Курбский — страница 5 из 6

Алешка

1

Очнулся он днем, и первое, что увидел, — потолок знакомый, над которым была комната Алешки. Он застонал сквозь зубы и попытался сесть, чтобы бежать из этого дома, но в глазах потемнело, и он упал на подушки.

— Князь, тебе нельзя двигаться, садиться, надо выпить крепкого бульона и спать, — говорил кто-то над ухом по-немецки, но он не слушал. — У тебя может быть удар, — говорил немец-лекарь, — ты понимаешь меня, князь?

Он понимал, но не хотел ни отвечать, ни открывать глаз. Когда лекарь ушел, он позвал людей и увидел наклонившееся лицо Петра Вороновецкого.

— Перенесите меня в другой дом, — попросил он. — Ради Бога и поскорее!

Его перенесли в другой дом, и всю ночь он смотрел в стену, обитую дубовой панелью; болел затылок, и грудь слева ныла, но когда изредка он стонал, то совсем не из-за этого. Через два дня его положили в конные носилки и повезли в Вольмар. Было серо, тихо, холодно. На замерзшую грязь сеялись редкие чистые крупинки. Его везли медленно мимо запорошенных первым снежком полей и облетевших березняков, и через всегда живые сочные ельники, и через замерзающие ручьи, где копыта с хрустом проламывали ледок заберегов, а по черной воде плыла желтая листва. Его везли, закутав в полушубок, но все равно всегда было холодно, и не от холода, а от безнадежности: он понял, что нет ему прощения. Ничего изменить было нельзя. Даже если бы Бог простил его, мучения Алешки все равно совершились, и сам себе он простить этого не мог. Что такое вообще «простить»? Сказать: «Я себя прощаю»? Но даже если умереть, это теперь уже не выход: может быть, там, по ту сторону, казнь его и будет в том, что жалобный зов этот приблизится совсем и он увидит все до конца. Иногда ему казалось, что, если бы он сам попал в застенки Ивана Грозного, это хоть немного избавило бы его от той сосущей тоски, которая теперь навсегда поселилась внутри.

День за днем двигались над ним предзимние тучи, качались голые ветви, изредка, тяжело махая, пролетала одинокая ворона. В одном местечке недалеко от Вольмара их догнал гонец из Вильно: он привез письмо из Миляновичей. Местный священник под диктовку Александры извещал, что у него родился сын и что по его желанию сына окрестили Димитрием[215] в честь Дмитрия Солунского. Странно, но известие это Курбский принял почти равнодушно. Он велел дать гонцу пять золотых дукатов и слугам — на выпивку — тоже, а потом закрыл глаза и постарался заснуть под медленное покачивание носилок, привязанных меж двух сильных лошадей.

Так, в полусне, его перенесли в дом в Вольмаре, куда они прибыли к вечеру. Гетман Григорий Ходкевич прислал спросить о здоровье и предлагал своего врача, но Курбский велел сказать, что ослаб и просит его не будить. Кроме темноты в глазах, если он резко садился, его мучил злой кашель — простыл дорогой.

С утра был густой снегопад, к полудню кончился — расчистило небо, было морозно и тихо на дворе, тепло в комнате, где высоко в подушках полулежал Курбский. Рядом сидел старый гетман Григорий Ходкевич, потягивал себя за ус, приглядывался: Курбского было не узнать — лицо обесцветилось, отекло, темно-русая борода поседела клочьями, в помутневших голубых глазах стояло нечто отстраненное с точкой терпеливой боли. Ходкевич от Филиппа-лазутчика, который намного опередил поезд больного князя, давно знал подробности сдачи Дерпта и то, что Стехановский задержал гонца Морозова, не известил Курбского и вошел в город как победитель. Кроме донесения в Вольмар гетману-наместнику Стехановский послал письмо канцлеру Замойскому, и было ясно, что в нем он приписывал всю честь взятия крепости себе и высмеивал Курбского. Ходкевич еще раз глянул — нет, нельзя этого сейчас рассказывать. Филипп говорил, что с князем что-то случилось ночью после пира, что нашли его в доме полуодетого, окровавленного, без сознания и что он не может ходить и почти не ест с тех пор.

— Ну что, князь? Давай скорей поправляйся — скоро Рождество, вместе отпразднуем! — бодро говорил Ходкевич, прищурив глаз. Курбский вяло пожал плечами. — Что это ты раскис? Не узнаю тебя! Слышал, как отличился твой друг Константин Острожский? Пока вы брали Дерпт, он там у себя вошел в Северскую область, все опустошил до Стародуба и Почепа. Слыхал?

— Нет…

— Скажу тебе по секрету, зимой подтянем пушки и будем брать или Смоленск, или Великие Луки — король Стефан не хочет мира!

— Да? — Курбский взглянул равнодушно, пошевелил руками на одеяле.

— Да! И тебе надо скорее оправиться и вступить в строй, князь! А за Дерпт тебе спасибо и от меня, и от короля — я ему написал.

— Дерпт взял гетман Стехановский.

Старый Ходкевич побагровел:

— Дерпт взял князь Андрей Курбский с помощью Божьей и при содействии ливонского лазутчика графа Филиппа.

— Как? Филипп — граф?

— Да. Ордена меченосцев рыцарь. А что? Он и тебя перехитрил!

— Да. Но Дерпт все-таки взял Стехановский.

Ходкевич стукнул себя кулаком по колену:

— Молчи! Не хочу с больным спорить. Молчи и не спорь! Тебя надо отправить в Вильно, а потом домой. Ты заслужил отдых. Чего ты хочешь, говори мне смело.

— Ничего…

«Что с ним? — думал Ходкевич. — Что-то с мозгами, — наверное, спьяну упал, ударился головой, надо отправить его в Миляновичи: молодая жена скорее вылечит его, чем все эти лекари. Или это Мария Козинская, может быть, его со зла сглазила? Черт тут разберет, ничего не пойму…»

— Ну я пошел, князь, — сказал он, вставая. — Перед отъездом еще зайду, а ты подумай: может, тебе что надо? Прощай, поправляйся быстрее.

Вильно был завален снегами, курились прямые столбы дымов, лаяли собаки из-за калиток, скрипели полозья, кричали галки, подымаясь стаями со старых лип.

Курбский ни о чем не спрашивал и ничего не просил, часами лежал или сидел, глядя в огонь топившейся печки, ничего не читал и писем в свое имение не писал. И спал плохо — слуги говорили, что ночами он ворочается, стонет, а иной раз и говорит что-то. В Вильно ждали прибытия короля.


…И сам проселок на задах зарос мелкой травкой, и вдоль проселка стояла июльская трава, пестрая от желтых цветочков зверобоя и белых — лечебной ромашки, желто-лиловых иван-да-марьи и других всяких, среди травы жужжали шмели, за травой в бледно-голубом небе стояло маленькое бесцветное облачко. Было жарко, хотелось пить, справа за дорогой, за овсяным полем вдоль речки, поднимались купы ивовых кустов, слева за оврагом стояли на опушке елового леса редкие молодые березы. Их листва еле-еле заметно шевелилась — ветра почти не было. Отец шел молча, а он — рядом, загребая босыми ступнями по мягкой шелковистой мураве, которой зарос этот проселок на задах их дома. Крыша была видна издалека из-за серебристых ветел: дом был высокий, со светелкой и резным коньком. Он приноравливался вприпрыжку к шагу отца, а потом почувствовал, что это не он, а Алешка, а он — это отец, и ему стало так страшно от этого, что он открыл глаза.


Лампада у образа еле освещала комнату, стол, замерзшее окно, иней в пазах — на дворе был сильный мороз. «Где ж, когда я сделал не так? Если б я не бежал, казнили бы и меня и их. Если б не бежал, а защищался, бился бы, то меня хоть и не казнили, но убили бы в бою, а их обязательно бы тогда казнили. А могли и помиловать. Нет, уже тогда Иван Васильевич начал целыми семьями истреблять. Или можно было пробиться из города силой, увезти семью? Смешно и думать такое… Или заранее их отправить якобы на богомолье в Печоры, а потом самому сняться, забрать с дороги и — через рубеж… Заранее! Не думал я, что Иван поднимет и на меня руку. Разбудил Келемет и — или бежать, или сдаваться на пытки… Нет, все равно нельзя было их, Алешку бросать — биться и умереть, а больше человеку не дано совершить — жизнь отдать без размышлений. От злобы я сбежал, ради мести и сохранения своей шкуры. И нет мне прощения!»

Такие мысли шли и крутились в порочном кольце каждую ночь, и не было им ни ответа, ни конца.

Можно было уже ходить по комнате, и даже во двор он вышел, но плавали пятна темные перед глазами, а когда нагибался — земля бросалась навстречу, и он хватался за стену. Однако ехать домой не хотелось: стало нелюбо, тяжко имение, где недавно жила Мария. Он о ней запретил себе вспоминать совсем и вспоминал все реже, но, когда возникали в полутьме ее неподвижные светлые глаза, его охватывал страх, в затылке появлялась боль, перерастала в тошноту, и он ворочался в постели, читал заклинание от бесов. Поэтому он все откладывал и откладывал поездку домой, а потом наступило Рождество; он встретил праздник в одиночестве.

Рождественские дни его детства — служба в домовой церкви, радостные лица — вот мать, вот брат Роман, синеглазый, нарядный и смешливый, вот сестра. Впервые за много лет он видел их лица, выплывающие из небытия, вглядывался — чувствовал, что они живы и навеки остались детьми. Лица бледнели, исчезал запах пирогов, меда и сухого сена, раструшенного под камчатой скатертью, запах материнского теплого платья, к которому она прижимала его голову, целуя в макушку.

После праздника пришло разрешение, подписанное Замойским, отъехать князю Андрею Курбскому для лечения от болезней, полученных на королевской службе. Но он не этого разрешения ждал, а сам не знал чего. В начале февраля его в санях повезли в Миляновичи на Волынь.


В Ковеле его радостно встретил старый товарищ Кирилл Зубцовский, поместил в своем доме и стал рассказывать обо всем: о неурожае, войсковом наборе, судебных тяжбах, ссорах местной шляхты, о смертях, рождениях и свадьбах — и кстати поздравил с рождением сына. Курбский слушал, кивал, ничего не спрашивал, и Кирилл постепенно стал терять смысл разговора, запинаться. А Курбский с грустью и завистью смотрел на его крепкие плечи, жилистые руки, живые глаза и думал, что сам все это потерял, даже не мог теперь сесть на лошадь. А ведь осенью, правда без брони, он мог на коня вскочить без стремян, только схватясь рукой за луку седла. Мог сорок и больше верст скакать почти без роздыху, мог саблей выбить оружие из руки и молодого воина. Теперь же он немощен, как калека. На миг ожила, затосковала память, он сморщился, стиснул зубы.


Вот и дом его за заиндевелыми голыми тополями, взволнованные голоса, пар из распахнутых дверей, раскрасневшееся лицо жены, которая торопливо заправляла волосы под шелковую шаль, ее руки на шее, ее внезапно испуганный, не узнающий взгляд, и дрожь в губах, и сдержанное отстранение…

— Что, не узнала, Саша? — спросил он насмешливо. — Поседел, вишь, постарел твой муж!

Отдохнув, пошел смотреть детей. Александра заняла покои бывшей княгини Марии в новом крыле дома, комнаты, в которые Курбский сейчас шел с трудом, преодолевая какую-то сердечную тяготу-тошноту. Белобрысая девочка-куколка Марина — полтора годика, Димитрий — серьезное личико в оборках чепчика, мелкая сыпь на выпуклом лобике, мутные младенческие глаза. Курбский по обычаю осторожно принял конверт с младенцем на руки, и младенец сморщился, закатился плачем. Он положил его в люльку, мельком глянул на свои ладони, спрятал руки в карманы полукафтанья.

— Здоровый младенец, слава Богу, хорошо выкормила, будет быстро расти, — говорил он, думая совсем о другом.

Александра со страхом сбоку поглядывала на него, и он этот страх чувствовал. Ему было тяжко, но он ее не мог осуждать: старик взял девицу, а теперь и вовсе никчемный он мужик, да она еще и не ведает, кто он на самом деле. А вот младенец ангёльским сердцем сразу почуял!

В библиотеке он провел пальцем по рядам кожаных переплетов — пыль, никто не читал, не вытирал. Да и к чему? Свитки, тетради, латинские и греческие хронографы, шкатулка с письмами. Шкура медвежья перед очагом, доспех новгородский во вмятинах и зарубках, тот самый, что спас его под Казанью. Сколько дней он тогда провалялся в горячке, но знал твердо: или чисто умрет, или выздоровеет, чтобы жить чисто. И выжил — все зарубцевалось.

А теперь он сам не поймет, что с ним: ему ничего теперь не нужно. Ничего. Вот даже и эта кольчуга. Что это? Мертвый металл, и все. Или эти греческие мудрецы: слова, слова — и все. Зачем писать? Кому нужна будет его «История князя Московского»? Зачем проповедовать, обличать? Все временно, никчемно, прах и суета бессмысленная…

Блики от очага плясали по стене, отмирали, глохли сначала желания, потом и мысли, казалось, это не он, Курбский, стоит здесь, а некто чужой, безразличный, как тень, блуждающая без имени и смысла. Блики, пляшущие во тьме, тоже бесплотны, безвременны, вот они затухают, обесцвечиваются, пропадают, не оставив следа. Стена одна осталась, гладкая и слепая.

Он отвернулся, тяжело шагнул к ложу. Казалось, не он, человек по имени Андрей, шагнул, а чье-то огрузневшее, никому не нужное тело. Одно тело. Это было странное ощущение — что осталось только тело, из которого вынули всю его живую суть, но даже страха от этого не было, потому что без сути не стало даже страха. Он лег и закрыл глаза. Кто-то подошел к двери, вошла жена, спросила что-то, но он не понял и не хотел ничего отвечать. Она постояла, боязливо вглядываясь в чужое отечное лицо с запавшими висками и потрескавшимися губами, и неслышно вышла.

Так он лежал несколько дней, никого не впуская, кроме жены, которая приносила ему еду и питье. Но однажды, когда она покормила его утром в постели, а потом унесла поднос, он услышал, как в соседней комнате она разговаривала с горничной о каком-то Гришке, который неудачно сватался к кому-то, и обе они от души расхохотались, а потом испугались, зажали рты, но не выдержали и прыснули еще раз. «Почему другие должны вместе со мной умирать? — подумал он. — Они же ни в чем не виноваты, живы, молоды и полны надежд, желаний… Надо мне завещание переписать — в старом не упомянут сын Димитрий, а ведь в нем продлится мой род. Продлится ли? И зачем? Но все равно — надо переписать».

ИЗ ЗАВЕЩАНИЯ КНЯЗЯ

АНДРЕЯ МИХАЙЛОВИЧА КУРБСКОГО ЯРОСЛАВСКОГО

…Прежде всего поручаю душу свою Господу Богу, а тело свое земле. И когда Господь разлучит тело мое с душою, то жена моя милая княгиня Александра Петровна Семашкова погребет меня по-христиански в Ковельском монастыре Святой Троицы в Вербках… Все мои исчисленные выше имения жена моя Александра должна иметь во владении вместе с детками моими. А если Господь Бог даст, что дети мои доживут до совершенных лет, тогда сын мой князь Димитрий должен будет дать дочери моей княжне Марине вено и приданое из четвертой части всех имений своих… А если жена моя, оставив вдовство, замуж пойдет, тогда их милости опекуны: князь Константин Острожский, воевода Киевский, и сын его, кравчий великого княжества Литовского, — возьмут к себе детей моих для милостивого воспитания… А слугам моим, верно и доблестно служившим мне, даю я грамоты на те земли и имущество, которыми их наделил, и завещаю им служить жене и потомкам моим… А челядь мою, как плененную на войне, так и всякую другую, паны опекуны должны отпустить на волю, наградив по своему усмотрению…

А ест кто отважится нарушить это завещание последней воли моей, тот будет судиться со мною на Страшном Суде перед нелицеприятным Судиею всех нас, православных христиан…

Что или кого он еще не упомянул, забыл? Он поспит и вспомнит, не надо торопиться с таким делом. Странно, что нельзя завещать людям свою любовь, а лишь серебро, или лошадей, или какие-то наделы земельные… Хотя детям через кровь тоже завещаются от отцов и их добро, и их пороки… Не надо думать о непознаваемом. Сколько раз он не только думал, но и старался в гордыне своей разрешить вопросы страшные, неземные, непроизносимые даже ясно, не то что разрешимые человечьим умом. И друзья его — светские и духовные — тоже многоречиво рассуждали о таинствах и судили, как верховные над душами судьи. А где они сейчас, эти судьи?

2

Курбский приехал в Ковель в конце февраля, чтобы составить и утвердить новое завещание, остановился в доме Кирилла Зубцовского, который уже много лет был его наместником в крепости. Дом стоял над ручьем недалеко от крепостной стены, за домом был яблоневый сад. Кирилл отвел князю лучшую комнату с окнами в сад, с камином, на котором стояли литые серебряные подсвечники. Кирилл тоже совсем ополячился за эти годы, они с Курбским и между собой говорили по-польски, как и все в доме; стены комнаты были по западному обычаю обиты темным сукном, в окнах — стекла, очаг-камин облицован изразцами. Дом был старинный, каменный, с высоким коньком. Курбский ездил в санях в ратушу, на базар или в лавки, а также в храм и не торопился возвращаться в Миляновичи — здесь он почему-то чувствовал себя спокойней.

Однажды вечером, когда он вернулся, на пороге его встретил Кирилл и смущенно доложил:

— Княгиня Мария, твоя бывшая жена, приехала и просит с ней поговорить. Не гнать же ее — я провел в комнату, она там… Говорит, дело важное для твоей жизни, говорит, что ты меня ругать, князь, не будешь!..

— Где она?

— Там, в комнате. А слуги ее — на кухне. Я тоже туда к ним пройду, если надо — кликни.

Курбский втянул запах отмякших за день яблоневых веток, глянул на сосульки под застрехой, на закатный свет меж деревьев сада и, вздохнув, переступил порог.

Она встала, когда он вошел, в комнате было полутемно, вечерний отсвет из окна освещал сбоку ее прическу, щеку, уголок глаза и круглое, облитое шелком плечо. Смешанный лунно-закатный свет квадратом лежал на полу, и в этот квадрат она шагнула, взглянула, как тогда, когда взгляд из лунного сада разбудил его и позвал, белый взгляд жрицы, гибельный и сладострастный… Чуть улыбались сжатые губы, прельстительно, лукаво вздрагивали ноздри, и расширялись медленно зрачки, а руки протянулись, чтобы он упал в душистую тьму, как тогда, как всегда. Он сделал шаг навстречу, вступил в лунный квадрат на полу и увидел ту комнату, над которой спал Алешка, лунный квадрат на забитой крест-накрест двери…

И вмиг Бируте исчезла — и осталась Мария Козинская, немолодая женщина с жилистой шеей и мертвыми эмалевыми глазами, которая зачем-то сильно и неловко обнимает его, приговаривая: «Андрей, прости, Андрей, не надо, Андрей, прости, вернись!» Он стоял, опустив руки, не шевелясь, ему было неловко дышать, он хотел сесть — ноги ослабли, — хотел уйти куда-нибудь отсюда.

— Что с тобою, Андрей? — сказала она, отстраняясь, вглядываясь. — Ты неживой какой-то…

«Как и ты, — подумал он, — и уже очень давно…»

— Я хочу сесть, — тихо сказал он, и Мария разжала руки, отступила: она не узнавала ни его голоса, ни его лица — отекшего, обросшего седыми волосами. А главное, глаза — тусклые, далекие, с какой-то непонятной тоской, плавающей в бледной голубизне.

Они сели.

— Что ты хочешь, Мария? — тихо спросил он.

— Я хочу, чтобы ты вернулся, простил и вернулся! — хрипло, страстно сказала она и подалась к нему всем телом, но он не шевельнулся. — Молчи, я знаю, что ты скажешь, но мы оставим им Миляновичи — все равно она незаконная жена, но оставим, пусть, а сами будем жить во Львове или в Дубровице — ведь я знаю, что ты ее не любишь! Прости мне все, и поедем ко мне!

— Я простил. Давно.

— Ну так что же?..

— Я не могу.

— Почему? Из-за них?

— Нет. Не потому. Во мне нет ничего теперь, Мария. Ничего нет…

Она смотрела на него, не веря, но голос его, усталый, безжизненный, не притворялся.

— Ничего нет?.. — повторила она, и его мутноватые глаза подтвердили терпеливо: ничего.

Тогда она вскочила, ее лоб и щеки пошли пятнами.

— Ты просто не веришь! Хочешь, завтра же мы составим дарственную на имя Александры и ее детей и отдадим им Миляновичи?

— Но я не могу… Нет ничего, Мария, ничего, я сам не пойму…

И тогда она поняла до конца.

— Ты пожалеешь, что родился на свет, собака, перебежчик, азиат!

Он смотрел в окно, как она уходит по тропке в лунных сугробах меж черных голых яблонь, стремительная, стройная, и двое здоровенных слуг-гайдуков еле поспевают за ней. В комнате стало совсем темно, а он стоял на том же месте и дышал все глубже, все облегченнее.


Он ехал в санях домой по матово-белым полям, плавно, с увала на увал, через березовые колки и занесенные речушки, и дорога вилась, раскатанная до гололеда, потряхивало иногда, заносило, бодро бежала тройка, глухо звенели бубенцы. Он не взял с собой никакой охраны — ненависть Марии бессильна, потому что ничто не может вернуть его к ней. Ворожба спала, как чешуя змеиная, с него, со всей его жизни.

Снега февральские были так чисты и нетронуты, голубовато-дымный горизонт расступался между розоватых березняков, на буграх искрился наст, солнце за дымкой пригревало правую щеку. Никто не может сделать ему страшнее того, что он сделал себе сам. Глаза слипались, тяжелели веки, он покорился и стал дремать, погружаться в забытье, в котором было спасение от всех людей и от себя самого.


