болеть глубже, сильнее. Ему хотелось по малой нужде, а для этого надо было вылезти и дойти до двери в сад. Он полежал еще немного, не шевелясь, потом, охнув, сел, спустил ноги на ледяной пол и, придерживаясь за косяк — так закружилась голова, — перешагнул порог в прихожую. В прихожей узкая деревянная лестница вела наверх, где были комнаты Ирины и Алешки. Они еще спали, весь дом спал. Он вспомнил, какое лицо бывало у маленького Алешки во сне, и полез вверх по ступенькам, которые поскрипывали под ногами. Алешка, наверное, спал, как всегда, обняв себя рукой за шею, торчал голый тоненький локоть, в желобке шеи — выгоревшая косица русых волос, спящее лицо совсем детское, мирное, полуоткрытые губы потрескались, на переносице — мелкие веснушки…
Курбский, улыбаясь, стоял перед дверью, на которой, переломившись, лежал лунный квадрат. Ему казалось, что он даже слышит ровное и сонное дыхание. Ветер прошел за окном, ветви яблони в лунном квадрате заколебались, и только тогда он заметил, что дверь забита досками крест-накрест, и что-то сжалось у него в затылке и не впускало ни одной мысли. «Зачем это?» — спросил он беспомощно. По стене плавали два пятна-сгустка, он перевел взгляд на дверь, и пятна переместились туда же, а потом он увидел четырех здоровенных мужиков в черных шлыках и при саблях. Двое прошли в дверь к жене, к Ирине, а двое — к Алешке. Да, это они, а значит, его побег обнаружен, и сейчас пришли за ними, а они спят, и надо крикнуть, предупредить! Но он не мог произнести ни звука, не мог двинуть и пальцем. Он видел, как эти двое вошли, как мальчик просыпается от тычка в бок, ничего не понимает, садится, трет глаза. Грубый голос: «А ну быстрее! Вылазь, одевайся!» — и еще тычок кулаком, от которого на лице мальчика обида и изумление — страха нет, он вообще до сих пор ничего не боялся; грубая лапа хватает его за тонкую ручку и выдергивает из постели на пол, он вскакивает и кричит с гневными слезами в голосе: «Чего ты!» — и падает от оплеухи; треск рвущегося полотна, еще оплеуха, его тащат, зажимая рот, вниз по лестнице, но на миг он выворачивается и кричит-зовет: «Тятя! Тя-тя-а-а-а!..» И все обрывается, а потом низкий звериный вопль матери за другой дверью; полуодетая, лохматая, она рвется из рук, ее доброе простое лицо неузнаваемо искажено, багрово; и опять, уже снизу, со двора, жалобный зов: «Тя-тя-а-а-а!..» — и Курбский срывается, шагает в колодец лестничного пролета, не слыша своего мычащего стона: «А-а-а!» — которым его естество, выворачиваясь, выражает все, что он понял: «Сынок, сынок! Что я сделал?!» Он, скатываясь, бьется лицом и коленями о ступеньки лестницы, и стон бьется Тоже и обрывается тяжелым ударом об пол в прихожей, внизу.
Слуги поднимали Курбского, клали на постель, отирали разбитый рот мокрым полотенцем, кто-то поскакал за лекарем, но князь ничего не слышал и не чувствовал. Лунно-утренний свет в комнате смешивался с мерцанием желтых свечей, и в этом свете лицо его казалось всем незнакомым: несчастным, напряженно-вопрошающим, словно он был уже и не на этом свете, но еще и не на том; в правом углу рта запеклась кровь.
— Может, за попом послать? — тихо спросил Петр Вороновецкий, но ему никто не ответил.
Лунный свет совсем побледнел, иссяк, сквозняк из разбитого окна колебал язычок свечи, начиналось серое ноябрьское утро.