На дворе был уже март — слепило тающими снегами, кричали грачи, возились в старых тополях, в саду обтаивали сугробы, и капель стучала в полдень под окном. Он лежал, неподвижно часами и смотрел в окно на радостное движение солнечных облаков, а голые ветви раскачивал мокрый ветер с юга, и так иногда хотелось жить… Александра входила и выходила, лицо ее обветрилось: она часто ездила в Ковель в гости к замужней сестре или купить чего-нибудь — ей было с ним скучно. Никто из друзей и знакомых не писал, не приезжал, по слухам, в Вильно король собирал огромную армию — воевать ливонские и смоленские земли, из России вестей не было. Он написал Константину Острожскому и игумену Вербского Троицкого монастыря Иоасафу[216], но ответа не получил. Слабость отодвигала его от обычной людской жизни в некую страну для немощных и забытых. Но в конце марта он получил королевский декрет: его вызывали на суд митрополита по иску его бывшей жены княгини Марии Козинской, которая объявила свой развод с ним незаконным, так как он не имел права вступать в брак до смерти ее, его законной жены. Поэтому ни его новая жена, ни ее дети не могли наследовать от него ни гроша.

ИЗ ДОНЕСЕНИЯ

ВОЗНОГО ЛУЦКОГО ПОВЕТА

О КОРОЛЕВСКОМ ПРИКАЗЕ

князю Курбскому, которому надлежит явиться на суд митрополита по делу о разводе с Марией Юрьевной, урожденною Гольшанской. 1581 марта 22.

…Посланец митрополита Иван Павлович, священник Никольский Виленский, в присутствии дворянина королевского пана Павла Волка вручил лично его милости князю Курбскому вызов его милости митрополита Онисифора вследствие жалобы княжны Марии Юрьевны Гольшанской о расторжении брака. Крайний срок, в который князь Курбский должен явиться перед лицом его милости митрополита Киевского и Галицкого Онисифора, от 16 марта через шесть недель.

Он не мог ехать на суд митрополита от слабости телесной, а это грозило новым вызовом, обвинением в непослушании и гневом и митрополита, и короля. И как итог всему — нищие дети, жена бездомная, забвение навеки славного рода и имени князей Курбских… Но что может сделать человек, когда ничего не может?..

«Но я могу еще придавить змею ногой! Если она на Малых деток моих замахнулась, то весь срам вскрою, хоть и почти бездыханен!»

Он говорил это себе, возбуждая земное — хитрость на хитрость, удар на удар, но отвращение не покидало его — лоб, а потом все тело покрылось испариной. Однако он решил послать в суд то, что тогда записано было в книге городского Владимирского уряда со слов свидетелей: дворового слуги отрока Ивана Ласковича и приведенного им к дверям светелки-спальни Марии пана Зыка Князьского. Позор воистину! Кто же мог подумать? «Сколько я хранил это втайне от всех, но теперь пора отомстить, нет, не отомстить, а деток защитить, малых моих!..»

ИЗ ПОКАЗАНИЙ

ИВАНА ЛАСКОВИЧА

О ПРЕЛЮБОДЕЯНИИ КНЯГИНИ

МАРИИ ЮРЬЕВНЫ, УРОЖДЕННОЙ ГОЛЬШАНСКОЙ

…Когда я служил у его милости князя Курбского мальчиком, то мне случалось видеть собственными глазами, как княгиня Мария Юрьевна целовалась и обнималась со своим слугою Жданом Мироновичем, воспитанником ее милости… Я заглянул случайно в щель и увидел, что Ждан Миронович лежит вместе с княгинею, своей госпожой, в одной кровати. Я воротился и сказал об этом пану Зыку, и он, как и я, видел Ждана Мироновича с княгинею… Видя князя своего в то время очень больного и не желая огорчить его, а с другой стороны, боясь княгини, я не посмел тогда сказать об этом. Но теперь, не желая утайкою изменять князю, я все рассказал, что видел.

Писано в Турейске, лета от Рождества Христова

1578 месяца сентября, восьмого дня.

Иван Ласкович Черницкий собственной рукой.

Он перечел копию показания этого любопытного мальчишки, задавил стон и еще раз удивился, как живуча сто раз раздавленная страсть, от которой люди становятся слепыми и тайно бесноватыми, но не желают избавиться, хотя и знают это о себе. «Мы сами не хотим спасти душу свою, а сваливаем на врагов и болезни!» — подумал он, но душа болела, ныла, и он слушал ее, закрыв глаза, хотя все, казалось, было изгажено и захватано чужими руками. Но он твердо знал, что, несмотря ни на что, завтра отошлет копию показаний о прелюбодеянии Марии и в митрополичий, и в королевский суд.

На дворе парило с проталин, еще одна весна подошла к порогу говором талых ручейков. В один из таких дней приехали Константин Острожский и Марк-переводчик, принявший сан дьякона. Курбский вышел к столу, за Обедом он немного ожил.

Гости стали спорить и приводить цитаты из Священного Писания, а Курбский думал о Марии и Ждане, смотрел мимо в окно, и глаза его пустели, уходили куда-то в непотребное.

— Почему хула на Святого Духа не простится, а на Христа простится, хотя в Троичности и Христос и Дух Святой одно неделимое? — спросил его Марк-дьякон, и Курбский посмотрел на него сначала с недоумением, а потом со страхом: как могут люди, прожевывая мясо и запивая его рейнским, да еще, как он, думая о прелюбодеянии, говорить о Духе Святом, огненном и непостижимом, за оскорбление которого огонь невидимый может испепелить сердце? Он почувствовал кощунство, отер лоб.

— Не знаю, — сказал он растерянно, — откуда мне знать?

Он с таким удивлением и беспокойством посмотрел на Марка, что тот смутился, переглянулся с Острожским и перевел разговор на что-то житейское. Но и этого разговора Курбский почти не понимал — так ему было неинтересно. После обеда он сказал:

— Я пойду, и вы отдохните, а вечером, Константин, у меня к тебе есть дело. Приходи, в библиотеку — я теперь все время там живу…

Курбский помешивал кочергой в очаге, в окнах синела ночь, блики плясали по стене.

— Тебя, Константин, и сына твоего прошу я в завещании своем быть опекунами моего имущества и защитниками семьи. Ты не будешь против?

— Что ты, Андрей! Да зачем ты про это? Поправишься, еще повоюем и попируем!

— Кто знает… — Курбский подошел к столу, открыл шкатулку. — Вот список с завещания, а само — в Ковеле… «Зная, что ничего на свете нет вернее смерти, — читал он, — которая никого миновать не может, прошу быть опекунами моей семьи и моей последней воли защитниками князей Острожских Константина и сына его, от которых при жизни своей пользовался великой любовью и важными благодеяниями, и прошу их промышлять и прилагать старания о всем добром и полезном для жены и деток моих».

Он кончил читать, смотрел на мерцающие жаром угли, молчал: вспоминал такую же ночь в этой комнате, когда говорили они каждый о своей беде, не понимая друг друга. Но сейчас Курбский понимал то, что тогда сказал Константин.

— Что-то ты долго хвораешь, Андрей. Что с тобой?

— Сам не пойму… Ты веришь в видения, Константин?

— Верю, хотя сам не видал. А что?

— Так… Помнишь, мы ехали с тобой в Вильно и ты увидел кого-то?.

— Помню…

— Я знаю, кого ты тогда увидел. Это была Бируте, жрица. Да?

— Да… А как ты узнал?

— Почуял. Я… я ведь потом наяву ее встретил… А как ты мыслишь, сон и видение — это разное или одно?

— Не знаю, Андрей. — Острожский вгляделся: отекшее лицо Курбского было беспокойно, пальцы шевелились, крутили пояс. — А ты что, видел?

Курбский долго не отвечал.

— Видел, — сказал он глухо, безжизненно. — Не дай Бог тебе такое увидеть, Константин…

Острожский ничего не спросил.

— Где живет наша душа? — заговорил Курбский тихо. — Никто ее не видел, никто не знает, где она… Может быть, души близких наших стоят вот здесь, за спиной, и слушают наш разговор? — Он оглянулся, вгляделся в темный угол. — А может быть, нет их и вообще ничего нет.

— Как это — ничего нет? — тревожно и быстро спросил Острожский.

— Не знаю… Ничего я не понимаю теперь. Одно знаю — есть боль, которой человеку не выдумать, — сказал Курбский разбитым голосом и протянул руки к маленьким языкам голубого пламени.

Дрова догорали, розовый отсвет на стене тускнел, колебался, синяя ночь стояла в высоких окнах. Острожский с участием и тревогой смотрел на друга.

— Ты прав был тогда, когда мы говорили здесь в ту ночь, — сказал Курбский. — Да, ты многое понял уже тогда, а я ничего не понимал… — Он встал, положил руку на плечо Острожского. — Иди отдыхай, Константин, — ничего изменить нам не дано, ты прав, прав… Ничего изменить не дано!

— Но это не так!

— Иди отдыхай. Каждый в одиночку, да, я теперь тоже понял это…

Острожскому не хотелось оставлять друга, но он чувствовал, что Курбский больше не будет о себе говорить; в его голосе была усталая ожесточенность. Острожский задержался на пороге, глянул еще раз, колеблясь, недоумевая, и вышел. А Курбский смотрел ему вслед и думал, что теперь даже этот единственный настоящий друг ничем ему не поможет и что Константин любит его, Курбского, больше, чем он Острожского.

В лиловатой тьме над талыми снегами таяли звезды мартовской ночи; отломилась, упала со звоном сосулька за окном, и опять все стихло, только журчал невидимый ручеек, проточив сугроб у крыльца: ночной морозец так и не смог сковать его до конца.


…Радость ожидания, передающаяся от теплых рук матери и от свободы бегать — уже вечер, а его не уводят спать, и он стоит со всеми на крыльце и смотрит на закат за лугом — малиново-оранжевый пожар, отраженный зеркальцем плеса за камышами, а по закату едет черный всадник в шлыке, лица не видно, но он страшен, хоть и далек, и никто его не видит. Во двор входит отец, лицо неясно, но крепкая рука бережно поднимает его к самому небу, и щекочет борода, от которой пахнет мятой, и смех рядом материнский, чьи-то радостные возгласы, его опускают на пол, и он от возбуждения и восторга начинает кружиться, притопывая, на одной ножке, пока мать не говорит: «Ну хватит, перекружишься, хватит, Андрюша!» И отец опять поднимает его, подхватив, потому что действительно все несется кругом: закат, река, крыльцо. Только черный всадник в шлыке все едет так же медленно по лугу, и все тягостней от догадки, кто этот всадник и к кому он едет. Надо догнать его, остановить, но ноги и руки словно одеревенели — они привязаны к каким-то доскам и лежать от этого неловко, больно. Он пытается понять, что с ним. Видит всадника на оранжево-малиновом закате и ясно слышит жалобный детский плач, и внезапно понимает, что всадник — Иван Васильевич, великий князь, что плачет Алешка и что он сам не может спасти его, потому что привязан крест-накрест к колесу — его должны колесовать. Он рвется и кричит страшно, но совершенно беззвучно и — просыпается.


Он лежит в своей библиотеке-спальне и слышит где-то за стеной глухой и горький детский плач. Он садится весь в поту, сверлит темноту глазами: «Алешка?! Где он?» — и, проснувшись окончательно, понимает наконец, что это Димитрий плачет, его сын, младенец, на женской половине дома. Он утирает пот, ложится и боится закрыть глаза, чтобы опять не увидеть того сна.

Острожский уезжал утром, и он вышел на крыльцо проводить его. Уже всходило чистое солнце, ночной заморозок еще держался, блестела гололедом дорога, и горела бахрома сосулек под крышей, но ручеек под сугробом так и не промерз до дна — все продолжал булькать невидимо. Константин обнял Курбского, прижал, отпустил. Он не мог вымолвить ни слова — горло сжало.

— Ничего, — сказал Курбский. — Я тоже долго здесь не высижу: хочу в Вильно съездить. Да и скоро за нами пришлют, думаю, опять.

— Да, — ответил Острожский. — Ну прощай. Не спеши на войну, дай-то Бог увидеться… Прощай, Андрей!

Он быстро сошел с крыльца и сел в сани. Кучер тронул, Курбский махнул рукой. Ему было грустно и одновременно стало свободнее: никто не будет наблюдать за ним сочувственно. Жена не в счет, да она и не наблюдает больше: привыкла. Сани еще раз мелькнули за голыми ветками, скрылись. Небо было чисто, сияли льдинки наста на сугробе, медленно пролетел голубь, озаренный восходящим солнцем.

3

Шел конец сентября, но дни стояли солнечные, золотистые рощи сквозили синевой неба, тихо шуршали сухие травы — бабье лето.

После полуденного сна Курбский сидел и растирал виски, когда доложили, что привезли письмо из Вербского Троицкого монастыря от игумена Иоасафа. Письмо привез иеромонах Александр — настоятель деревянной церковки святого Николая. Он сидел против Курбского на краешке дубового стула, сложив руки на коленях, и с любопытством осматривал полки с книгами, дорогое оружие и мраморные головы античных философов. Курбский прочел письмо и сложил его пополам. Иоасаф просил в долг много денег и приглашал навестить монастырь, отдохнуть, полечиться тишиной и молитвой. Но денег он просил слишком много.

— Денег я отцу настоятелю пошлю, но не столько — нет у меня столько… Как у вас там дела, отец Александр?

— А? Дела-то? Ничего, как и везде, — грешим да каемся, живем…

Он отвечал рассеянно, все посматривал на корешки книг.

— Это философы и риторы латинские и греческие, — сказал Курбский. — А вот там Иоанн Златоуст, Василий Великий, Дамаскин и другие отцы церкви.

Он был горд своей библиотекой. «Ничего ты, попик милый, не читал; верно — малограмотно наше православное духовенство, не то что у латинян…»

— Иоанна Дамаскина и я читал. По-гречески, — смущаясь чего-то, сказал монах, и Курбский удивился. — Сподобил Бог грамоте, вот на пути в обрат буду, так не дашь ли мне творения Златоуста? Я сберегу, не попорчу. Слышал я, княже, перевел ты и «Нового Маргарита»?

Круглолицый курносый отец Александр смотрел просительно, сквозь седую бороду просвечивали обветренные щеки, руки на коленях работящие, потрескавшиеся; крутил пальцами. Курбский скрыл удивление, кивнул, подумал: «Откуда знает столько? Кто он был в молодости? Не боярский ли сын? А с виду прост, как деревенский пасечник какой-нибудь…»

— Дам, заезжай. А куда ж ты едешь? Служить в храме кто будет?

— Служить буду после праздника преставления преподобного Сергия Радонежского с двадцать пятого сентября дня, если отец Иоасаф допустит.

— Как — допустит?

Голос и взгляд были спокойно-добродушны, даже чуточку веселы:

— Наказал он меня, епитимью наложил на месяц — не служить.

— За что ж так?

— За дело, князюшка, за дело! — Александр улыбнулся, покачал головой. — Еще мало меня наказал. Вот съезжу в Ковель за солью — отец келарь послал, — вернусь, а там как Бог даст. Да ты, князюшка, приезжай к нам, у нас дух сосновый, песчаный — все хвори пройдут. Ну пойду, пора ехать.

— Погоди, — сказал Курбский, и монах снова сел. Они помолчали. — Дошла ли до вас в монастырь весть, что король взял Великие Луки[217]?

— Дошла, как же, знаем…

— Там были слуги мои — вот я записал, — помяните их за упокой. Воины, на поле брани павшие: Сергий, Петр и Гавриил. Таврила Кайсаров — соратник мой во многие годы, прострелили его на штурме. Да ты его, отец, знавал.

— Помянем. Знавал я Гаврилу, вечная ему память… Они опять помолчали.

— А дошло ли до вас, что при штурме Великих Лук мадьяры почитай всех вырезали — только двое воевод спаслись, — потому как и полон избили, а всего более двух тысяч? Имена же их ты, Господи, веси.

— О том нет, не наслышаны, — ответил Александр.

Курбский поколебался.

— Хочу я, — начал он медленно, всматриваясь в глаза монаха, — просить тебя и по этим убиенным отслужить панихиду. Если не можешь, скажи сразу.

— Могу, — ответил иеромонах, поднимаясь. — Отслужу. Да ты сам, княже, приезжай. Приедешь? А теперь пора мне. — Он пошел к двери, на пороге приостановился, сказал: — О панихиде не говори никому, а дело это — Божье, доброе дело.


Октябрь-листопад тоже был теплый, почти не дождило. Пришло письмо от Богуша Корецкого, где он описывал подробности взятия Великих Лук, а также Торопца и Озерища. Письмо его дышало радостью, ликованием даже, странно почему-то было читать такое письмо. Может быть, дома и под стенами крепости разные у людей натуры и мысли.

Писал также Богуш, что канцлер Ян Замойский не верит в болезнь князя Курбского и говорил о том королю, но Григорий Ходкевич написал королю еще после взятия Дерпта и потом спорил при короле с Замойским — защищал Курбского, и потому король сменил гнев на милость, но Курбскому надо бы появиться в войске, как только Бог здоровья даст, а то враги его сильны и Радзивиллы, родственники его бывшей жены Марии, всюду его поносят.

Курбский читал все это без гнева, ему не хотелось ничего никому доказывать — все дела его казались теперь почти ничтожными рядом с ночными ужасами. По ночам он просыпался иногда весь в поту, но что видел — не мог припомнить. Каждый вечер и каждое утро он читал от слова до слова все молитвенное правило, но как-то тоже безразлично, по привычке. Лишь раз его словно толкнуло под грудь от слов: «…И избави меня от многих и лютых воспоминаний и предприятий…» Он повторил их дважды, а до этого повторял ежедневно много лет подряд и не замечал ничего особенного.

Дни стали короче, ночи — темнее и длиннее. Просыпаясь, он подолгу смотрел на крохотный язычок огня за зеленым стеклом, ждал, когда рассосется спазма в затылке. Он мечтал о сне без сновидений, но, видно, Бог перестал его слышать.


…Алешка спал в сгибе его локтя — растрепанная головенка, теплая, нетяжелая, закрытые глаза, ровное детское дыхание. Иногда по лицу проходила изнутри еле заметная волна — какой-то сон видел Алешка, хороший, наверное, потому что губы его чуть вздрагивали в намеке улыбки. Они спали на сеновале, и уже рассвело — под застреху светило все яснее розоватым восходом, стали видны сухие смятые стебли трав и цветов; от сенной сладковатой трухи першило в носу, но он боялся чихнуть, чтоб не разбудить Алешку. Он смотрел на него, и все теплее, радостнее, спокойнее становилось в середине груди, словно там таял долголетний заледеневший ком снега, грязного и кровавого, и горячие ручьи выносили из тела ил и мусор, вымывали, очищали, освобождали, и он сам улыбался неудержимо, потому что Алешка оказался жив и вот они навеки теперь вместе на этом знакомом сеновале… Он не заметил, как Алешка исчез: был сеновал, была вмятина в сене от детского тельца, до каждой травинки все было ясно, достоверно, а вот Алешки не было. И тут опять извне из какой-то злой и слепой страны донесло отчаянный мальчишеский плач-зов, и он вскочил на ноги в поту и ужасе.


Он стоял в зеленом полумраке своей спальни, а за стеной продолжался этот плач-зов, но уже наяву. Он одевался лихорадочно, потом разбудил слугу, собрал деньги, бумага, велел запрягать спешно и в третьем часу ночи бежал молча, бессмысленно по дороге на Ковель.

Двадцать верст до Ковеля, осенние грибные запахи опушек, стаи грачей и дроздов, собиравшихся к отлету, багровые осинники и сжатые поля — все это немного успокоило его, но возвращаться он и думать не хотел. Кирилл Зубцовский принял своего князя с почетом и заботой, только по недогадке отвел ему ту самую комнату, в которой Курбский последний раз встречался с Марией, и поэтому уже на второй день опять увязывали телегу, запрягали коляску — князь приказал ехать на богомолье в Вербский Троицкий монастырь.


Деревянную церковку святого Николая на островке, заросшем вдоль реки густым ивняком, Курбский навещал не раз. На островок попадали по мостику через протоку, который сносило каждое половодье. Церковка и изба-келья — все это стояло по колено в сухой траве, в ромашках, уже увядших, а за церковкой на погосте — кресты, седые от лишаев, холмики, поросшие густо земляничным листом; на слеге ограды сидела, дергая хвостом, бело-черная беспокойная сорока. Она снялась и полетела через протоку, когда Курбский подошел ближе.

Он только что отстоял обедню, которую служил отец Александр. На обедне было пять послушников и несколько старух из соседней деревни: остальной народ ходил в каменный собор монастыря, где пел монашеский хор. Иеромонах Александр жил при своей церковке и сам ее чинил и украшал: он был не только прекрасный плотник, но и искусный резчик по дереву. Курбский давно приглядывался к нему, но понять не мог. Он уже пятый день жил в монастыре. Не очень жаловал настоятель ни эту церковку, ни отца Александра, и весь этот островок жил на отшибе, как бы немного отлученный от монастыря, своей тихой скромной жизнью среди диких трав и разросшегося ивняка.

Курбский разглядывал могилки на погосте, когда его позвали перекусить. Они сидели друг против друга в крохотной избушке-келье, чисто выскобленной, сосновой, и ели кашу с конопляным маслом из резных деревянных чашек. Курбскому было около старичка монаха как-то просто и покойно, и ел он с охотой, запивая с удовольствием киселем из черники, который сам же отец Александр и варил. Тучи разнесло, и за оконцем мирно сияла речка в высоких темных камышах.

Поели, помолились, вышли на завалинку. Монах снял шапочку-скуфейку, отер лысину, блаженно прищурился на реку, на отраженные бело-серые тучки, втянул носом травный горьковатый ветерок осени.

— Благодать! — сказал он и вздохнул, — Вот она где — повсюду!

Курбский присматривался к нему сбоку: прост, курнос, ни о чем премудром, философском никогда не рассуждает, снять с него рясу — мужичок-старичок, и все. Улыбается, даже вроде шутит иногда, что монаху не положено. Правда, в храме он весь другим становится — серьезен и глубок, а выйдет — опять иной, прежний, простодушный, по-русски даже растрепанный какой-то, что ли, и на все улыбчивый.

— Какая разница, — медленно заговорил Курбский, — между сном и видением?

Отец Александр удивлённо на него глянул: не вопрос его удивил, а оттенок голоса — изменившегося, глуховатого.

— Не знаю, княже, но святые отцы заповедали, что сон даже и про светлых мужей может быть от лукавого.

— Это я читал… Но другое мне важно: если от сна ли, от видения ли жить не хочется, то от кого оно?

Монах долго молчал, смотрел в землю, покачивал лысиной.

— Не отвечу тебе, княже, ибо не знаю твоего сна, — сказал наконец он.

Курбский не мог ему сейчас ничего рассказать, его незаметно передернуло, он пожал плечом.

— Сон этот был как явь и повторяется часто, язвит меня ужасом, и оттого жить невмоготу… — вырвалось у него совсем приглушенно; сошлись брови, пальцы затеребили кушак.

— Жить человеку лишь от одного невмоготу — любви нет.

— Как это?

— Так. Суха душа. Да, княже, чадо мое, любви нет. Кош любил, их уже нет, а кого имеешь — не любишь. Сушь. Я так-то десять годов тоже жил…

— Не мог ты, как я, жить, отец… Не хочу я ничего, нет жизни мне…

— Нет, а ведь живешь. И там, — он кивнул головой на тучи, — тоже жить будешь. Только плохо ли, хорошо ли — о том не ведает никто… Людей не любишь потому, княже, что ты в Христа почти не веруешь…

— Я? Не верую? Да ты что, отец! — Курбский начал сердиться, но старик все так же покойно смотрел в речные серо-голубые дали, тихонько поглаживал редкую седую бороду. Глаза его смотрели чисто и прямо.

— Кабы ты в Него верил, то не мог бы не любить Его. А кабы ты Его любил, то и людей любил бы, жалел бы до слез, и прошла бы твоя сушь, и жил бы ты вечно. — Он смотрел на Курбского с сочувствием. — Ты, княже, любовь потерял. А веровать — так и бесы веруют и трепещут…

— Потерял? — повторил Курбский. Еще никто ему такого не говорил.

— Потерял. Теперь тебе заново искать Бога придется, княже. Уж ты поверь мне: я тоже десять годов как на солончаке жил. Ох!

— Если ты думаешь, что я Бога потерял, то… — с ожесточением выговорил Курбский. Ему хотелось встать и уйти. — Все правила, посты — всё я, как заповедано, исполняю, и церковь нашу чту, и…

— И так бывает — все человек исполнил, а любви не имеет и — помнишь ли Писание, послание апостола Павла? Не имеет — и все напрасно…

— Помню, — сказал Курбский. — Но у меня не от этого… Может быть, Бог мне и простит, но я сам себе никогда не прощу! Одного своего греха окаянного.

Монах посмотрел на него еще раз покойно, задумчиво.

— Вот это и добро, что сам себе не простишь — и не надо самого себя миловать. Это к добру в тебе, княже, перемелется — мука будет, верь мне. Ведь я кто был? А сейчас во мне мир, слава Богу, надеюсь, и отойду в мире… А ты: «Не хочу жить! Не прощу себе!» Да и не надо. Гляди на реку-то — видишь?

— Что?

— Красу ее, осень, тучи-облака, храм наш старый, рябины, погост… На том погосте лежит мой любезный друг, в миру атаман Наконечный, а в постриге отец Афанасий. Так-то!

Он встал, обветренное лицо его морщинилось улыбкой серых глаз, ветерок развевал седые волосы на затылке, теплая рука опустилась на голову Курбского, полежала чуть-чуть, благословила его тихонько, и отец Александр ушел в свою избушку-келью.

Курбский встал. Он хотел рассердиться, но не мог почему-то, шел по мосту, глубоко размышляя. Но мысли его были бессвязны, угловаты, они сталкивались, западали и всплывали, как расколотый на реке лед, кружились мутно, ни на что не давали ответа. Он был весь как бы разбит, ему хотелось уехать, но он боялся уезжать, он ничего не понимал.

Вечером в монастырских гостевых покоях, где Курбский жил, он расспросил прислуживающего послушника об отце Александре. Оказалось, отец Александр — в миру Василий — был беглый человек московского князя Курлятева-Оболенского, служил в Запорожской Сечи, сидел в полоне у крымчаков, бежал и оттуда и ушел в Литву с гетманом Вишневецким, а постригся в Киево-Печорском монастыре и там же посвящен в иеромонахи.

«Так и он беглец, — думал Курбский. — И еще неизвестно, сколько он душ загубил до того, как бросил казачество и постригся. Нет, я бы не мог никогда себя в келье замуровать!»


В монастыре Курбскому стало тоже неустроенно как-то: скреблась подспудно обида на отца Александра, — но и в Миляновичи не хотелось, и поэтому, сделав крюк по дороге домой, он заехал в Ковель. В городе было полупусто: еще не вернулись с войны жители — воины шляхетского ополчения, по рыночной площади бродила запаршивевшая собака, светились серые лужи, моросил дождь, небо нависало низко; монах-бенедиктинец глянул из-под капюшона, прошлепал мимо. Кирилл Зубцовский оказался дома, он был рад, но чем-то озабочен. После ужина Кирилл стал одеваться, собираться куда-то, несмотря на ночь.

— На розыск надо, — сказал он с досадой. — Беглого поймали, из Торжка сам, в Полоцке сдался с другими, дали им в Гродненском воеводстве земли по наделу, а лошадей не дали всем, вот он, говорит, и сбежал от этого..;

— А тебе самому-то зачем туда?

— Да вот вчера он признался под кнутом, что поджег господина своего за жену, что ли, а сегодня с утра от всего отрекся. — Кирилл помолчал, шмыгнул с досады носом, — Пытать придется — не отпускать же его за так. А он заладил одно: «Отпустите сынишку повидать!»

— Какого сынишку?

— Да в Торжке семья у него. Вишь! У всех там сынишки!..

— В Гродно с запросом погодите посылать, — сказал вдруг Курбский. — Приведи его завтра ко мне.

На другой день после обедни двое стражников привели беглого Степку Кулижского[218]. На Степке был драный кафтан и худые сапоги, а руки стянуты в запястьях веревкой. Курбский отослал стражников из комнаты и сказал по-русски, глядя в мучнисто-бледное лицо со стиснутым наглухо ртом:

— Степан! Я — князь Андрей Курбский. Я тоже с Руси сюда ушел.

Сжатый рот от изумления полуоткрылся, но глаза одичали сильнее: Степка Кулижский слыхал, что от своих перебежчиков пощады не жди, и Курбский его мысль понял.

— Если б я смерти твоей хотел, то не стал бы тебя в дом приводить, — сказал он строго. — Опомнись, Бога благодари и отвечай мне как на духу. Дети у тебя есть?

— Есть… — ответил Степка, вглядываясь, не доверяя.

— Где они?

— В Торжке.

— Мальчик?

— Мальчик и девчонка…

— Куда ж ты хотел бежать? В Торжке б тебя схватили.

— На Дон…

— На Дон… — повторил Курбский. — Не дойти тебе до Дона. А если я тебя от смерти спасу, будешь служить мне верно?

Не слова, а голос князя — тоскливый, просящий чего-то при всей своей власти — точно толкнул беглого в грудь, и внезапно его дыхание участилось, щеки пошли пятнами, зрачки забегали растерянно.

— Будешь? — спросил Курбский еще тише, и лицо Степки словно раскололось на части, затряслось, задергалось, и, рухнув на колени, он заколотился о половицы от больных рыданий.

Курбский не поднимал его, долго молча ждал. Когда спазмы стали реже, сказал властно:

— Встань!

Степка встал, веки и губы его набрякли, лицо было красно, мокро, глаза ничего не видели.

— Будешь мне на том целовать крест? — спросил Курбский.

— Буду…

Курбский крикнул стражников и Кирилла Зубцовского.

— Скажи им, — приказал он Кириллу, — что холоп этот побудет пока здесь под твоей охраной — он мне нужен.

Кирилл проводил стражников до дверей и вернулся.

— Отцеди его, руки развяжите, накормите. Не запирай — никуда не уйдет. Мне будет служить в имении.

Кирилл молча увел Степку, но скоро вернулся.

— Не боишься, князь, что сворует или еще хуже? — спросил он. — Кто знает, из каких он бегов, а озлоблен сильно. Мне-то он не нужен, сколько таких-то перевешали…

— Хочу расспросить его о Руси, — сказал Курбский, глядя в оконце на мокрую землю, усыпанную листвой. — Завтра после утрени поеду, а сейчас надо мне письма писать.

Он посмотрел на Кирилла — рослого, раздобревшего, в дорогом кунтуше и желтых сапогах. Лоб у Кирилла чистый, высокий, глаз смелый, усы подстрижены, надушены. «Хорошего кастеляна дал я Ковелю», — подумал Курбский и отвернулся к окну. А Кирилл Зубцовский смотрел на князя и думал: «Пожалел беглого… Почему? Себя, что ли, вспомнил? Все мы беглые, да живем слава Богу, другим так на Руси не жить, нечего это и вспоминать. Сдал князь Андрей Михайлович, не узнать — раньше бы за бегство да за поджог никого не помиловал бы. Видно, правда сглазила его эта змея, жаль, я тогда не послал ее задавить где-нибудь в овраге, когда она из Миляновичей съехала… А что, если ее сынка-разбойника, этого Яна Монтолта, словить да и обменять на те грамоты, (что она у князя украла?» И Кирилл стал прикидывать, кого и куца можно было бы послать на такое лихое дело, но тут Курбский сказал:

— Присмотри, чтобы не выспрашивали этого Степку, не обижали. Да и сам чтобы он никому ничего не говорил попусту.

— Присмотрю. Иди, князь, отдыхай, я тут за всем присмотрю.

«Я этого Степку из-под земли достану, ежели князя обманет!» — думал Кирилл, направляясь в людскую, где Степка Кулижский жадно хлебал щи со свининой, а дворовые люди и стряпуха рассматривали его с любопытством.

— Когда поест, приведите его ко мне, — приказал он и вышел.

У себя на половине он строго осмотрел накормленного и умытого Степку и сказал:

— Поедешь с князем в Миляновичи, в имение его, и, что его милость прикажет, все будешь исполнять. Ты знаешь, что кабы не он, то уже к этому часу тебя бы повесили?

— Знаю…

— Так и служи ему верой — таких, как он, обманывать великий грех. А нарушишь свою клятву, я тебя, видит Бог, везде достану и кожу велю содрать! — И Кирилл поднес здоровенный кулак к самому носу Степки.

— Не нарушу! — сказал тот хрипло, истово глянул в глаза.

Второго декабря в ночь выпал первый снег, тонко, чисто припорошило грязь, палый лист, увядшую траву. Раньше Курбский поехал бы в отъезжее поле с собаками травить зайцев, а теперь надел полушубок, теплые сапоги и пошел прогуляться к опушке. Он шел один, не спеша, с удовольствием втягивая носом морозный осенний дух, прислушиваясь к похрустыванию под ногами. Вспорхнул с елки серый рябчик, в облетевшей роще далеко был виден его трескучий полет. Там, где когда-то стрелял в князя из чащи пан Мыльский — муж жениной сестры, — Курбский постоял, глядя на серое жнивье, пестрое от первоснежья, на серо-белые тучи, неподвижные, многоярусные. «Быть к ночи снегопаду, — подумал он, — надо велеть Степке натопить с вечера в спальне…»

Степка Кулижский прижился в имении, ходил за больным князем, охранял дом, помогал по двору или в конюшне. По вечерам, когда он топил в библиотеке, Курбский расспрашивал его про Торжок, про жену и детей, про обозы с хлебом, которые Степка провожал до Новгорода, про село Красное на реке Осуге, где Степка родился, — князю все было интересно, он с удовольствием слушал про разную мужицкую мелочь, о которой раньше ни с холопом, ни с кем вообще не стал бы и заговаривать. Но, расспрашивая, особенно когда Степка поминал деток, сынка Гришу, Курбский, сам не замечая, как бы подбирался к чему-то важному, болезненному в себе самом. Подбирался, но так и не смог спросить, потому что и сам не понимал, что ему от Степки нужно. А Степка, когда вопросы князя приближались к чему-то неясному, но страшновато-больному, замыкался.

Курбский стоял, щурясь на выпуклый закрай поля, на далекого всадника, который рысил куда-то, ведя в поводу заводного коня под седлом, на снежные тучи, когда сзади его позвали. Он обернулся. Хлопчик из челяди бежал от дома, махая шапкой. Подбежал, зачастил, задыхаясь:

— Пан, пан! Пан Мошинский велел звать тебя скорее, приехал пан, и еще один, черный, и гайдуки, и рыжий — кричит, а другой пан нет, а я бежал бегом, кричал, а пан не слышит!..

— Беги обратно, скажи управителю, что скоро приду. Сюда больше не прибегайте, не мешайте мне!

Хлопчик убежал, а Курбский постоял еще, вдыхая первозданную чистоту тихой опушки, поля, неба в тучах. Куда-то все спешили людишки по своим злым делишкам, а здесь дремала дымчатая тишина, и рябчик, которого он спугнул, сидит где-нибудь на елке, возле самого ствола, и чутко прислушивается, ушел человек или нет, чтобы перепорхнуть на другую елку и тонко, чисто просвистать в три колена призыв к подруге: «Пи-и пи-и пить!» — подождать ее ответа и опять: «Пи-и пи-и пить!» Редкие снежинки опускались на рукав, на плечо из серой тишины, одна-две сели на лицо, на губу, и захотелось, как в детстве, поймать их на язык, ощутить талый привкус во рту. Как в детстве… Он сморщился и пошел к дому все скорее, отгоняя что-то всплывшее, чуждое молчанию этой серо-лиловатой вечереющей опушки.

Во дворе у коновязи стояли чужие кони, рослые усатые гайдуки сидели у крыльца, некоторые неуверенно встали, когда он проходил мимо на свою половину. В библиотеке-спальне к нему тотчас вошел Иван Мошинский.

— Приехал возный Владимирского повета с каким-то шляхтичем по розыску, а кого — мне не говорят, но боюсь — не Степки ли?

— А где он?

— А его точно ветром сдуло, как они появились.

— Ну и ладно… — Курбский вспомнил всадника с заводным конем, — Зови их сюда. Лишь бы наш судья Мышловецкий не наговорил им чего в Ковеле. Но я Кирилла предупредил, чтобы не болтали… Зови!

Судебный исполнитель Владимирского повета был рыжеватый сухопарый поляк лет сорока с горбатым носом и пепельными глазками, неприятными, прилипающими к лицу того, на кого он смотрел. Его звали Генрих Быковский[219]. «Уж не посла ли Быковского родня, которого Иван Васильевич велел задержать прошлый раз и целый год мытарил в Москве?» — подумал Курбский. Второй был полный холеный шляхтич, черноусый, черноглазый, в дорогом лиловом камзоле. Его тщательно расчесанные волосы лежали на вороте, на белых пальцах играли перстни.

— Пан Казимир Хмелевский, — представился он, согнувшись в изящном поклоне.

Курбский предложил им сесть, велел принести вина и, когда слуги вышли, спросил:

— Что привело вас, панове, ко мне в имение?

Судебный исполнитель Генрих Быковский приклеил ко лбу Курбского свои серые глазки, спросил равнодушно, чуть гнусаво:

— Что ты можешь сказать, князь, о настоятеле Вербского Троицкого монастыря Иоасафе?

— А что интересует пана?

— Нам известно, что ты часто навещал Иоасафа, ссужал его деньгами, завещал ему земли и деревни.

— Кроме последнего, всё так. И что дальше?

— Нам известно, что настоятель Иоасаф в беседах с тобой порицал нашего законного короля Сигизмунда-Августа, а теперь и Стефана Батория за якобы гонение на греческую церковь. Нам известно, что ты тоже это делал при встречах с Иоасафом, который укрывает беглых русских под видом монахов, как говорят сведущие люди.

— Или лучше сказать — поганые доносчики. — Курбский усмехнулся. — Я не вижу причины вести с тобой беседу, милостивый пан, если ты не представишь мне полномочия от самого короля: ему одному я даю отчет в своих словах и поступках!

— Тебя тоже подозревают в укрывательстве беглых. — Голос Быковского стал выше и гнусавее. — А именно Степана Кулижского, бежавшего из имения пана Домбровского в Гродно. Ты знаешь, что говорит закон об укрывательстве преступников?

Черноусый роскошный пан Хмелевский слушал все это, приподняв бровь, будто легкий светский разговор.

— У тебя есть решение королевского суда о розыске в моем имении? — тихо спросил Курбский у Генриха Быковского, владимирского возного. — Ты знаешь, что я сделаю с тобой, если у тебя нет грамоты короля? — Он чувствовал в себе полузабытое радостное ощущение, прилив гневной крови, от которого становился всегда сильнее, бесстрашнее и свободнее. Это было как возвращение молодости. — Ты знаешь, кто я, пан возный? Отвечай!

Рыжеватое узкое лицо возного побурело, серые глазки злобно округлились.

— У меня нет такой грамоты, — сказал он, — но по закону я могу приказать обыскать твой дом, а в случае сопротивления взять тебя под стражу!

Курбский усмехнулся ему в лицо.

— Дурак! — четко и громко выговорил он. — Дурак ты, пан Быковский. Неужели ты не слышал, что было не с владимирским, а с королевским посланцем, который осмелился предъявлять мне какие-то листы в моем доме? Его проводили отсюда дрекольем, потому что он угрожал мне и вел себя так же неучтиво, как и ты. Если твои гайдуки сделают хоть шаг, их перестреляют прямо во дворе. Ну прикажи им взять меня под стражу! Что ж ты молчишь? Трижды дурак!

Наступило долгое молчание. Курбский весело и презрительно улыбался, его забавляло побуревшее горбоносое лицо Быковского, который то открывал, то закрывал рот, но не произносил ни звука. Второй гость — Казимир Хмелевский — пошевелился и откашлялся.

— Ясновельможный пан! — сказал он мягким баритоном. — Забудем, что сказал тебе пан Быковский и что вызвало твой гнев. Я приехал сюда, в Ковельский старостат, по поручению примаса Речи Посполитой — епископа Краковского и Варшавского, а также имею полномочия самого милостивого государя нашего короля Стефана Батория.

— Какое же дело у тебя ко мне? — спросил Курбский враждебно.

— Только одно: предупредить тебя, что вопросы пана Быковского о настоятеле Иоасафе касаются не церковного розыска, а государственного и потому являются государственной тайной, которую ты, вассал короля Стефана, обязан хранить, о чем прошу тебя, пан Курбский!

Этот шляхтич — тайный агент иезуитов и короля — вызывал в Курбском отвращение, в его зловещей любезности таилась смертоносная опасность, но, чтобы понять, в чем она заключается, Курбский заставил себя сдержаться. Чернью глаза пана Хмелевского задумчиво читали его мысли:

— Я ничего не хочу узнать от тебя, князь, о настоятеле Иоасафе, потому что не могу насиловать твою совесть — ведь это твой единоверец и, может быть, друг. Но так как пан Быковский открыл тебе часть нашего дела в этих местах, я еще раз прошу тебя клятвенно подтвердить, что ты никому, — он поднял палец, — никому не разгласишь эту тайну. А вот мои полномочия. — Он вытащил из кармана и развернул открытый лист ко всем воеводам, наместникам, войтам, возным, ратманам, бургомистрам и другим должностным лицам государства с просьбой оказывать содействие пану Казимиру Хмелевскому, выполняющему особое задание короля и сената на благо Речи Посполитой. Лист был подписан коронным гетманом и канцлером Яном Замойским. — Итак, милостивый князь, ты в присутствии свидетеля, пана возного Генриха Быковского, даешь слово не разглашать цель нашего приезда никому и нигде?

Черные глаза Хмелевского смотрели все так же любезно, но изнутри словно открылась в них на миг могильная пустота. Курбский медлил, кусая губы.

— Да, даю! — сказал он, хмурясь и думая со злой радостью: «Ночью же пошлю гонца к Иоасафу!»

Но Хмелевский опять прочитал его мысли:

— А сейчас, пан, нам надо немедля ехать в монастырь, как ни приятно твое общество. Я еду один, если пан возный не кончил здесь свои дела.

Он встал, и возный тоже. Рыжеватое лицо его заострилось, пепельные глазки ненавистно впились в Курбского.

— Так ты не дашь допросить своих слуг, князь? Беру в свидетели пана Хмелевского в твоем самоуправстве! Не дашь?

— Не дам!

— Я вернусь еще сюда с целым региментом, если понадобится! — гнусаво воскликнул возный и стремительно вышел.

Роскошный агент примаса задержался у двери, улыбаясь, сказал негромко:

— Тебе, князь, шлет свой привет служитель Христа Никола Феллини. Помнишь ли его? Он оказал сегодня тебе большую услугу, хотя ты и враждебен нашей римско-католической церкви. Я уезжаю, хотя мне точно Известно, что беглый холоп Степан Кулижский находится в твоем имении. Но просьба Николы Феллини для меня важнее, чем это!

И он вышел тоже, а Курбский стоял и слушал, как во дворе прозвучала команда, заскрипели ворота, зацокали подковы. В комнате темнело, смеркалось рано, он смотрел на серый квадрат окна и, потирая ноющие виски, вспоминал и иезуита Николу Феллини, и лютеранина-еретика Радзивилла Черного, и беглого казака — иеромонаха Александра, и литовского магната Григория Ходкевича, и других, чьи пути пересеклись с его путем. А все пут эта — паутинки над бездной, не имеющей ни дна, ни названия… Кто может понять все это? В комнате стемнело. Где сейчас Степка Кулижский? Не он ли проскакал одвуконь полями? Нет, ничего не понять — пути Господни неисповедимы. Он вспомнил растерянное, побуревшее лицо пана Быковского и улыбнулся: давно не было ему так весело, как сегодня.

«Трудно будет Степке добраться отсюда до Дона, но от польского суда он хоть на день, да ушел! Беглый. Не мне его судить: он, как дикий гусь, рвется домой, к родному, не удержать никому… Смерти не боится. Дай ему Бог добраться, Дон увидеть. А может, и сыночка… Хотя, говорят, Иван побывавших в полоне на смертные работы ссылает, но вдруг да проскользнет… Только мне некуда бежать. Не к кому…»

Отчуждение опять охватило его холодно, бесчувственно, и он оглянулся с удивлением: стало ненужным на миг все, во что он, казалось, врос нутром — ведь он не только говорил, но часто даже думал по-польски. Может быть, он и спас Степку только для того, чтобы иногда послушать его торжокский говорок. А может, чтобы хоть мысленно проследить его путь на Русь через лесные рубежи И реки?

«Да, но все это — пустые мечтания, потому что Степка уже далеко, навсегда исчез он из моей жизни, а я так и останусь на этой земле, а потом в этой земле. Сорок дней и ночей будет душа моя бродить среди людей чужеземных или ополячившихся до корня, равнодушных к милому детству русскому, к родному селу и погосту, где рдеют рябины, где лежат любимые родичи. Может ли душа посетить их там? Нет, она сорок ночей не сможет покинуть мое тело. Почему? Зачем? И что потом, после сорока дней? Католики говорят — Чистилище. Зачем Чистилище? Разве ответит кто на это? Счастливы простодушные вроде Мишки Шибанова. «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю…» Такие, как иеромонах Александр».

Курбский опустил голову. Он сидел неподвижно, не зажигая света. Сгущались сумерки, тишина углублялась, заполняла дом, голову, тело, мысли тонули в ней, кружась, опускаясь в бездонность, чтобы навсегда в нее кануть. Он сидел, затаив дыхание, чтобы не спугнуть это сумеречное забытье, в которое, засыпая, отходила предзимняя земля; тонкий снег сеялся на лиственный перегной, меркли низкие облака за прочернью веток, семена дремали в теплоте чернозема, и он хотел бы забыться вместе с ними, не умирая, чтобы весной возродиться в новой душе и новом теле. Но это — не для него. Это — для чистых. Таких, как мученики-иноки Корнилий или Филипп Колычев. А он — сам по себе. Он — один. Стал один. Совсем.

Он продолжал сидеть, сложив руки на коленях, в темноте еле брезжило окно, точно вход в тишину. «Пусть тише бьется сердце: я устал, я хочу отойти от них, от всех, от себя самого, о Господи!»

Ему казалось, что он едет по зимней степи на восток, — стремя о стремя со Степкой Кулижским, по бурым травам, присыпанным сухим снежком, под куполом сонных серобелых туч. На урезе далей дальних светит льдистая полоска, там таится надежда, ждет терпеливо их, беглецов, и он боялся вздохнуть, чтобы не спугнуть ее, доехать…

Так началась еще одна зима в жизни Андрея Курбского, который безвыездно сидел в своем имении и незаметно отстранялся от прежних забав, знакомств, разъездов, все чаще искал уединения и молчания. Оно становилось нужным, хотя и не было в нем ответов, но он учился не спрашивать. Так прошла и эта зима, мелькнула ранняя весна, которую он теперь почему-то невзлюбил, и потянулось все медленнее, как зацветшая вода в протоке, жаркое зеленое лето.

Курбскому казалось, что дремотное бытие навсегда установилось в его имении, что он так и спрячется здесь ото всех и, может быть, все его забудут, если не шуметь. И друзья и враги. Потому что он не хочет и не может задавать страшные вопросы, на которые никто не ответит, и вообще не хочет думать глубже того слоя, под которым начинаются эти самые вопросы. Да, если затаиться, то и Бог забудет. Но Бог его не забыл.


— Эх, Петр! Я тебя люблю, сам знаешь, и вызвал тебя не для пустой беседы, почуял в письмах твоих беду какую-то, а ты… Ты толкуешь обиняками о каких-то угрозах неведомо от кош. А?

Вечерело, но жаркий воздух, неподвижный, душный, стоял и в комнате, и за окном среди истомленных трав. Было девятое августа, шестая неделя засухи.

— Я приехал, князь, тотчас, как ты позвал, — сказал Петр Вороновецкий, вскинул и опустил взгляд, и бледные щеки его начали медленно розоветь.

За полтора десятка лет Петр вроде и не постарел совсем, может быть, казалось так оттого, что в лице его было нечто женственное: узкий нос, вздрагивающие чутко ноздри, длинные ресницы. Это лицо не умело скрывать волнение, как, например, сейчас, когда он понял, что Курбский знает больше, чем сказал, но не спрашивает грубо и прямо, чтобы не обидеть.

— Да, ты приехал, а я позвал, чтобы дать тебе совет, помочь, но как я могу помочь, если ты утаиваешь главное?

Петр промолчал, опустив глаза.

— Скажи, а она… она истинно жена тебе?

— Жена, — тихо ответил Вороновецкий, и теперь все лицо его порозовело, а ресницы дрогнули.

Курбскому стало жаль его еще больше. Но нарывы надо вскрывать.

— А я слышал, что она, Настасья, жена Емельяна Патракилевича из Запоточья Кременецкого, у которого ты прошлый год на квартире стоял, когда на ярмарку за конями ездил.

Нахмурившись, он ждал ответа. Петр Вороновецкий первым из свободных дворян пришел к нему, когда он был еще без имения и без денег, отдался со своими людьми. Кроме пожалованных королем сея и деревень, Курбский подарил ему Трублю в Ковельской волости и местечко Порыдуб, где он и жил постоянно. Они переписывались — Петр любил философию древних и знал латынь. Они о многом имели одинаковое мнение. Петр часто бывал в Миляновичах. Но с прошлого года появлялся все реже, а письма его стали странны, тревожны. Тогда Курбский вызвал его к себе.

— Она моя жена, — повторил Петр и поднял взгляд.

Теперь он больше не опускал его, краска медленно сходила с лица, черты заострились, посуровели.

— Но я слышал, вы не венчаны церковью нашей?

— Да, муж ее взял отступного, но развода не дает. Во Владимире нас записали в ратуше. — Он стал чаще дышать, покусал губу. — Это мой сын от нее, она сама ушла от мужа. Я люблю ее, князь…

— Но это же не брак. Ты же знаешь, что сказал Господь: пожелавший жену уже в прелюбодеянии грешен. Как же ты мог, Петр, без благословения церковного… — Курбский осекся и перевел взгляд мимо, в окно, жар стал сжигать его щеки, щипало кончики ушей.

Петр сразу все понял, тоже отвел взгляд, и молчали они оба долго, но теперь Курбский не смел заговорить — его ломал стыд, и он начинал заглушать его гневом, а Вороновецкий смотрел в стену. Чтобы нарушить молчание, Петр сказал:

— Я приехал, князь, за защитой…

— От мужа ее? Отдай ее ему немедля!

— Не от мужа. Емельян Патракилевич получил тысячу злотых и табун и написал, что жены своей видеть не хочет и выплатил ей ее вено… Не от него. Меня пытались убить, а я не могу защититься…

— Кто? Почему не можешь?

— Потому, что человек этот — твой слуга, близкий тебе, как бы родной. Да и мне год назад тоже…

— Кто это?

— Иван Постник-Туровицкий.

Курбский дернулся встать и опустился обратно в кресло: ноги его ослабели, стучало в темени.

— За что?

— За нее же, — ответил Вороновецкий. — Вместе мы тогда жили на квартире в Запоточье, Туровицкий Иван хотел, чтобы она с ним уехала, а она бежала со мной…

Курбский с трудом встал, подошел к окну, отвернулся, чтобы Петр не видел его лица, сказал глухо:

— Постник-Туровицкий сейчас здесь, в Миляновичах. Ты знал это?

— Нет. Позови его, пусть скажет, что ему надо от меня. Пусть Настасья сама выберет… Нет! Она не уйдет от меня, у нас сын, я завещал ей все! Но позови, пусть: что Бог даст — не могу я… Его еще по Юрьеву помню, под Полоцком вместе были…

Курбский слушал и думал об этом, но и о другом одновременно, словно он был за некоей мутно-прозрачной стенкой, в иной стране, где нет никаких темных мучений, бессмысленных, неотвратимых, где все когда-нибудь будут и это поймут. А потом он возвращался в духоту своей комнаты, слушал смятение и тоску в голосе Петра и не знал, что делать, — слова, именно его, Курбского, слова, ничего в таком деле не значили.

— Нет, — сказал он устало, — не буду пьяного да безумного звать на беседу. Темнеет. Соберись и уезжай в Туличово не мешкая. А Постника я задержу и возьму с него клятву, а надо будет — и запру его, пока не поостынет. Иди, Петр! Храни тебя Бог!

Он хотел добавить: «Порви с Настасьей хоть до венца», — но не посмел.

Когда Петр вышел, он велел позвать урядника имения Ивана Мошинского, а сам все стоял у окна и слушал вечер, жаркий, неподвижный. Темнело, жужжала муха в углу, тонко, противно, — видно, запуталась в паутине, процокали копыта по двору, за углом, скрипнули ворота; отсюда, из оружейной, где они сидели, не было видно, но по стуку копыт Курбский понял, что Петр выехал из имения и сейчас едет по тополевой аллее. «Уехал, слава те Господи!» Он поднял руку, чтобы перекреститься, и в этот миг ударил раскатисто выстрел. Тишина. Ожидание. А затем топот, крики, кто-то пробежал мимо окна по саду. Он стоял и ждал. Шаги. Двери открылись. Иван Мошинский, без шапки, нахмуренный, горько поморщился, сказал:

— Только что на выезде из имения застрелен друг твой Петр Вороновецкий. Убийцу я схватил.

— Кто это? — спросил Курбский, зная ответ.

— Постник-Туровицкий.


Иван Постник-Туровицкий в ту же ночь, когда поспешно зарыли тело несчастного Вороновецкого, был приведен к князю в библиотеку-опочивальню. Его привел Мошинский, поставил и отошел к двери.

Свеча снизу высвечивала ожесточившееся лицо Туровицкого, в ямах глазных впадин тускло мерцали белки, губы были искусаны.

— Что же ты сделал, Иван? А? — тихо спросил Курбский. — Понимаешь, что сделал?

Туровицкий молчал, смотрел мимо.

— Это ж друг наш был… Нас же мало, всеми мы нелюбимы, и родины у нас нет, кроме друзей по вере. Что ж ты молчишь? Покайся, пота не поздно!

Туровицкий глянул равнодушно:

— Прикажи убить, князь: не в чем мне каяться.

Курбский долго смотрел снизу вверх в это ставшее вдруг незнакомым лицо, старался постичь его суть, стихию, муку и начал постигать, но остановился от страха, отвращения и жалости — Туровицкий был как бы мертв, хотя и говорил и смотрел.

— Смерти мне твоей не надо, а душу ты загубишь, если не покаешься. Сейчас ты безумен от похоти своей, все вы будто… Ну ладно! — Он обратился к Мошинскому: — Отведи его и стереги и пусти слух, что бежал он в Литву, если от королевского суда запрос будет. Ступайте, устал я от ваших злодейств!

Последнее вырвалось нечаянно, и ему стало неловко, что не сдержался. Кончалась глухая ночь, громыхало где-то по краю ночному, мерцали дальние зарницы: с востока шла гроза. Нечем было дышать, в черноте жаркой давило чугунно, словно закрыли крышку огромного сундука и завалили ее сверху землей — преступлениями рода человеческого. «И моими тоже…» — вяло подумал Курбский. Он лежал на спине и не мог заснуть от навалившейся на грудь тяжести. «Когда лукавый все испробует, он дает жало в плоть…»

Через неделю, в субботу, урядник Миляновичей Иван Мошинский, как всегда спокойный, серьезный, вошел утром, постучавшись, в спальню и скупо доложил:

— Иосиф Тороканов бежал из Ковеля и имущество Вороновецкого, которое до суда ты, князь, велел ему охранять — золото и деньги, — с собой взял.

— Сволочь! — крикнул Курбский и сел в постели. — Вели объявить на него розыск как на беглого холопа!

— Уже послал во Владимирский повет и в Луцкий.

— Зачем бежал, сволочь! Ведь и так все имел!

Был ранний час прохладного утра, солнце сквозь туман просвечивало листву тополя, в сырой чаще высвистывала иволга горловой флейтой, а здесь опять словно тьма пыльная засорила свет в окнах.

А через две недели Иосифа Пятого Тороканова привезли в оковах в ковельский замок как беглого вора. Курбский созвал всех оставшихся друзей и слуг судить их бывшего товарища по побегу, а ныне «клеветника, изменника, иуду».

Такими словами Курбский начал суд.

Это был суд не по литовским или польским законам, это был домашний суд, как бы суд родичей. Свои судили своего. Они сидели в большом зале имения Миляновичи, горели четырехсвечники жарко, слепяще, ставни были закрыты, в духоте глухо падали слова обвинения, а потом наступило молчание. Здесь были все, кто остался: Кирилл Зубцовский, брат убитого Ивана Келемета — Михаил Келемет, Постник-Глинский, брат Постника-Туровицкого, убийцы Петра Вороновецкого, Петр Сербулат. Многих не стало, но Курбский сейчас вызвал их всех в памяти. Там, в осиннике, по пояс в болотном тумане, стояли они и смотрели ему в лицо. Светало, в городе за поймой пропели петухи. Вот они — молчаливый Беспалый — Мошинский, такой же верный тогда, как и сейчас, Иван Келемет, большеголовый, сутулый, Гаврила Кайсаров, с отрочества памятный, — прислушивается к шуму городскому недальнему, сидит неудобно на пеньке, а рядом испуганно моргает белыми ресницами Иосиф Тороканов — он и тогда казался ненадежным, так же как и бежавший вор урядник Меркурий Невклюдов… Но все равно — они ушли за ним, к нему, столько лет служили… Петр, Петр! Он видел лицо Петра и там, в шатре под Вольмаром, — молодое, просящее, искреннее, и здесь, в полусвете фонаря, — бело-желтое, с мертвыми впадинами на висках, ссохшимися губами. Его положили на плаще в углу погоста за церковью, скрежетали-торопились лопаты: Мошинский и сам Иосиф Тороканов копали могилу. Воровски убили, воровски зарыли… Свои — своих… Зачем?

— Зачем ты обворовал меня, Иосиф? — спросил он тяжело, устало. — Разве не помогал я тебе столько лет? Разве притеснял?

Иосиф хлопал белыми ресницами, кривил слабый рот; он стоял потупясь, скособочив долговязую спину, и все глядели ему в лицо с гадливостью, которая убивала хуже ненависти.

— Можно я скажу, князь? — Кирилл Зубцовский, погрузневший, поседевший, но еще статный, могучий, встал со скамьи. — Вор он и перебежчик. А таким по законам и нашим и здешним — смерть.

Видно было, как мертвенно желтеет Тороканов, как ниже клонится его рыжая голова.

«Перебежчик»! Курбский тоже опустил взгляд, насупился. «Перебежчику — смерть!» Он поднял голову и посмотрел Зубцовскому в глаза.

— Своей княжеской волей я изгоняю Иосифа Пятого Тороканова из своей волости в течение суток и лишаю всего имущества. Для нас он пусть будет вне закона, если останется здесь!

Это было помилование, но никто не возразил. Может быть, каждый понял, почему потемнел князь. А Курбский все смотрел на них, как сквозь туман, как тогда, в осиннике под Дерптом.

4

Было второе сентября тысяча пятьсот восемьдесят первого года, серо-солнечный прохладный денек. Кочковатая низина еще зеленела осокой, но за низиной на темноте сплошного ельника особо ярко желтели редкие березки. Иногда с севера овевало лицо ветром, зябким, широким, с привкусом мокрой глины, хвои, соломенного дымка — совсем как дома, на Ярославщине. Ветер из детства. Но с ветром доносило и дальние громовые перекаты — голос осажденного Пскова[220]. И Курбский приподнялся в возке, сел, вытягивая шею. Он смотрел вперед, на грязную дорогу через несжатое поле, изрытое глубокими колеями, выбитое копытами, и ждал. Дорога вошла в ельник, перевалила через бугор, дали расступились, во всю ширь открылась речная пойма, а на другом берегу он, Псков. Курбский задержал дыхание.

В тучах проступило жидкое солнце, и сразу блеснул шлем Троицкого собора, окруженного могучими башнями, словно нос боевой ладьи, уплывающей со скального мыса в осеннее вечное небо, — псковский кремль. Оттуда, сверху, мелькнул огненный взблеск, повис шар дыма, и пошло мигать все ближе и ближе вдаль по уступам стен — ядра летели сюда, на этот берег, вслед за уходящим от огня кавалерийским отрядом. Видно было, как ядро выбило из рядов лошадь с седоком, как, не выдержав, отряд пошел наметом, свернул с берега за рощу. Город смолк.

Он высился, огромный, угрюмый, в венце приземистых башен и девятиверстных шестисаженных стен, подслеповато, но зорко смотрели бойницы, в осенней дымке поблескивали кресты десятков церквей, пестрые от вмурованных валунов стены отражались в спокойной реке, которая, сливаясь с другой рекой, надежно ограждала город от подкопов.

Курбский в четвертый раз подъезжал к Пскову. Только первые три раза — открыто и радостно к главным воротам кремля, а сейчас подкрадывался с тыла, со стороны Мирожского монастыря, в котором была ставка Стефана Батория. Медленно двигался возок князя по тылам огромного лагеря — почти пятьдесят тысяч привел король для осады. Возок, ныряя, перекашиваясь, тащился по грязи позади куреней венгерской пехоты, коновязей, погребов, выгребных ям и обугленных срубов. Курбский, держась за грядку возка, все всматривался, щурясь, за реку, в серо-черный с белизной церковных апсид город. Да, недаром немцы обходили его стороной, недаром, как рассказывали, Радзивилл Черный сказал Сигизмунду: «Все берите, ваше величество, но не берите Пскова». «Тридцать пять башен да предмостные укрепления, контрфорсы с фланговым огнем, реки, перегороженные решетками, ров — нет, не взять им Пскова!» — подумал Курбский и смутился, покосился на кучера Емельяна, словно старый кучер мог читать мысли. Но Емельян мыслей читать не умел, да и не стал бы этим заниматься, а вот что он сам думал, было ясно написано на его красной роже: «Попробуйте суньтесь, чертовы ляхи!»

Они выехали из-за кустов к Мирожскому монастырю и увидели на том берегу высоченную угловую Покровскую башню, а за ней выступ огромной, как собор, Свинорской. «Нет, не взять!» — опять подумал Курбский, зорко, внимательно испытывая зрачками каждый камень кладки. Он все щурился, вдыхая знакомые запахи взрытой земли, селитры, лошадиного пота и гороховой похлебки. Скрипели оси, чавкала грязь, на луговине у монастырского амбара летела глина из-под лопат — что-то копали. Четырежды взблеснуло по венцу Покровской башни в ту сторону, и четырехкратный взвой ядер оборвался тупыми ударами. Копать перестали. «Погреба для пороха либо траншею роют, — подумал Курбский. — А у псковичей, знать, припасов хватает, раз для такой малости не жалеют!»

Он откинулся назад на сено, чтобы никто не видел его лица. Теперь над ним было только небо, слабый ветер сдвигал серо-белые тучи, пятно солнца то скрывалось, то проступало и мягко светило в прижмуренные глаза. Эти тучи, это осеннее небо не знали ни Курбского, ни Замойского, ничего, что делали тысячи ожесточенных и огрубевших людей в городе и вокруг города. «Зачем все это мы делаем?» — подумал Курбский и рассердился на себя.

Курбский был болен. Он вообще не приехал бы, если бы не грозное и с издевкой письмо гетмана Замойского. И если бы не то обстоятельство, что Стефан Баторий, как было известно, сделал на взятие Пскова последнюю ставку в этой многолетней Ливонской войне: он хотел одним ударом отвоевать все, потому что Псков был ключом к Ливонии, ничем не заменимым для Руси щитом. И еще Курбский приехал просто потому, что ничего, кроме воинского дела, не знал: во время войны место его с юности всегда было в воинском стане. Он и так опоздал к началу правильной осады почти на месяц — не умышленно, а из-за хвори, он не мог сидеть в седле, и его везли в повозке. Но за месяц огромное войско Батория так ничего и не смогло сделать, хотя ядро его составляли опытные наемники — венгры и немцы, которые прокопали траншеи до самого рва с юга, — и со всех ближних ливонских крепостей была привезена артиллерия, в том числе и тяжелые осадные пушки. В августе, появившись под стенами Пскова, Баторий взглядом опытного полководца сразу определил, что город быстро не взять. Но и отступать было поздно. Надежда на то, что псковичи, обиженные Иваном Московским, откроют ворота, рухнула сразу: осажденные на переговоры не шли и защищались с упорством, которое говорило Баторию о том, что они приняли решение умереть. Он знал, как это бывает. В осаде сидели смелые и честные воеводы — Иван Петрович Шуйский[221] и Василий Скопин[222]. Сколько родни у Шуйского Иван Грозный послал на смерть безвинно, пятьсот семей псковских в тысяча пятьсот семьдесят девятом году выслал под Тверь, а из них более двухсот с женами и детьми порубили там опричники… Но город стоял, и не было перебежчиков, и каждое раннее утро звонили в десятках церквей за стенами — призывали к молитве всех, как обычно.

Об этом думал король Баторий, об этом думал угрюмо и Курбский, подъезжая к роще, где были землянки его полка, который привел сюда в августе вместо него Кирилл Зубцовский. «Иван не только лучших мужей псковских побил, но и посадских, простых людей, а главное — духовенство почему-то истреблял здесь кровожадно: печорскому игумену отрубил голову, здесь все храмы ободрал, снял даже колокола и, если б не Никола-юродивый, который его напугал, когда пал конь царский, быть бы и Пскову пусту, как и Новгороду, — думал Курбский, глядя за реку, на бурые громады башен и выщербленные ядрами стены. — Так почему же псковичи так упорны? Что это — глупость? Или святость? Или что?» Он догадывался смутно, что дело не в присяге Ивану Московскому. Но в чем? Они ехали сейчас мимо валуна, около которого сложены были свежие трупы, и Курбский задержал дыхание от их запаха, а глянув на чью-то голую, развороченную до ребер грудь, отвернулся. Где образ Божий в этих людях, которые так терзают друг друга? И за что? Зачем? Чтобы торговать беспошлинно с английскими купцами? Или чтобы написать в летописях гордые слова о штурме и добыче, а впереди поставить свое имя? И что скажет Христу вот этот, у которого двое сирот-младенцев и жена на сносях, а грудь разворочена железом…

Никогда прежде такие мысли не вступали в голову, от них хотелось укрыться, уйти куда-нибудь в лесную глушь — стыдно воеводе так думать, нелепо!

Стефан Баторий сидел в трапезной Мирожского монастыря, превращенной в пиршественную залу, с папским легатом Антонием Поссевино, который был послан посредником меж ним и князем московитов Иоанном. Здесь же был хронист и духовник короля — ксендз Пиотровский[223]. Они только что кончили говорить о мерах, предупреждающих столкновения между солдатами — католиками и протестантами, когда вошел гетман Ян Замойский. Он приехал с того берега, где осматривал батареи, поставленные против участка стены от Покровской до Свинорской башни: там намечалось сделать пролом для решительного штурма. Но заговорил он о другом:

— Донес Христофор Радзивилл, что князь Иван в Старице и что людей с ним немного: Христофор и Гарабурда зажгли деревню в десяти верстах и взяли там в плен конный разъезд Ивана.

— Что ты велел передать им?

— Чтобы они не потеряли голову, я послал к ним Стехановского с сотней гайдуков и с приказом не идти дальше.

— Почему?

— Христофор хочет захватить в плен князя Ивана. — Баторий быстро глянул на тяжелое лицо канцлера, но глазки-ледышки не встретили его взгляда, уклонились. — А я думаю, что князь Иван не рискнет сидеть так близко от наших авангардов, если у него нет достаточно войска. Он может разбить их и тогда послать помощь сюда, Пскову.

Баторий подумал.

— Ты прав, — сказал он. — Пусть лишь отвлекают, пусть идут на Ржев и следят за Старицей. Мы не можем рисковать.

— Кстати, — сказал Замойский. — Приехал наконец-то старый друг Ивана князь Курбский. Он не спешит!

— Ходкевич писал мне как-то, что Курбский болен.

— Но тем не менее он все же смог приехать. Куда его поставить?

— А где стоит его полк?

— Против Покровской башни, где венгры Гавриила Бекеша, но в резерве.

Баторий еще раз взглянул на Замойского — они хорошо понимали друг друга.

— Он приехал оправдаться за Дерпт и не уклонится: поставь его полк сразу же за венграми накануне штурма.

Замойский кивнул: король понял его правильно.

— Делай, как должно делать. — Стефан встал, и все встали. — Я пойду отдохну и вам советую, особенно тебе, Ян.

Они поклонились молча. Папский легат Антоний Поссевино спросил Замойского:

— Это тот князь Курбский, которого так охранял покойный Радзивилл Николай Черный?

— Да.

— Странная дружба… — задумчиво сказал легат.

— Курбский женился на родне Радзивилла — Марии, княжне Гольшанской, — сказал ксендз Пиотровский. — Говорят, его спас от ливонского плена один монах по имени Никола Феллини.

Папский легат посмотрел на Пиотровского, о чем-то размышляя. А канцлер, угнув массивную голову, словно спал сидя, сцепив пальцы рук на скатерти.

— Всякий, кто служит вольно или невольно нашей матери-церкви… — сказал Антоний Поссевино и оборвал. Теперь он смотрел на Замойского, но тот словно окаменел, даже дыхания не было слышно. — Доброй ночи вам, пан канцлер, — легат поклонился.

Маленькие глазки трезво и ясно глянули из-под надбровий, канцлер приподнял грузное тело, наклонил голову. Когда он остался один, его угрюмое лицо расслабилось и плечи тоже. Он откинулся на спинку резного кресла и закрыл глаза: теперь он по-настоящему впадал в усталую дремоту, которую сейчас мог себе позволить хоть на краткое время.


Курбский, вылез из повозки за воротами монастыря: он не хотел, чтобы его видели больным, но не мог приехать верхом, как все. У крыльца дома, где расположился гетман и канцлер Ян Замойский, стояли гайдуки в панцирях, оруженосцы держали оседланных коней, в стороне на груде бревен сидели два монаха. Курбский шел через двор, уставив глаза в одну точку на ступеньке крыльца, изо всех сил стараясь идти прямо, но чувствуя, что его невольно сносит куда-то немного вбок. Он остановился, не доходя до крыльца, отер лоб и оглянулся: лучше бы он взял под руку Кирилла Зубцовского, пришел бы с ним вместе, и все. Хотя Кирилл должен быть при полку. Когда земля перестала уходить из-под ног, он пошел дальше. Он не знал, что в узкое окно на него смотрит гетман Замойский, и хорошо, что не знал. В прихожей тоже стояла стража. Он назвался, и его пропустили. Замойский не предложил ему сесть. Он смотрел недовольно, набычившись, вертел в руке перо.

— Доброго здоровья, ясновельможный пан гетман, — сказал Курбский и поклонился.

— Как осмелился ты, князь, явиться сюда в нетрезвом виде? — спросил Замойский. — Я видел, как ты шел через двор.

Курбский тяжело, удушливо краснел, он не знал, что сказать, от унижения и беспомощной ярости.

— Вот уже год, как я не взял в рот ни капли вина, — выговорил он наконец.

Замойский смотрел на него пристально, он что-то обдумывал.

— Твой полк будет под началом пана Александра Полубенского, с которым вы брали Изборск, — сказал гетман. — Ты поставишь его против стены и угловой Покровской башни, там, где крепость подходит к реке. Слева от тебя будут в траншеях венгры Гавриила Бекеша, сзади — регимент Полубенского. Ты будешь прикрывать батарею пятидесятипятифунтовую и ждать приказа идти на штурм сразу за венграми, а может быть, и перед ними. Когда идти, будет особый приказ. Понял?

— Да.

— Я сам буду следить за тобой, князь Курбский!

Замойский смотрел бесстрастно, рот его жестко сомкнулся, он протянул лист — письменный приказ. Курбский хотел взять, но лист скользнул из пальцев, он наклонился поднять — пол ринулся ему в глаза. Он упал на колени, опираясь на одну руку, старался встать изо всех сил, напрягаясь, — встать, чтобы не унижаться, он пытался поднять лист с пола, но промахивался — в комнате были сумерки, и они то сгущались, то рассеивались. Кто-то сильный, грубый поднял его сзади под мышки, подставил кресло. Он сидел, силясь рассмотреть как бы сквозь мелькающую в глазах копоть лицо гетмана.

— Если ты так болен, то я отправлю тебя наместником в Дерпт, который ты прозевал в прошлом году. А если ты пьян, то тебя будет судить королевский суд, будь ты хоть трижды князем! — сказал Замойский, но Курбский услышал только одно: «в Дерпт» — и язык окаменел у него во рту: он увидел кровать в комнате с окном в сад, отбитую штукатурку на стене, грузные шаги по деревянной лестнице за дверью, где кого-то волокли, вскрик — смесь боли, негодования, страха…

— Нет! — сказал он чужим, страшным голосом. — Нет, только не Дерпт! Я здоров. Это с дороги, я пойду, я хочу быть здесь, гетман, здесь, а не там, я сейчас встану, вот, смотри…

Опираясь о подлокотники, он приподнялся, но в глазах совсем потемнело, и он сел снова.

— На, выпей! — Замойский поднес к его рту кружку с водой.

Он выпил, закрыл глаза. «Только не Дерпт, Господи, молю тебя — только не Дерпт!»

Замойский позвал слуг.

— Отвезите князя в его дом, — сказал он. — Князь болен. Я пришлю к нему своего врача.


За Мирожским монастырем в полусгоревшей деревеньке на берегу реки, недалеко от переправы, Курбского положили в избе с разломанной печью и земляным полом. Слуги застелили избу хвоей, покрыли топчан шкурами и соорудили очаг — по-черному. Он лежал во власти своего бессилия. Даже приход королевского врача-итальянца не вывел Курбского из оцепенения. Врач терпеливо расспрашивал его, пугая латинские слова с польскими И немецкими, приготовил какой-то горький настой, не велел вставать, резко садиться, ходить, пить вино и вступать в споры, — словом, повторил почти все то, что сказал врач-голландец Григория Ходкевича год назад. Он пустил Курбскому кровь — полтазика натекло, растер ему грудь душистым спиртом и, отказавшись от денег, уехал. Курбский не почувствовал благодарности: это была лишь еще одна проверка Замойского, и все. Он задремал, но проснулся сразу, когда услышал снаружи у крыльца голос Кирилла Зубцовского. Кирилл приехал из-под осажденного города, он был в кольчуге, шлеме и высоких немецких сапогах-ботфортах. Он загорел, стал еще шире в плечах, уверенней в походке — война и власть шли ему на пользу. Курбский спросил, как дела с приступом.

— Нас меж мадьяр и пехотой Полубенского втиснули, — рассказывал Кирилл, — прямо против Свинорской башни, куда подкоп ведут. Думаю я, тут и пролом будут делать… Что-то ему не нравилось, и Курбский спросил что.

— Не пойму я, почему поставили нас под начало Полубенского? — сказал Кирилл сердито. — Он и чином, и годами будет ниже тебя, князь. Не верят, что ли?

— Может, и не верят… Где твоя ночевка? Обоз, припасы, порох?

— А мы все стоим в Алексеевском монастыре — с полверсты от города за полем, иногда и ядра достают. Оттуда и все траншеи идут, на колокольню сам король не раз влезал, смотрел на город.

— Я хочу туда.

— Туда тебе, князь, нельзя — теснотища, живем и по подвалам, и в шатрах, коней нечем кормить…

— Завтра пришли кого-нибудь меня перевезти. Понял?

— Понял. — Кирилл нахмурился, помедлил. — Но как же ты, князь, думаешь войском управлять, когда… — Он смутился, не договорил.

— Не смогу, так ты поведешь. На штурм. А быть мне там надо все равно.

Ночь на восьмое сентября была холодная, с травяных низин слоились туманы; когда розовато-мглисто забрезжило с востока и матово замерцала роса на осоке, первый удар прокатился по пойме, слился с другим, и чистый рассвет дрогнул в реве и грохоте, а со свода церкви посыпалась штукатурка, дрожание земли отдавалось в стиснутых зубах, и все поняли — началось! Под стены по траншеям поползли шлемы венгерской пехоты, восход просвечивал частые клубы дыма, слева, от Мирожского монастыря, длинным громом ударили тяжелые пушки, в стене возле башни сразу обвалились два зубца, и вниз поползла, расширяясь, трещина, словно раскололи кринку.

Прибыл кораль Стефан, рядом с ним повсюду следовала медлительная фигура гетмана Замойского и не отставал папский легат Антоний Поссевино, тоже в латах и шлеме с перьями.

Заложило уши, отдавалось в темени, шли часы, а канонада не стихала, она, казалось, наполнила все тело, и от нее подымалась тошнота. Но вот широкий ликующий крик многих тысяч людей прокатился волнами и заглушил все: сначала на Свинорской, а потом на Покровской башне распустились в дыму королевские штандарты. Весь резерв высыпал из укрытий: венгры и литовцы ворвались в город, а значит, дело решено!

Слышно было, как зовет-плачет набат в городе, который возвышался, закопченный, угрюмо-бесстрашный, несмотря ни на что, и ждал последнего часа, не прося пощады.

Курбский глядел на него со смотровой площадки Алексеевского монастыря. Он смотрел пристально, неотрывно, с тоской и восхищением, он словно цепенел, раздваивался, вбирая, вдыхая и город, и луг, и весь этот пестрый сентябрьский мир, незаметно ускользая за грань в иную страну, такую же, но и не такую, то узнавая ее с изумлением, то, когда бегучие тени гасили блики щитов и шлемов, теряя, возвращаясь на землю. Плечи расслабились, зрачки расширились, нечто подступало и отступало с дыханием неба, земли, облаков, Курбский забывал, что он — это он, и не знал, где он и что с ним. День там, в инобытии, был такой же ветреный, зыбкий, дым сносило навстречу чистому холодноватому солнцу, и тогда обдувало лицо грустью заброшенной пашни, увяданием, льдистым привкусом заморозка на поваленной ржавой осоке; глаза искали-ждали чего-то в облаках, в белых искрах, а потом точно оборвалась шелковинка, и он стал совсем отделяться от своего тела, подыматься все выше к голубоватому просвету-оку в серой мешковине, и шум боя начал глохнуть бессильно, почти исчез. Потому что все — и человека, и землю — охватило глубинное предчувствие великого открытия. Оно вливалось, как родниковая чистота, как ощущение свежей юности, и тоща Курбский прикрывал глаза, слабо, неуверенно улыбаясь. Он не чувствовал, что сидит на деревянном табурете, привалясь спиной к кирпичной кладке, он слышал чужеземную речь, но не понимал ее. Кто-то неподалеку говорил скрипуче, недовольно: «Немедля пошлите полк Вейнера на поддержку венгров!» — а слышалось: «шеше-паше-гере-мере», — но очень скрипуче, знакомо, отвратительно близко, и Курбский умолял избавить его, совсем отделить, поднять еще выше и с радостью ощущал, что уже не слышит этого голоса и вообще ни рева, ни гула, как тогда, когда душа его парила над распростертым телом на ископыченной луговине у берега Казанки.

Он не думал, что это было тридцать лет назад, он вообще не мог думать ни о чем сейчас, потому что был вне времени и пространства.

Гетман Замойский приказал послать немцев полковника Вейнера к пролому у Свинорской башни, и вот из-за обгорелых руин часовни беглым шагом выходят закованные ландскнехты и двигаются по взрытой ядрами пашне к стенам Пскова, идут по собственным теням, не ломая строя, а по наплавному мосту на правый берег переправляется за ними густая конница.

Но Курбский не видит всего этого — он силится удержаться в невесомости сияющих паутинок над зарослями чертополоха, в отсвете березового колка среди поля, где сухо белеют стволы и горит охра листвы, а на границе тени золотится тончайшая бахрома перестоявшейся травы. Там исчезают мутные уродцы — ложь, жестокость, похоть, жадность, и лицо Курбского становится все спокойнее и проще, отрешеннее, точно он спит с открытыми глазами у себя дома давным-давно прошедшим утром и видит сон о встрече с истиной на лугу под стенами Казани.

Но ветер опять набрасывает вонючий дым, совсем рядом кто-то рвет все в клочья истошным: «Смотрите!» — и Курбский шарахается нутром, одичало озираясь, как упавший с кровли оземь. На Свинорской башне тяжелым ядром московитов снесло весь верх вместе с королевским штандартом, из пролома пятятся люди, а потом все закрывает огненно-дымный столб, и до дальних опушек за рекой раскатывается гул мощного взрыва. На миг смолкают все батареи, и все слышат, как у Курбского вырывается:

— Подкоп!

Кто-то подхватывает:

— Подкоп! Московиты подкопали!

— О Боже, матерь Божия!

— Смотрите!

А совсем рядом страшно знакомый скрипучий голос говорит спокойно:

— Это контрмина, ваше величество.

Поляки переглядываются, пряча тревогу, но, когда и на Покровской башне падает королевское знамя, многие начинают понимать, что Пскова не взять. А Курбский уверен в этом. Но ему все равно — он с тоской ощущает, что вспугнули необратимо то, что приблизилось, охватило, подняло к облакам осенним. Этого не вернуть больше никогда. Да, осада Казани и осада Пскова. Но смысл того и этого непримирим. И он, Андрей Курбский, на миг вернувшийся в молодость, непримиримо разделен в самом себе и никогда не вернется обратно, в то целое, беспечное и верящее, что ушло. Это была не мысль, а ощущение глубин его тайного бытия.

Он окончательно открывает глаза, рассматривает гнилую балку, изъеденный дождями кирпич, переводит взгляд на город. За завесой едкого дыма в проломе суетятся мураши — люди. Там и его люди. Они пытаются пробиться, а он сидит здесь в безопасности и бездействует. Стыд начинает щипать мочки ушей: «Что скажут поляки? Король?»

— Несите меня туда! — хрипло приказывает он слугам. — Через траншею. Ну?!

Они мнутся, а он думает с холодной беспощадностью, даже с надеждой: «Пусть меня там убьют на глазах короля. Там Кирилл и другие, кого я увел за собой… Пусть убьют. А то подумают, что я увел — и предал».

— Несите! — повторяет он яростно, не смея стереть пот со лба, оглянуться.

— Стойте! — говорит рядом скрипучий ненавистный голос. — Не смей, князь, делать бессмыслицу. В таком виде ты там не нужен никому. Отведите князя вниз!

Это канцлер Ян Замойский. Он стоит в пяти шагах рядом с королем у другой бойницы. Стефан Баторий смотрит на движение войск под стенами, он не оборачивается, но по спине видно, что все слышит. Курбский понимает и это, и свою беспомощность. Все расслабляется в нем, грузно оседает, во рту привкус безразличия, отвращения, он опускается на табурет, с которого привстал, безучастно смотрит на стены Пскова в клубочках выстрелов, на рябь серой реки, отражающей облака и угловую башню, на колеи в еще зеленом дерне болотистой поймы. Там видно дышло разбитой повозки и труп белой лошади. «Зачем все это? — думает он отстраненно, — Им не взять города. Но зачем я здесь? Все равно не взять».

Стефан Баторий думает то же самое, хотя и с другим чувством. Но он не может сразу остановить начатое им огромное движение людских толп. И поэтому до полной тьмы продолжается бесполезная осада, и новые сотни людей идут и идут в озаренный пожаром пролом и бьются там в удушливом дыму, в тесноте и безнадежности. Только глубокой ночью стихла стрельба и начали подсчитывать потери: убито было около пяти тысяч, в том числе пал Гавриил Бекеш — предводитель венгров. И тогда Стефан Баторий спокойно, как человек, исполнивший свой долг, приказал отвести войска от стен и уехал в свою ставку — в Мирожский монастырь, на другой берег реки Великой, Курбский лежал на топчане и ни о чем не думал. Светало, когда пришел Александр Полубенский, усталый, напуганный, ожесточенный. Он жадно пил и ел, ругал венгров, рассказывал о какой-то огромнейшей пушке псковитян по имени «Барс» на Романовой горе, которая снесла верхний ярус Свинорской башни. Но Курбский его не слушал. Он лежал и смотрел в низкий сырой потолок кельи. Ночь кончалась, вторая бессонная ночь, но спать не хотелось совсем.

ЖАЛОВАННАЯ КОРОЛЕВСКАЯ ГРАМОТА

КИРИЛЛУ ЗУБЦОВСКОМУ

НА ГОРОДНИЧЕСТВО ЛУЦКОЕ.

1581 ОКТЯБРЯ 10

Стефан, Божией милостью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Мазовецкий, Самогитский, Киевский, Волынский, Подляшский, Лифляндский и князь Седмиградский.

Объявляем сим листом своим о доблести и верности благородного Кирилла Зубцовского, который в настоящее время, имея под своим началом отряд людей князя Курбского, под Псковом служил нам, как прилично храброму рыцарю. Поэтому мы, желая изъявить ему свою милость, жалуем ему и утверждаем городничество замка нашего Луцкого пожизненно со всеми правами, властью, доходами и прибытками, принадлежащими тому уряду…

В подтверждение чего мы этот лист собственноручно подписали и печать свою коронную приложили.

Дано в обозе нашем под Псковом десятого октября лета от Рождества Христова тысяча пятьсот восемьдесят первого, а королевства нашего лета шестого.

Стефан, король

Иоахим Высоцкий, писарь

Грамоту эту Кирилл получил за взятие Свинорской башни, где потерял больше половины людей, но сам вышел цел, и невредим. Он приехал к Курбскому проститься и сидел смущенный, неловко вертел в пальцах бежал с вином, говорил, словно оправдываясь:

— Я из Луцка буду к твоей милости наезжать, князь, если не прогонишь… Пути наши завязаны в один узел, но… Но мне это Луцкое городничество сейчас очень кстати: теперь смело могу свататься за княжну Марию, урожденную Полубенскую, да ты и сам все знаешь…

— Знаю. За тебя любая баба, Кирилл, пойдет и без Луцка! Не смущайся, заслужил.

— Я тя, князь, все одно не оставлю! — Кирилл поднял серо-синий взгляд. — Ты знаешь меня. А от Луцка не так и далеко, только дай знать — приведу сабель двести сразу.

— Так тебя Пронский, староста луцкий, и отпустит!

— Отпустит!

Курбский смотрел на него без зависти — он любил Кирилла и всегда ему верил. Но он смотрел как бы с другого берега, на который его незаметно и невидимо перенесло. Меж ними катилась, бурлила жадно, весело, и напористо река, по которой стремятся все здоровые, земные, сильные к обладанию замками, женщинами, самоцветами и заморскими винами. Что ж, и он, Андрей Курбский, всю жизнь такой же был… Будто вчера еще любил он гущу толпы, свет, смех, парчу и доспехи — славу. А сейчас наоборот. Люди рядом ели, пили, хвастались, спорили, бранились, казалось о совсем ничтожных вещах: не хватало пороху, рассказывал кто-то, и Стефан Баторий послал за ним к герцогу Курляндскому, а герцог — скупец; говорили еще, что гетман Христофор Радзивилл завел себе в обозе любовницу и про то узнал Замойский и написал письмо, над которым потешается шляхта, потому что, как известно, у Замойского от зависти это его возмущение, и вообще зачем он тут нужен? Ведь князь Иван Васильевич сидит в Старице крепко и не знает, куда двинуть войско, потому что у него новая — пятая? — жена, Мария Нагая[224], и он мечется меж нею и английской принцессой Марией Гастингс[225], которая в ужасе от его писем. И вообще он сошел с ума: укрепляет Вологду за тысячи миль от границы, чтобы отсиживаться там от своих же подданных, а ёще — последняя новость — гетман Замойский выслал из обоза не только всех девок, но и шляхтенок, навешавших своих суженых, и не заплатил немцам, которые ушли с развернутыми знаменами и пушками. Скоро все разбегутся и война кончится — ведь не выдали теплой одежды и даже водки нельзя достать ни за какие деньги.

Все это пробивалось в уши Курбского, как надоедное и бессмысленное гудение. Гораздо важнее казалось то, что ударили ранние заморозки и сотворили диво: одинокая береза на околице утром засверкала каждой обледенелой веточкой, добела вымерзли во дворе мелкие лужицы и небо очистило холодом до пронзительной голубизны. Это был мир иной, истинный. Только изредка гром пушки или запах падали напоминали, что осада не снята, что люди продолжают копошиться в грязи кровавой и одновременно похабничать, пьянствовать и сплетничать. Что же стало с людьми военными — смелыми, беспечными, чуть хвастливыми и пусть хоть и грубоватыми, но в большинстве верными и простыми? Теперь он не понимал их и не знал, о чем с ними говорить.

Второго ноября на рассвете был предпринят второй штурм, но тоже отбит с уроном, а четвертого ноября король уехал в Варшаву собирать сейм и делать новые долги для продолжения войны, оставив вместо себя коронного гетмана Яна Замойского, который сразу вздернул шестерых мародеров на виселице у переправы и заковал в кандалы двух шляхтичей из хоругви Стехановского, которые перепили и подрались на саблях. Уезжая, Стефан Баторий сказал папскому легату Антонию Поссевино, что надо ехать к великому князю Московскому посредником о мире, потому что вряд ли он, король, сумеет еще год вести эту изнурительную войну. Он разрешал уступить даже Великие Луки, но — ни одного города в Ливонии. Легат соглашался с этим, он вообще высоко оценивал стойкость русских при осаде городов. «Они не думают о жизни, — писал он в Рим, — хладнокровно становятся на места убитых или взорванных действием подкопа и заграждают пролом грудью, день и ночь сражаются, едят один хлеб, умирают с голоду, но не сдаются».

В ночь на восьмое ноября — день собора архангела Михаила, а для Курбского день памяти его отца, воеводы князя Ярославского Михаила, — выпал первый тонкий и колючий снежок и встала река. По черному тонкому льду несло снеговую крупу, пронизывало сквозняком, но, когда затопили печь, Курбский пригрелся и в полудреме начал вспоминать отца, его обветренное неподвижное лицо, молчаливость и неспешность; голоса отцовского он не мог вспомнить, да и взгляда какого-нибудь особенного тоже. Глаза у отца были желтовато-серые, сонливые, шаг — грузный. Он мало бывал дома, и Андрей любил и почитал в нем скорее мужчину, чем отца; по-родному глубоко он любил больше мать. Он и хотел и боялся увидеть сейчас ее — ведь она нянчила Алешку-младенца; пристально, тоскливо смотрел он в алую топку печки, слушал, как стреляют — угольки, как тянет, подвывая, в дымоходе — на дворе расходился северо-восточный ветер. Он даже обрадовался шагам и голосам в сенях. Вошел Александр Полубенский, стряхнул снег с шубы, сказал кому-то: «Поди к людям, надо будет — позову», — сел, приветствовал Курбского бодрым голосом:

— Ну как, князь? Я тебе вот романеи принес.

— Спасибо, но пить мне нельзя.

— Плюнь на лекарей, выпей!

Курбский сел на ложе, накинул на плечи полушубок. Полубенский, расстегнувшись, поглаживая подбородок, приглядывался, что-то обдумывал, и у Курбского нехорошо потяжелело под ложечкой. Но Полубенский заговорил не о том, чего он боялся:

— Посылают меня под Ржев к Христофору, а там недалеко и до царя Ивана — он все в Старице сидит. — Он помолчал, склонив голову набок. — Псков не взять, и войну мы проиграли, князь. А?

Курбский, настораживаясь, пожал плечами:

— Лежа здесь на постели, что я могу сказать?

— Проиграли. Стефан уехал, Замойский не только тебе — мне не верит. — Он наклонился ближе, заговорил тише: — Про тебя гетман что-то узнал, боюсь, королю сказал — говорить про тебя не хочет даже.

Курбский ждал, нахмурясь.

— Проиграли мы все. Так? Но я им головы своей не отдам! — Полубенский был трезв, серьезен. — Когда я в плену в Москве был, присылал ко мне царь Иван Васильевич и велел тебе и еще Тимофею Тетерину сказать: «Если князь Курбский Ярославский обиды забудет и вернется, то и я все обиды забуду и за его дружбу в молодые годы и по христианской заповеди ему прощу и вознесу его высоко — дам ему Ярославль, его удел!» — И Полубенский ударил себя в грудь, округлил глаза. — «А на том при тебе целую сей крест!» И взял наперсный крест с аналоя и поцеловал. Вот, ей-богу, не вру! — И Полубенский перекрестился.

Кровь прилила Курбскому к лицу, поднималась тошнота. На стене висела сабля, его отца покойного сабля, и он стал смотреть на нее. «А может, выхватить? И его — враз!..»

— Так вот, — говорил Полубенский еще тише, — завтра я выступаю под Ржев, но мы Ржев минуем — и прямо на Старицу. Подарим ему отряд сабель во сто и свои повинные головы. Он простит!

— Может, он и простит, да я ему не прощу, — сказал Курбский спокойно.

Он все понял, переборол себя, проглотил гадкую слюну и лег на подушку, уставился в потолок. «Тебя подослал Замойский еще раз меня проверить либо погубить: или сбегу, или должен на тебя донести. А если ни то, ни другое, то… Так и так — конец».

— Подумай, князь, — сказал Полубенский, вставая. — Слова с тебя молчать не беру, потому что знаю, что в тебе благородная кровь. Но подумай до завтра. Не то поздно будет — не обижайся тогда.

— Где мне бежать, — ответил Курбский, — я и ходить-то не могу.

Полубенский вышел. «Что бы я ни сделал, канцлер не поверит мне до конца никогда. И король тоже. Что ж, это удел всех перебежчиков. А Полубенский недаром один вернулся из плена: он служит и Ивану и Баторию одновременно».

Он смотрел на то место, где только что было лицо Полубенского, и никак не мог понять этого лица: оно колебалось, как туман, меняло очертания, то приближалось, то съеживалось, и у него не было взгляда, как у слепого. «Плохо ты придумал, — говорил ему Курбский, — никогда Иван не дал бы мне мое княжество, мой удел. Плохо твое дело: рано или поздно казнят тебя или здесь, или там…» Но Полубенский не растворялся, хотя сквозь мерзкий туман его лица просвечивали угли в топке. Курбский отхаркнулся, сплюнул. Он вылез из нагретой постели», надел валенки и, накинув полушубок, встал перед серебряным дорожным складнем. Это был складень отца, а отцу он достался от деда. Он встал и читал молитвы, и, пока читал, почти не вникая в слова, мелькнула мысль: «Надо отпроситься у Замойского съездить в Псково-Печорский монастырь. Это недалеко. Правда, нет там несчастного Корнилия, там новый, царем посаженный шумен, но я повидаю старца Васьяна Муромцева. Сколько мы с ним тихих бесед провели в те годы! Последнее письмо от него, правда, давно было, может, он уже и отошел от этого мира? Но, может, и нет…»

В этот день привезли первое письмо из дома от Александры. Все письма шли через Вильно и прочитывались в канцелярии гетмана. Александра детским круглым почерком писала о том, что все здоровы, только у младенца Димитрия болел животик, а еще чтобы он привез ей из богатого города Пскова парчи на платье и кружев, если найдет, голландских, — говорят, Псков со всем светом торгует; а еще желает ему здравия и победы. Было письмо и от Ивана Мошинского, который должен был сидеть наместником в Ковеле, но, как писал он, ковельские ратманы и войты не признали его полномочий, потому что нет жалованных королем Сигизмундом грамот — их похитила Мария Козинская. Городские власти постановили до возвращения грамот никого наместником Ковеля не признавать и написали о том Стефану Баторию, а его, Ивана Мошинского, из замка проводили.

Все это раньше разгневало бы и разбередило, а сейчас было почти безразлично.

Снег все сыпал и сыпал каждый день. Курбский по утрам выходил иногда на зады деревни, смотрел на далекую еловую опушку за белым полем, на сонливые тучи с мягким пятном там, где пряталось солнце, вдыхал-глотал морозный пар — жадно, до дна, словно торопился надышаться вволю запахами осиновых слег, соломы, хлева, печного дымка. Мимо через деревеньку шли и ехали люди, повозки, пушки — где-то ниже по реке на высотах поляки укрепляли зимний лагерь, на соседнем обгорелом срубе каркала ворона, потом к ней села другая, и обе они слетели, низко поплыли, махая крыльями, через дорогу. Что они там нашли?

Курбский старался ни о чем не думать: ночами и так неотвязно кружило в голове, гнало сон ожидание: вот застучат на крыльце шаги, войдут гайдуки Замойского, возьмут под стражу. Не так ли ждал он подспудно каждую ночь в той, другой жизни, когда сослали Адашева? Кто-то сказал, что, по слухам, великий князь Иван Васильевич из Старицы уехал в Александрову слободу.

Теперь, когда Курбский думал о нем, вырастало перед ним нечто огромное и нечеловеческое, вроде тучи, севшей на дикое поле и застывшей, как гигантский стог из гнилых и засохших не то стеблей, не то каких-то волокон. Это было нечто столь же безликое и неумолимое, как моровое поветрие, и оно являлось из глубин некоего бреда, а кто бредил, страшно было домысливать. Но когда однажды запыхавшийся шляхтич, ротмистр из полка Кирилла Зубцовского, вошел и объявил с торжеством, что пришло точное известие об убийстве Иваном Васильевичем старшего сына, царевича Ивана, Курбский ясно и резко представил лицо царя, хотя не видел его вот уже восемнадцать лет. «Как убил? — спросил он, веря, но не понимая. — Где? Чем?» И когда узнал, что в тереме посохом-копьем в висок, лицо царя стало совсем живым: искаженное и постаревшее, со вздутыми на лбу венами и мутными, выпученными глазами, лицо, на миг именно от безумия своего ставшее человеческим, страшным и жалким. «Люди Гарабурды-посла рассказывали, что пришло письмо об этом, говорят, Иван-князь катался по полу, рвал волосья и проклятия на себя призывал!» — рассказывал с упоением шляхтич. Но Курбский не поддержал его почему-то, смотрел мрачно в серое окошко, по которому шуршал снег. Только ночью наедине с собой он сполна почувствовал эту недобрую радость, которая поднималась из глубин прошлого; он понял, что теперь Иван никогда не избавится от угрызений совестя. Все себе прощал, а этого не сможет. «Не избавишься! — вслух сказал Курбский черному потолку, — Сыноубийца!»

Мороз потрескивал по срубу, сыпались ледышки по оконцу, шуршали в ушах, так в песочных часах, отмеривали сроки. «Сыноубийца!» — улыбаясь, повторял Курбский, глядя в темное лицо на потолке, и внезапно у него сжало затылок: он смотрел словно в зеркало мутное на самого себя, да, на свое отекшее, нездоровое лицо с черными подглазьями и сединой в бороде, смотрел и повторял тупо: «Сыноубийца!»

Он написал коронному гетману Яну Замойскому просьбу отпустить его в Псково-Печорский монастырь на неделю, но не получил ответа. Он послал за Полубенским, но тот не пришел. «Они не могут судить меня без королевского указа и без решения сейма, но заковать меня они могут. Так что же они медлят?!»

Наступил день, когда слуга-отрок доложил, что приехал гонец от верховного гетмана, и угрюмый седой гайдук огромного роста вошел, пригибаясь, в избу. Он молча вытащил из рукава пергамент, подал. Это был приказ князю Курбскому ехать в его владения в Ковель и набирать к апрелю новую хоругвь кавалерийскую в двести сабель, не менее, а оставшееся у него от полка передать под начало Александра Полубенского. «Доложи гетману, что завтра я выезжаю», — сказал Курбский, покраснев от радости, и, как только гонец вышел, приказал срочно собираться. Верхом он ехать не мог, и его опять, как тогда из Дерпта, везли меж лошадей в носилках из двух шестов с натянутой между ними лосиной кожей. Закутанный до носа в меховую полость, он смотрел в серое высокое небо, с которого медленно спускались редкие снежинки. Он смаргивал их с ресниц, ловил губами.

Он не хотел смотреть ни на что, но боковым зрением видел за рекой обгорелую скалу Покровской башни, выщербленные ядрами, но несокрушенные стены, белеющие кровли и купола церквей и опять длинные стены с щелями в камне, забитыми снегом, заложенный бревнами пролом, в котором остались тела его людей, снежное поле, изъезженное и истоптанное там, где ночью вывозили пушки… Он не хотел, но все видел. А потом они ехали по тылам, мимо землянок, коновязей, костров, телег, закутанных обозников и посиневших часовых у пороховых погребов. Гомонили, спорили, звали, свистели, смеялись, ругались, а кто-то нестройно и серьезно пел по-литовски, и все это — такое знакомое, привычное с юности — он покидал навсегда. За спиной, отставая, оставались лица: зыбкое, студенистое — Полубенского, жестоко-равнодушное — Замойского, красивое, спокойное — Кирилла, «ковельского кастеляна»…

Они ехали к переправе, и вот лошади стригут ушами, осторожно ступают по бревнам наплавного моста, а Курбский смотрит в лицо повешенного — трое висят на огромной виселице у переправы, двое спиной, один лицом к ним. Но это не лицо даже, а исклеванный блин; на повешенных военные кафтаны, сапог нет, волосы седые от снега. Они проехали мимо, позади осталась последняя застава, шум игам огромного лагеря. Его увозили от всего этого, как младенца в люльке, туго спеленутого, закрытого до бровей, и он чувствовал, что Курбский — воин и воевода — остался там, позади, что больше он не наденет брони, что она теперь ему ни к чему.

Качалось небо над головой, плыли мимо еловые макушки, и вот лес только слева, справа поле, а через поле темнеет колея дороги. Она ведет к Псково-Печорскому монастырю, а дальше Дерпт… Курбский решил заехать к иноку Васьяну Муромцеву, прежде чем повернуть на Вильно и к дому.

5

В монастыре стоял воинский гарнизон: пятьдесят немцев-ландскнехтов, — и тяжелые ворота не сразу открылись перед Курбским. Немцы долго проверяли его бумаги, а монах-привратник, седобородый, длинноволосый, стоял, спрятав руки в рукава тулупа, и смотрел на все это с терпеливым осуждением. Новый настоятель, сказали Курбскому, сегодня принять князя не может, но комнатку-келейку в доме для гостей ему отвели. Он сразу же спросил послушника, который помогал ему устроиться, жив ли старец Васьян Муромцев.

— Отец Васьян телом немощен стал, но духом бодр и все пишет, книги переписывает, — ответил с уважением послушник.

— Пойди спроси, когда может он принять старого почитателя его мудрости и святости князя Андрея Курбского. Послушник посмотрел странно, потупился, поклонился и вышел.

После вечерни послушник пришел за ним и повел его осторожно под руку по тропке меж сугробами за собор, где были бревенчатые келейки монастырской братии. В самой дальней горела свеча в оконце, у двери стояли веник-голик и деревянная лопата. Курбский постучался и вошел. Своим большим, закутанным в шубу телом он заполнил всю келью, при свете одной свечи было плохо видно лицо вставшего монаха. Он был худ, седоват, щеки его запали, но большие серые глаза, умные, строгие, Курбский с радостью узнал. Он узнавал постепенно и лицо — морщинистое, пожелтевшее, более неподвижное, чем ранее. Монах смотрел на него тоже как-то странно, но теперь многие на него смотрели так, если до этого давно не видели.

— Садись, князь, — сказал Васьян Муромцев.

Курбский сел, не зная, с чего начать. Раньше он много часов провел в беседах с просвещенным и мудрым Васьяном Муромцевым, который читал и по-гречески, и по-латыни и был лучшим переписчиком среди монахов из псковских монастырей. Они переписывались, многое обсуждали, начиная с иосифлян и кончая толкованием Апокалипсиса. Ног то было раньше, а теперь Курбский только и смог сказать:

— Слышал ты о бедах моих, отец Васьян?

— Слышал немного. Но и ты о бедах наших тоже, конечно, наслышан…

— Да. Был у меня один беглец из Новгорода, он в вашем монастыре жил, когда срубил Иван Васильевич голову отцу Корнилию. Уму непостижимо это зверство! За что он его?!

Старец опустил голову на грудь, молчал так долго, что Курбскому стало неуютно как-то, наконец монах медленно перекрестился, ответил:

— За что, о том только Господь знает. Горе нам, горе, и тебе и нам горе великое! — Он помолчал, покачивая седой головой. — Говорят, государь Иван Васильевич разгневался, что отец Корнилий возвел столь могучие стены вокруг обители. Говорят также, что письма он получал из Литвы и о письмах оных кто-то донес царскому воеводе в Псков, а тот — государю.

— Письма я и тебе, и отцу Корнилию писал, — сказал Курбский, волнуясь и щурясь на свечу. — Но против Ивана Васильевича не было ничего в тех письмах.

— Не было. Но письма-то писал ты, князь… — Васьян глянул своими большими умными глазами, и Курбский все понял — холод прошел по спине: письма его могли быть для Ивана уликой о заговоре Корнилия с Сигизмундом.

«Неужели я и в этой крови повинен?» Он не сказал это, но на лице его отразилось на миг волнение, ожесточение.

— Я очиститься должен, отче, хочу завтра на литургии… У кого — не знаю, живы ли и кто из иеромонахов служит? Отец Паисий?

— Отец Паисий преставился четыре года назад. И отец Демьян тоже. — Худое лицо монаха стало суровым, грустным, теперь он с какой-то жалостью смотрел на Курбского. — Нельзя тебе, князь, у нас… — сказал он и покачал головой. — Видно, ты и не знаешь?

— Что?

— Как ушел ты в Литву, сначала ничего, а после семидесятого года при митрополите Александре, а теперь и при Антонии[226] пришло всем церквам повеление тебя, Тимофея Тетерина, Семена Вельского, Заболоцкого и некоторых иных, кого царь указал, во здравие не поминать и к причастию святых тайн не допускать, как отлученных…

Курбский встал, голова его уперлась в низкий потолок, заколебалась свеча, тени закачались на раскрытом листе рукописи с киноварными заставками.

— Так вот почему не отвечали на мои письма из Вильно! — сказал он с горечью. — Велел царь, и церковь послушно меня отлучила! Не ждал я, отец, что и ты от меня отречешься!

— Я от тебя не отрекся, — сказал тихо монах, — но гнев царев ты на нашу обитель навлечешь, если не покаешься.

— В чем?

Васьян не ответил, потупился, Курбский долго ждал.

— В чем — это совесть твоя тебе скажет, а я тебе не судья. — Но не суди и ты отца игумена, который тебя не принял: завтра погонят наши поляков, придут сюда царские войска, и что тогда? Кто нас защитит? Не суди нас строго, князь: все мы в послушании.

— У Бога в послушании, а не у царя Саула, который праведников умерщвляет!

Монах еще ниже потупился.

— Я ухожу, на Страшном судилище Бог рассудит нас, отец Васьян! Он все видит, а у вас сидит иосифлянин и меня хоть и грешного, но, не разбираясь, уже проклял страха человеческого ради!

Монах тоже встал, был он бледен и взглянул с болью, руку поднял, словно защищаясь, а потом благословил. Курбский растерянно отступил, махнул безнадежно и вышел быстро. Слишком быстро: на дворе по снегу поехали черные порошинки, он схватился за притолоку, долго глотал воздух. Послушник из гостевого дома вынырнул из полутьмы вечерней, повел его прочь.

В ту же ночь, наскоро собравшись, Курбский выехал из монастыря на юг, на Вильно. Его, опять закутанного, везли в носилках. Он качался в своей походной люльке, снег садился на застывшее лицо, не таял, точно в гробу его везли куда-то, и он, мертвый, все слышал и чувствовал и не знал, куда его везут бесконечно, через тьму и неясные тени деревьев или облаков. «На Страшном Суде рассудят нас!» — сказал он в гневе. У него заледенели губы, подбородок. Он высвободил руку и натянул волчью полость до бровей.

Митрополита всея Руси Антония поставил великий князь Иван Васильевич, а митрополита Киевского и Галицкого Онисифора[227] поставил король польский Сигизмунд-Август и утвердил константинопольский патриарх, и один, Антоний, его, раба Божия Андрея, отлучает, а другой, Онисифор, его не отлучает… Он плыл и плыл, покачиваясь, сквозь зимнюю ночь, не находя ответа, то впадая в полузабытье, то пробуждаясь; и опять начинал думать с того места, на котором остановился, но ответа не было. Стало светать, мутно белели снега, чернел хребет елового леса за полем, на востоке льдисто зазеленела прорезь рассвета, и стало будто еще холоднее на пустынной дороге, которая вела к Вильно.


Они въезжают в какое-то местечко, чей-то бас просит остановиться, и он видит лиловое в зените и оранжево-зеленоватое на западе небо, квадратики огненных окон в темных домах, голые липы, черные, строгие. Он только что видел такой же вечер, но в Дерпте-Юрьеве много лет-жизней назад, когда он с Шереметевым брал этот город для царя Ивана. В тот вечер они зажгли посад, в оранжевом зареве разбегались черные фигурки жителей, а две отстают — женщина, которая тащит за руку ребенка, а потом падает, и он, Курбский, отворачивается, чтобы не видеть продолжения, а внутри словно смыкаются створки раковины, бесстрастной и твердой, чтобы оградить его от малейшей жалости, недопустимой в бою. Эти холодные жесткие створки не размыкаются долгое время и после боя, но сейчас их вообще нет почему-то и он беззащитен от боли, а женщина все бежит в огненном зареве, тащит за руку ребенка и падает, и так повторяется без конца до тех пор, пока Курбский со стоном не размыкает веки и, не понимая, где он, тупо следит, как бегут назад поломанные кусты на обочине, как все ближе подступают в лиловатой мгле четкие светящиеся прямоугольники — окна крайних домов местечка.

— Это что? — спрашивает он.

— Заболотье, — отвечает Емельян-кучер, — кормить пора лошадей.

Он знает, что князь всегда останавливается здесь на день-два. Здесь церковный приход чернобородого и темноглазого попа-галичанина, который князю отпускает грехи, здесь есть добрая корчма с пивом и романеей. Но он слышит голос князя:

— Поезжай дальше!

— Лошади пристали, покормить надо, — басит Емельян.

Он последний из старых слуг, это его покалечили люди гетмана Сапеги, когда он отвозил разведенную Марию Козинскую в коляске из Миляновичей во Владимир. С тех пор он прихрамывает. Сейчас он удивлен безмерно: зачем ехать на ночь глядя от такого места?

— Езжай, где-нибудь покормим, — повторяет Курбский. Он смотрит в широкую спину Емельяна и понимает его мысли, но сам себя не понимает: почему не велел останавливаться здесь? Они едут через Заболотье, мимо светящихся окон, мимо корчмы, мимо погоста и церкви Иоанна-воина, где не раз отстаивал обедню князь Курбский. И опять поле, уже предночное, лиловато-льдистое в тенях, чернеют пятна стогов под снежными шапками, ветер знобит, поддувает под полу тулупа. Емельян сплевывает, зло подхлестывает под пузо коренную, качает лохматой шапкой. Впереди, куда вьется по увалам дорога, медленно светлеет лунное зарево, ветер стихает, еле видны тучи, ползущие с запада. Они едут на восходящую луну, к льдистому осколку на горизонте, но он не приближается. И все глубже, объемнее заполняя грудь, звучит печальный и гордый напев королевского полонеза в имении Константина Острожского, и Курбского кружит в неотвратимом влечении, в объятиях женщины, приросшей, отдающейся, они скользят по насту или по цветущему полю, среди вихрей снега или лепестков, она уводит его плавно, нежно, но неуклонно от болезней, вопросов, тоски, от совести, жалости и жестоких воспоминаний — от всего, что угнетает его много лет. Она уводит его в кружении, в спиральном падении в темноту лунного лона, меж странных цветущих колонн с человечьими глазами, полонез гремит и тоскует, как морской шторм, они снижаются, сплетаясь, в заросли ландышей, их душистый запах становится невыносимым, смертоносным, но именно в этом последнее наслаждение. Кто-то, плача, зовет его издалека, из мерцающих глубин.

Он просыпается еще раз: никто его не звал, он слышит глухой топот усталых лошадей, скрип, чувствует встряхивание на ухабах, вдыхает запах лошадиного пота, кожи, соломы, меховой полости и от жалости к себе зажмуривается безнадежно. Ему становится холодно, он замечает, что пальцы ног совсем онемели, бесчувственны, а дорога все вьется к ледяному осколку на краю облачной равнины, и он зовет:

— Емеля! Емельян!

Кучер отворачивает ухо шапки, полуоборачивается.

— Останови, ноги застыли!

— Потерпи, князь, вон справа хутор завиднелся. Заедем — ототрем.

На хуторе ему оттирают водкой ноги, поят кипятком с медом, и он засыпает прямо за столом. Его кладут на лавку под образа: здесь живут арендаторы греческой веры, старик, его жена и сноха. Совсем стихло, квадрат окна лежит на полу, незаметно перемещается выше — на грудь спящему Курбскому, потом еще выше — на его лицо. Лунный свет углубляет глазницы, морщины от ноздрей к углам сомкнутого рта. Изба дышит, храпит, бормочет в усталости. Бесстрастное незнакомое лицо, прекрасное и жестокое, как у Дианы-охотницы, смотрит на него зеленоватыми глазами, и он хочет уйти, потому что ей неведома жалость. Он видел ее когда-то во дворце Сигизмунда-Августа — мраморную статуэтку на инкрустированном столике, но сейчас она ожила и пришла за ним. Это и страшно, и соблазнительно, но он замечает, что уголки ее губ приподнимаются, вздрагивают, словно от тайного торжества, и тогда в нем остается только страх — он узнает в ней Марию Козинскую, то выражение, с которым она стаяла в комнате, куда он случайно забрел в имении Константина Острожского.

Курбский широко открывает глаза, видит лунный квадрат на срубе над своей головой и начинает шепотом читать заклинание-молитву, напрягая все силы, потому что лунные лучи в квадрате делаются шершавыми, как доски, которыми крест-накрест забита знакомая дверь. Перед этой дверью он стоит обнаженный и жалкий; из-под двери морозом смывает всю преступную прелесть, и он спрашивает с тоской: «Доколе же мне терпеть еще, Господи?»

На хуторе сделали дневку, для князя освободили дом, завесили стены тканью, постелили шкуры, протопили до жара. Курбский, изможденный, ослабевший, лежал лицом в потолок: не то дремал, не то молился. Нет, уснуть он не мог, забыть — не мог, не было покоя даже здесь…

Наконец он решился испробовать давно испытанное — перечитать свое сочинение, выношенное годами, искреннее, переданное людям во спасение. Он сел, велел подложить подушки повыше и подать дорожный ларец с бумагами. Из ларца достал свое заветное сочинение «История восьмого собора», копии писем к Константину Острожскому, в которых обличал его в недостойной слабости — Константин не только читал еретика Мотовила, но и осмелился писания его прислать! — наконец неоконченный ответ Семену Седларю, который спрашивал, что думал Иоанн Златоуст о Чистилище. Для ответа Курбский переводил с латинского, перевод свой хотел послать Седларю как «подарок духовный» и сейчас, перечитывая, кивал сам себе с удовольствием: «…Познал я в тебе искру, возгоревшуюся от божественного огня… Некие раскольники упрямые, опираясь на Оригена, утверждают, что огонь Чистилища конечен, то есть Геенна конечна, что противоречит учению Христа, хотя они в доводах своих еретических приводят слова апостола Павла к коринфянам…» В конце Курбский просил Седларя не показывать его письма схизматикам, чтобы не вступать с ними в бесполезные споры, в которых еретики искусны софизмами и ложными силлогизмами.

Курбский откинулся на подушки, прикрыл веки, лоб его порозовел, на губах блуждала улыбка. «Как епископ наставлял я их всех, годами неподкупно обличал ересь, — сказал он себе, — вот в этом письме одна истина… Отдохну и обязательно допишу». Он начал сочинять продолжение, но привычной легкости слога не стало, слова были правильны, строги, а какого-то смысла в них не хватало чуть-чуть. Он полуоткрыл глаза, лоб наморщился, взгляд искал, не видя, ответа за оконцем, где предвечерний ветер очистил небосвод; нечто вроде пятна туманного сгущалось там, точно упала темная капля на золотистый закат и все испортила: чистоты не стало. «Призван был сюда наставлять их всех!» — упрямо шептали губы, но это не утешало сегодня. Он вспомнил, как они раз говорили с Артемием Троицким о стремлении Марка стать дьяконом, и Артемий сказал задумчиво: «…Иные хотят проповедовать ради радости обличения, а не ради любви к ближнему, но сами того не понимают». Курбский долго, нахмурясь, вглядывался в закат, наконец шевельнулся, сказал себе, как обрубил: «Ну и что, раз проповедь об истине!» Но брови его не разошлись, рука бессильно лежала на одеяле. Чего не хватает в его слове? Он не мог понять, но слово точно омертвело, хотя на вид было прежним — правильным и честным.


Новый день, опять запрягают, едут, и нет этому конца… Он сидит за столом, накрытым знакомой холщовой скатертью с крестиками. На скатерти перед ним стоит миска со спелой земляникой, политой молоком, а над миской зависла желто-полосатая оса. Она тонко и зло жужжит, и он боится пошевелиться, хотя ему очень хочется земляники. Оса садится на край миски и ползет вниз, к землянике, и тогда он с размаха бьет ее ложкой, разбрызгивая по столу молоко и ягоды, а она взлетает и висит над его макушкой, сверлит жужжанием — вот-вот ужалит! «Сиди не двигайся, Андрюша! — говорит голос матери. — Не двигайся, и она тебя не укусит!» «А хоть бы и укусила — что за беда!» — говорит другой, мужской голос с улыбкой, и еще миг он видит их всех на терраске за столом — мальчика в желтой рубашке, мать, отца, солнечные пятна на скатерти, но чей-то оклик врывается из другого мира: «Куда, Панове, едете?» И бас Емели: «В Ковель» — и хрустальный куб с летней терраской и земляникой в миске удаляется, уменьшается, а Курбский садится, растирая лицо ладонями. День, мягко светятся сугробы под заволоченным солнцем, вдали кирпичная стена знакомого монастыря и голые ветлы на берегу реки — Ковель.


В городе Курбский заехал к старому пану Мышловецкому — круглоголовому седому судье. Он почти не изменился — был так же немногословен, хитер. Первая новость, что княгиня Александра уехала с сестрой на богомолье во Владимир-Волынский, оставив детей на нянек, не очень огорчила и удивила Курбского. Но вторая ошеломила: игумен Вербского Троицкого монастыря Иоасаф бежал неведомо куда, захватив всю монастырскую казну, и с ним — два послушника, а по розыску — двое беглых русских стрельцов.

— Слышал я, князь, что ты давал Иоасафу в долг немалую сумму, — осторожно спрашивал — утверждал судья. — Ну плакали теперь твои денежки…

— Да, давал, — рассеянно ответил Курбский. — Но куда ж он мог бежать: на Руси ему не поверят все равно — там всех перебежчиков из Литвы, говорят, кидают в темницу.

— А может, и не кидают… — раздумчиво ответил судья и покачал круглой головой.

Курбский переночевал и наутро выехал в Миляновичи., Он старался не дремать — боялся опять увидеть что-нибудь страшное, мучительное. День был серенький, мягкий, лошади хорошо отдохнули, дорога была знакома до каждого куста, и чем дальше они ехали, тем ему становилось скучнее и как-то никчемнее. Конечно, жена не знала, что он приедет, но, если б и знала, чего ей радоваться? Он не только стар для нее, но и вообще теперь вроде и не муж, не мужчина… Детей он не мог припомнить, особенно младенца сына, — все они казались ему всегда на одно лицо до пяти лет. Тогда он постарался вообразить, что нового напишет, переведет, но бросил.

Версты через две от города дорога делилась: правая мимо сосны с засохшей макушкой вела к имению, а левая через ложок — к реке, к Вербскому монастырю.

— Езжай влево! — неожиданно приказал Курбский Емельяну. Tor натянул поводья, оглянулся. — Ну чего встал — влево, на монастырь, езжай!

И они поехали влево. Курбский, покачиваясь, закрыв глаза, вызвал лицо отца Александра — загорелое, простое, его живые, даже веселые глаза, редкую спутанную бороду, залысины под выцветшей скуфейкой. Жив ли он, цел ли? Розыск начался уже давно, еще когда в Миляновичи заезжал владимирский войт с иезуитом Хмелевским — или Хмелевичем? — а теперь это бегство Иоасафа. Да, немалый урон — денег нет, и друзей почти не стало… Ехать Курбскому сейчас в монастырь, который, конечно, под усиленным надзором властей, было неразумно, но он ехал. Он вез с собой тяжкий груз таких вопросов, которые порой отнимали у него веру. Ответит ли на них беглый запорожец, хоть ныне и монах Александр? Вряд ли человек способен на такие вопросы ответить. Сам себе он, хоть и знает Писание много лучше иных людей, даже и монашеского чина, ответить не смог. Он приехал в монастырь под вечер во вторник первой седмицы Великого поста, в час, когда в храме звучал печальный речитатив: «Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается, и имаши смутитися: воспряни убо да пощадит тя Христос Бог, везде сый и вся исполняяй».

Но Курбский этих слов не слышал: он отдыхал в монастырской гостинице и выспрашивал знакомого послушника-прислужника о новостях.


Иеромонах Александр обрадовался, благословил, потом обнял, прижал к груди; от рясы его уютно пахло воском свечным, просфорами и той старческой чистотой тела, которая бывает у иных легких и любящих баню русских людей. В его келейке-избенке было тесновато вдвоем, но уютно, на липовом скобленом столе лежал фолиант кожаный; Писания Иоанна Златоуста, перевезенные с греческого, и «Апостол» печати Ивана Федорова.

— Где ж такую ценность раздобыл? — спросил Курбский, садясь.

— Нашлись добрые люди… А ты, княже, с тела и с лица спал в воинских болезнях.

— Верно ты сказал: «в воинских болезнях». Вся эта их война — одно душегубство. Под Псковом я был без дела, болел, но всего навидался. А у вас тут беда: игумен сбежал, я слышал, казну похитил.

Отец Александр промолчал; улыбаясь глазами, он все так же ласково, открыто изучал князя, точно сравнивал то, что видел, с тем, что было. Курбского это не тяготило, хотя он не любил, когда его рассматривали в упор.

— Еле до тебя дошел, отец, — сказал он. — Занесло все, тропу не чистят. Как ты сам-то ходишь в монастырь?

— Кому ее чистить… Постарели мы, а новых послушников мало — всё в римские монастыри бегут.

— К чему бы это? Я тоже замечал. Я тебя тут о многом хочу спросить.

— Римская церковь иной раз земному потакает, чтоб души привлечь, — задумчиво сказал монах. — Но огульно ее тоже нельзя хаять, потому что Папа Римский — это еще не вся церковь.

— А что она есть?

— Она? Незримое и тайное в сердце. Почто, княже, меня смущаешь? Искушаешь? — с какой-то детской обидой спросил отец Александр. — Ты в богословии, всем ведомо, искусен, а я кто? Сам ответ в писаниях найдешь прежде меня.

Курбский смутился. Ему не хотелось уходить, хотя скоро отцу Александру идти служить по строгому великопостному уставу, а он, Курбский, пойдет спать, потому что нога у него болит и стоять долго он не может. «Но если я не буду стоял», то зачем сюда приехал?»

— Прости, отец, я спрашиваю искренно — не все, что написано, я знаю, да и не на все есть ответы.

— Коли б на все были ответы словесные и разумные, то зачем тогда вера? — спросил монах. — Тебе неможется, княже?

Он сказал это так неподдельно участливо, что Курбскому совсем расхотелось возвращаться в монастырь на главный остров.

— Я у тебя в храме постою.

Но он не простоял и половины службы — разболелась нога. Иеромонах заметил это и сказал, выбрав момент:

— Посиди, когда дам знак.

Но Курбский покачал головой: хоть в церковке было немного, как и всегда, народу, но ему было стыдно сидеть, когда дряхлейшие старухи стояли, и он остался стоять, превозмогая боль и гордясь своей выдержкой.

На другой день он не мог встать с постели. В пятом часу вечера отец Александр навестил его, принес просфору, посидел немного. Был он задумчив, отвечал скупо.

— Кто ж теперь у вас игумен?

— Из Киева поставили отца Иоанна.

— Ну и как он?

— Строг и начитан, слово пастырское сказал искусное.

— Почему же это Иоасаф сбежал? Да и куда тут сбежишь?

Монах покачал головой:

— Откуда нам, княже, знать про это? Разве мало у нас с тобой тайных грехов, о которых не только знакомцы, но и родная мать не узнала?

Курбский задумался, нахмурился.

— Тяжко мне жить, но не от болезни только, — сказал он, глядя в пол и перебарывая недоверие и стыд. — Множество сомнений терзают меня, а по ночам приходит соблазн или ужас, и не могу найти нигде покоя. — Он замолчал, еще больше нахмурился. — Хочу исповедаться хотя бы, если не допустите до причастия.

— Не допустим? — спросил отец Александр изумленно.

— Митрополит всея Руси Антоний отлучил меня от церкви по велению царя Ивана, — жестко выговорил Курбский. — И в Псково-Печорском монастыре мне в утешении отказали, хотя я всегда их почитал и защищал. Игумена я нового спрашивать… ну не хочу его спрашивать.

— В субботу литургия. Иди смело и со смирением к настоятелю.

— Но у кого же мне лучше…

— В субботу будет служить в соборе отец Павел, праведный и любящий Бога. Иди, княже Андрей, иди — и станет легче. Веруй!

— Но я хочу к тебе идти, отец, — сказал Курбский. — Только к тебе. К другому не пойду.

— Почему это? Но чтоб ты совсем не сбежал, что ж, я рад, хоть и недостоин. Приходи, все, чем Бог наделил, тебе отдам. — И он так улыбнулся, что быстрый напряженный взгляд Курбского смягчился, потупился.


Шел уже март, а Курбский все не уезжал из монастыря; рядом со стареньким и бодрым отцом Александром он чувствовал себя в безопасности, все странные сны и страшные воспоминания оставили его, он за время поста похудел и стал меньше хромать, совсем очистилась голова. Все вопросы, которые он задавал себе, а потом хотел задать отцу Александру, постепенно выветрились совсем или казались наивными. Он удивился, подумав об этом, и спросил монаха, почему так.

— Часто подобное бывает, — сказал тот, добродушно щурясь на мартовское сверкание. — Зачем человеку допытываться, если ему хорошо? Посмотри, березы уже зарозовели веточками, а стволы-то осин как сочны, зелены — скоро реки вскроются. Слава Богу, создавшему этакое диво! — Он снял скуфейку, отер лысину и опять надел. — Когда я в казаках жил, лишь иной раз только и увидишь красоту земную, а так круглый год как в тумане бродишь, будто бельма на глазах.

— И у меня так, — тихо сказал Курбский. — Жена написала, обижается, а то бы век здесь прожил… Приеду, думаю, продолжу свою повесть об Иване Васильевиче, и перевод «Златоуста» надо закончить…

— Не загадывай, княже: сколь проживем — не знаем…

— А долго ль мне еще жить? — жадно и быстро спросил Курбский и глянул испытующе, жестко, как давно не глядел.

Монах посмотрел на него внимательно, ответил не сразу.

— А что такое, княже, «жить»? — спросил он. — Вечной жизни нет предела…

— Я не про то, про земное..

Монах опять посмотрел, и доброе лицо его впервые помрачнело. Курбский был не рад, что спросил, — он боялся ответа.

— Земной — недолго… — строго ответил отец Александр. — Не спрашивай меня, княже, я что почую, то скажу, а может, это грех? Не спрашивай, не мучай себя: не о том надо мыслить — что пользы в пустых годах?

Курбский стоял, опустив голову, повторялось в нем неустанно: «Земной — недолго…» Он не мог сердиться на старика, но и примириться с этим не мог. Простились, однако, они хорошо; уезжая, Курбский обещал после Пасхи приехать опять — перед отъездом в Вильно к королю. Отец Александр пошел проводить его до мостков через замерзшую пока протоку. Лед уже почернел, выступили лужи в сахаристом снегу, слепило глаза мартом, цвенькали синицы. Иеромонах благословил, прижал и поцеловал Курбского.

— Где-нибудь, а увидимся, — сказал он. — Надежды не бросай, легче живи, князюшка. Тяжело тащишь, не гордись, не подымай сверх сил…


Возвращаясь из Владимира через Ковель в середине февраля, княгиня Александра Курбская-Семашкова узнала, что проехал в имение князь со слугами, и обрадовалась и испугалась: до сих пор она всегда чувствовала его господином строгим, как и до замужества, и вслух никогда не называла по имени, а только «милостивый князь», за что он сердился. Когда она нежданно из бедной шляхтенки — прислужницы Марии Козинской — стала княгиней, ей было это и странно, и чуть смешно, и, главное, страшновато. Только когда его привезли из Дерпта бального и слабого, ей стало проще — как сиделка она была даже нужнее ему, чем он ей.

Но и во время его болезни она не смогла сблизиться с ним. И дело было даже не в его возрасте телесном — он был силен, закален, всегда нравился ей, а в его сначала гордо-снисходительном, а потом, после последней войны, мутно-пустом, с тайной точкой боли взгляде на нее, на все кругом. Однако разделение не охлаждало ее, а наоборот, и теперь, поспешив в Миляновичи и не обнаружив там мужа, она сначала пришла в полное недоумение, а потом разрыдалась от ревности: он — ясно теперь всем — наврал в Ковеле, что едет домой, а сам проехал к этой змее, которая всегда своего добивалась в таких делах, недаром Александра прослужила при ней пять лет — ей ли не знать, как липли мужчины к Марии Козинской-Гольшанской, которая презирала их, как животных, никому не верила и умела ворожить. Да, он там, в Дубровице, а может быть, дал крюк и — во Владимире. Иначе не могло быть: у матери, беспутной и глупой дворянки, которую бросил муж, потом у теток, приживалок в доме у гетмана Сапеги Минского, и наконец в тайных делах Марии Козинской она прошла такую школу, которая не знала иного ответа, если мужчины не было дома без явной причины. Александра то зло плакала, то бегала по спальне, стараясь найти выход. Но выхода не было: слишком велик был князь Курбский, слишком хитра, жестока и знатна была Мария, княжна Гольшанская, чтоб с ними бороться. Александра Семашкова — кто она для них? А дети ему не помеха — он их не любит, да и кто из мужчин любит детей?!

Она была полубольна от ревности и неизвестности, когда в конце февраля зашедший в людскую странник-богомолец рассказал, что князь Курбский живет в Вербском Троицком монастыре, что он хромает и что с ним только пятеро слуг. Радость нахлынула на Александру, а потом опять обида: проехал мимо, не известил, почему монастырь? Может, он ранен тяжело, не выживет, может, хочет постричься в монахи из-за страшного греха, может, его увезли туда насильно по розыску о побеге игумена Иоасафа? Страх за всех, за себя, за детей, только за него нет страха почему-то. Но главное — он не с Марией — змеей, ведьмой, и Александра решилась написать письмо в монастырь, короткое, обиженное и глупое. Из-за этого письма Курбский в конце марта вернулся в Миляновичи.

Она лежала у себя в спальне, вымытая, надушенная и горящая, а он не шел и не шел.

Он лежал у себя в библиотеке-спальне и вспоминал, как поднял к лицу маленького Димитрия Курбского и, подышав в маковку, прижал к ней губы — пульсировало под теплым пухом младенческое темечко, невинная беззащитная жизнь, в которой пульсировала вся Вселенная с ангелами и звездами, и ему стало страшно и жаль чего-то, что он потерял. Чего? Он осторожно, как стеклянного, переложил младенца в руки няньке, заметил сбоку темный ревнивый зрачок жены и вышел из детской спальни. Маленькую Марину он лишь погладил по кудрям, ущипнул за ушко.

Она ждала его с нетерпением и почти без страха; он стал медлительнее, лицо посмуглело от мартовского загара, а тело, как всегда у него, белое-белое, и голос стал спокойнее, и хромоты почти нет. Почему же он не идет?

Уже под утро она решилась и сама, как воровка, глотая обиду, пробралась на его половину, тихо открыла дверь библиотеки и долго стояла, слушая его ровное, покойное дыхание — он крепко спал. Она схватила себя за плечи так, что ногти вошли в тело.

На другой день в Миляновичи въехали в ворота вооруженные гайдуки, а потом возок кожаный, из которого вылезли закутанный в шубу судебный исполнитель митрополита Киевского и Галицкого и всея Руси Онисифора и шляхтич в соболях и при сабле. Это был черноусый и изысканный пан Казимир Хмелевский — тайный агент папского легата и польского короля, а сейчас доверенное лицо львовского епископа. Курбский принял их в своей библиотеке: опираясь о стол, он ждал.

Пан Хмелевский представил судебного исполнителя пана Тычинского — старичка с бородой клином и фальшиво-приветливым лицом, который развернул свиток с печатями и с поклоном передал его Курбскому. Это было решение церковного суда по иску бывшей жены князя Курбского княгини Марии Козинской-Гольшанской, которая добилась своего: суд не признал законным третий брак князя Курбского — с Александрой Семашковой, потому что его вторая жена — Мария Козинская — жива, а посему у означенной выше Александры Семашковой и ее детей от Андрея Курбского — дочери Марины и сына Димитрия — нет никаких прав ни на имение Миляновичи, ни на другие земли и деревни, указанные в дарственной грамоте короля Сигизмунда-Августа, потому что, во-первых, они не являются законными наследниками и, во-вторых, земли эти и уделы — дар короля на время жизни Курбского, а не наследственное имение-майорат, которое переходит по закону от отца к старшему сыну. Постановление суда не подлежало обжалованию и было скреплено подписями митрополита Киевского Онисифора и Львовского епископа Павла.

— Подпись его преосвященства епископа львовского, коего я здесь, милостивый князь, представляю, — объяснил Казимир Хмелевский, — стоит потому, что Мария Козинская, княжна Гольшанская, ваша прежняя жена, перешла в лоно истинной римско-католической церкви.

И он склонил надушенную голову так, что локоны закрыли ему лицо, а рукой сделал красивое полукружие перед Курбским.

— Садитесь, панове, — спокойно сказал Курбский. — Сейчас накроют стол в той палате и выйдет княгиня, моя жена. — Он свернул грамоту и положил ее на стол. — Садитесь же, расскажите, что делается в Киеве и во Львове — давно я не бывал в столь далеких от войны местах.

Они сели, а Курбский послал слугу поторопить княгиню Александру с обедом. Он вторично подчеркнул слово «княгиня», и Казимир Хмелевский задумчиво обдумывал это — он достаточно знал нрав Курбского.

Александра сидела за столом на месте хозяйки, в парадном платье и с жемчугами в прическе, зарозовевшая от радости и гордости, — она ничего не знала еще и усердно угощала гостей, а Курбский с жалостью думал, что будет, если они заговорят о деле сейчас, за столом. Но оба гостя не проронили ни слова, может быть, и потому также, что не могли предугадать, что выкинет, разъярившись, князь. После долгого и сытного обеда старый исполнитель митрополичьего суда лег вздремнуть, а Казимир Хмелевский попросил князя уделить ему немного времени, и они прошли в библиотеку. Курбский сел в свое кресло и посмотрел в черные пустые глаза, которые изучали его лицо. Хмелевский сказал:

— Слуга Божий Никола Феллини шлет тебе поклон и свои молитвы, а также вот эту книгу — «Записки о галльской войне» Гая Юлия Цезаря на латыни, которую, как мы слышали, ты успешно изучил.

— Поблагодари Николу Феллини, я не знаю, чем заслужил его расположение и чем могу его отблагодарить.

Он говорил, что должно говорить, а сам ощущал пульс младенческого темечка на своих губах, теплую пушистую детскую головку, беззащитную, слабую среди полутьмы огромной, в которой шептались узкогубые, безглазые судьи, иезуиты и не иезуиты, православные и католики в нарядных мантиях, собравшиеся для того, чтобы отнять право на кров у этого младенца, который спит в неведении у груди молодой глупой матери и скоро останется совсем без защиты: «Земной — недолго…» — сказал старец Александр. Этот младенец и эти слова старца все время держали Курбского в границах воли и выдержки — Хмелевский и этот старик, исполнитель суда, недаром приехали с отрядом из двадцати гайдуков. Их ротмистр — странный человек: ни одного слова за полдня! Чем-то он похож на кнутобойца из ковельского застенка — так же широкоплеч, низкоросл и туп. Но дело свое наверное знает.

— Ничем не надо отдаривать Николу Феллини, — говорил Хмелевский, — он просил сказать тебе, что уважает волю и идею даже в еретиках, он верит, что ты не враг своему семейству и не будешь делать необдуманных шагов. — Он помедлил, присматриваясь, примериваясь. — Сейчас посад его святейшества Папы Григория едет в Москву к великому князю Ивану с необычной миссией — он будет говорить о мире и о вере, он уже был принят великим князем раньше в Старице.

— О вере?!

— Да. Во всех христианских странах, кроме вашей, разрешено строить наши храмы для тех, кто хочет молиться в лоне римско-католической церкви. Ведь в Московии живет много ремесленников, торговцев, архитекторов и других нашей веры. Что ты думаешь об этом?

— Я думаю, что князь Иван не разрешит вам строить в Москве свои храмы. Но не все ли равно вам, что я об этом думаю?

— Не все равно. Ты просвещенный человек, знаешь обычаи Московии как никто. И мы хотели знать твое мнение: Антоний Поссевино собирается просить разрешить свободный диспут о вере у вас, при дворе князя Ивана.

— Никогда этому не бывать, — твердо ответил Курбский.

— Почему? Это значит, что вы против свободы.

— Почему вы, те, кто за эту свободу, сжигаете живьем людей, которые по свободному праву избрали себе веру? Нигде нет этого, кроме ваших священных судилищ, сжигающих во имя Христа! — Лоб Курбского порозовел, глаза стали чистыми, расширились зрачки, — Как совместить его заповедь о любви и это? Как ваша церковь такое изуверство разрешает, совмещает с безгреховностью Папы?

Он говорил уже задыхаясь, громко, но не жалел об этом. Казимир Хмелевский совершенно не смутился, переложил ногу, скрестил кончики пальцев.

— Церковь, истребив временное и греховное тело, спасает вечную душу, — сказал он и поднял палец, на котором блеснул перстень. — Вы же сечете тело своего строптивого сына, чтобы спасти его нравственность, не так ли? — И он наклонил слегка голову.

— Сечем, но не сжигаем живьем!

— Каков грех, таково и наказание. К тому же, как я слышал, и у вас некий Иосиф Волоколамский требовал смертной казни для людей иной веры или даже иного толка этой же веры.

— Ни я, ни истинные христиане не принимают этого! Разве можно силой заставить верить?

Курбский спросил со страстью, но вдруг все погасло в нем: он заглянул в пустые красивые глаза пана Хмелевского и понял, что тому все это глубоко безразлично: он спорил ради диалектики, а не ради истины, он даже не спорил, просто выпускал слова из-под искусно подстриженных усов, а сам обдумывал что-то свое, иезуитское, опасное и навсегда тайное для всех, кроме командора его ордена. Зачем он второй раз приезжает сюда?

Хмелевский, казалось, прочитал эту мысль:

— Я приехал сюда по указанию львовского епископа, но и затем, чтобы ты дал совет, как Антонию Поссевино, легату Папы, держаться с князем Иваном.

Курбскому хотелось одного: очистить дом от этих зловещих людей, закрыться с головой одеялом, не думать ни о прошлом, ни о будущем: он потерпел поражение и там и здесь. Но надо было отвечать.

— Князю Ивану бесполезно говорить о перемене веры. Наоборот, если смешать эти вопросы, можно испортить договор о мире.

— Но князь Иван не может иметь никакой христианской веры, — сказал Хмелевский и опять поднял белый палец. — То, что он делает, не делают даже мусульманские фанатики. Он убил сына, у него семь жен, да ты и сам знаешь… Где же здесь вера в агнца Божия?

— Да. Но где вера у тех, кто сжигает на костре невинных? Ни у него, ни у них нет веры в Христа. Вера есть, но не та вера…

Голубые глаза Курбского уставились в невидимую точку, мелко тряслись кончики пальцев. Иезуит поднял подбритые брови.

— В кого же вера у него? И у них?

Курбский взглянул быстро, странно:

— Имени его не хочу называть. Ты, пан, его скоро, может быть, увидишь, хотя я даже тебе того не желаю…

Хмелевский откинулся на спинку кресла, его холеное лицо выражало еле заметное презрение.

— Я понял твою мысль, спасибо тебе. Но ты прав только в одном: вера — это не обязательно идея. Это часто более простое — обряд. Магия. И князь Иван не уступит своей магии даже за всю Ливонию!

Курбский не понял, что он имеет в виду, понял только, что чем-то помог иезуиту, и это было тягостно для него, раздражало. Прощаясь, Казимир Хмелевский сказал:

— Может быть, мы еще встретимся, князь, но я надеюсь, что больше не приеду к тебе с печальными известиями. Помни о своих детях, если тебе уже все равно.

Ночью у себя в спальне тихо поплакала Александра, которая все узнала от мужа, но, всхлипывая в подушку, успокаиваясь, засыпая, уже думала, когда лучше, улучив минуту, отпроситься к сестре в Ковель, чтобы посоветоваться с ней об отделке того желтого атласного платья, которое — она заметила это — понравилось пану Казимиру Хмелевскому. А сам пан, покачиваясь на ухабах в кожаном возке рядом со спящим старичком судейским, думал, что легату Антонию Поссевино не удастся ни в чем убедить князя Московского, если он будет говорить с ним в защиту правоты римско-католической церкви, и вообще, наверное, не удастся получить какие-либо уступки в этом вопросе.

Курбскому стало ночью плохо — тяжко, душно, опять сдавило и не отпускало затылок, подташнивало. Ему не хотелось видеть сонную и сердитую Александру, и не было такого любящего слуги, как Мишка Шибанов, и поэтому он час за часом томился, глядя в темный потолок. Что можно сделать, если от одного разговора ты уже повален, как от удара дубины, беспомощен? Он не хотел покоряться людям, не хотел примиряться ни с иезуитами, ни с опричниками. «Бог меня простит за это, — думал он. — Есть же твари нечистые, можно ли их любить? Заповедь я знаю, но это не в силах человеческих…»

Спал большой темный дом, который он невзлюбил из-за темных дел, в нем происходивших: точно паутина в душе и на балках потолочных осталась от тех дел. В очаге-камине чуть рдели, остывая, угли, в комнате сгущался мрак, а во мраке висела другая комната — хрустальный куб, где опять собрались родные люди, говорили, улыбались, иногда взглядывали на него, но он не мог им ничего рассказать сегодня — снова вступили в него какие-то полусны-полумечтания, и страх, и ожесточение, точно потянуло сквознячком тленным с пола по голым ногам и выше, доставая до сердца. А он-то думал, что все, слава Богу, кончилось, когда ехал через мартовские сияющие поля из монастыря домой.


Уже полночь подступала из-за елей за оконцем, а беседа все длилась. Царь Иван Васильевич Грозный беседовал тайно с послом Папы Григория Тринадцатого и короля Стефана Батория, который прибыл в Александрову слободу с чрезвычайными полномочиями и скрытыми и явными целями. Они встречались еще раньше, в Старице, и поэтому и лучше понимали, и сильнее не доверяли друг другу. Голос Антония Поссевино, искусственно-искренний, миролюбиво-вкрадчивый, звучал, то чуть повышаясь, то понижаясь, задушевно, а царь слушал и его, и свои мысли — водовороты и рябь, плавное стремление, спад, ложное застывание и опять движение, мелькание, охват. Его лицо не выражало этого: положив затылок на спинку кресла, чуть закинув голову, так что видны были две черные дыры ноздрей, он будто спал, полуприкрыв веки, властный, отекший, толстогубый. А пальцы, сложенные на коленях, незаметно свивали нить пряжи, раскидывали тонкие сложные петли, повторяя ход мыслей, которые кружились тремя кругами, исходя из одной точки-воронки.

Внешний круг — самый четкий и медленный — это государев разум, холодноватый, жестокий, расчетливый, царский. Он был безличен и широк, Иван Васильевич втайне считал его Божьим даром, вдохновенным, никому не подсудным.

Второй — средний — обычный человеческий разум, которому можно и простить, грешный, а иногда самый любимый.

Третий — в центре воронки — был тайной, потому что иной раз Иван был милостивым, мудрым, благословенным, а иной раз — «псом в печени», полуспящим и полуприрученным цепным псом, который может и подползти рабски на брюхе, а может вцепиться и все обдуманное, искусно построенное разорвать в клочья. Он один первый чуял свежую кровь и тогда мог кинуться и на святыню. Он же каялся, колотился лицом об пол.

Именно из этого центра воронки, о чем Иван Васильевич не догадывался, разбегались все эти три круга мыслей, мнящие себя независимыми друг от друга, а на самом деле влияющие взаимно, как орбиты планет.

Сейчас Иван Васильевич слушал Антония Поссевино, который подробно объяснял, почему выгодно для Руси пропускать войска литовские через Днепр для удара по крымскому хану, а государев разум высмеивал эти доводы — хитрое прикрытие для козней против Москвы среди запорожских казаков, с которыми Стефан Баторий вел скрытые переговоры. «Не бывать этому», — шепнул твердо разум, а пес приоткрыл желтый глаз и приподнял губу над клыками: вспомнил переход к Сигизмунду казацкого гетмана Вишневецкого со всем войском и украинской шляхтой. Пес раздул ноздри, представив голого, привязанного к бревну Вишневецкого, но Иван Васильевич цыкнул на пса, и он утих: главного Антоний Поссевино еще не коснулся.

— Мы получили письмо от посла нашего с Перекопа, — сказал царь, — хан просит мира, надо второго письма дождаться, а Стефану, брату моему любимому, надо тоже подождать, и тогда вместе решим с его послами по этому делу.

Антоний Поссевино помолчал, но царь больше ничего не прибавил: государев разум еще раз разворачивал в голове всю западную границу, намечал пути войскам, реки-перё-валы и реки-подвозы, и все к одной цели — к шведскому Ревелю, порту и воротам на море. Да, с Ливонией пока проиграли, пусть Стефан тешится, придет и ей срок. А сейчас надо разбить шведа и выйти к морю для дороги на запад. Потому что врага нужно бить его же оружием: надо иметь такие же пушки, такой же строй, постоянное войско, пехоту, надо к Елизавете Английской пробить путь за военным и торговым союзом против Польши, за оловом, медью, сукнами, бронями, за лекарями, оружейниками, архитекторами крепостей и корабельными мастерами — вот что надо, чтобы подготовить разгром и Ливонии, и Речи Посполитой. Но сначала надо взять Ревель.

Поссевино не знал этих мыслей, но его собственные мысли — склонить царя к перемирию — отражались в его тихом голосе, почти приветливом, почтительном, и потому беседа лилась спокойно.

«Я пошлю к Елизавете, чтобы привезли мне ответ Марии Гастингс, и, если она дородна и белокура, женюсь на ней. Но для начала я возьму Ревель, а если Елизавета меня обманет, то…» Пес зарычал утробно, напрягся, Иван Васильевич пошевелился, переложил руки на коленях.

Антоний Поссевино посмотрел на его длинные пальцы с узловатыми суставами и глубоко срезанными ногтями, и ему на миг стало мерзко и страшно: пальцы еле заметно сучили бесконечную нить, точно тянули невидимую жилку, пряли непонятную пряжу, а лицо было непроницаемо, недоступно. Палата освещалась лампадами киота, и лицо царя было в тени, только лоб лысый отсвечивал да иногда белки полуприкрытых глаз, и тогда Поссевино чувствовал на себе его тяжелый, тягучий взгляд. Этот взгляд мешал думать; он переменил тему и теперь говорил о том, что церковь греческая и римская издревле были едины, и потому Папа Григорий, его святейшество, просил передать, что его мечта — опять объединить их, а все остальное тогда само уладится, и царь Иоанн будет править не только на Руси, но и в Византии, которая не способна себя защитить от турок.

Поссевино кончил и посмотрел на книгу в роскошном переплете с золотом, которая лежала на резном табурете возле кресла царя. Это был подарок Папы Григория Тринадцатого — «Флорентийский собор 1439 года». Царь тоже взглянул на книгу. Он принял этот дар с улыбкой и прикинулся, что не знает, что это такое. Но он знал, что это рассказ о победе дьявола и поражении византийской церкви потому что Флорентийский собор заключил унию меж греческой православной и римской церковью, по которой православная, сохраняя обряды, признавала власть папского престола. Это был собор, родивший еретиков-униатов, которых надо истреблять огнем. И пес оскалился, но Иван Васильевич опять принудил его замолчать: Антоний Поссевино сейчас, говорил об истинности своей веры и предлагал устроить словопрения духовных риторов на эту тему в Москве, а это было еще нестерпимей, чем униатство, и пес мог вскочить, порвать цепь и разорвать все умные замыслы о мире с королем Стефаном, чтобы взять Ревель без помехи.

— Мы не римской веры, а истинно христианской, — ровно, бесстрастно заговорил царь, наступая ногой на голову пса, вдавливая его в пол, — Мне уже пятьдесят с лишком, и я веры сменить не могу, да и не научен говорить о вере, на то у нас есть митрополит. А тебе, Антоний, конечно, говорить легко, потому что ты сам поп и это твое дело, поповское. Но вот ты говоришь о великих делах, а я хочу тебя спросить о малых: еще праотцами нашими заповедано бороду не резать, а ты ее подрезаешь — зачем это?

Он посмотрел прямо в лицо Антонию, и тот ощутил липкий укол его зрачков, которые тут же ускользнули и опять вернулись, и ему второй раз стало страшно: он точно почувствовал «пса в печени», который втягивал ноздрями запах его тела, жадно, все ближе, зверея, теряя власть над собой. «За тем ковром в углу могут стоять трое-четверо слуг с оружием», — подумал Поссевино и побледнел; ему стало стыдно — он чуть нахмурился, постарался взглянуть царю в глаза. Но зрачки царя были неуловимы.

— И еще говорят, — продолжал царь, и голос его напрягался, — что Папу у вас носят на престоле, как святые мощи, а на сапоге у него крест. Вот первая разница меж наших вер: у нас креста ниже пояса неподобно носить, не говоря уж о сапоге. И еще: Папа не Христос, престол его не облако, и носят его не ангелы, а грешные люди. — Ноздри царя раздулись и опали, пальцы склеились кончиками и сжались в кулак на коленях. — Папе Григорию не следует Христу уподобляться: кто заповедей и его учения не чтит, тот волк, а не пастырь!

Пес вскочил и рванулся на всю длину цепи, разрушил все государевы замыслы, но будь, что будет! Поссевино покосился на ковер в углу и принял решение не говорить о вере: Полубенский был прав. Он помолчал, чтобы успокоилось сердцебиение, — тьма стояла за спиной, щупала пальцами затылок.

— Если уж Папа — волк, — ответил он холодно, — то мне больше сказать нечего.

Он еще помолчал и посольским безличным голосом передал просьбу короля и Папы построить в Москве храм для людей католической веры, а еще — приглашение послать для изучения латыни нескольких молодых дворян в Рим. Царь не ответил на просьбу и на приглашение прямо, он обдумывал состав посольства в Рим, тайные задания посольству и наставление отрицать, что он назвал Папу волком. Он жалея, что это сорвалось, но и рад был, что оплевал проклятую ересь прямо в глаза ее важному представителю — папскому послу кардиналу Антонию Поссевино.


Шла ночь над тающими снегами, над лесами, полями, дорогами, деревнями, крепостями, погостами. Шла ночь, отмякали вербы при дороге, западный ветер влажно овевал отекшее лицо. Курбский накинул тулупчик и вышел на крыльцо. Едва угадывалось движение облаков над головой, изредка слабой искрой открывалась звезда, в саду под порывами ветра шумели голые тополя.

Шла ночь, еще одна, и будет утро, день, вечер и еще одна ночь, и так бесконечно… Где-то спал Константин Острожский, где-то пробирался в степи Степка Кулижский — беглый холоп. А в бревенчатой келейке, кряхтя, поднялся с лежака отец Александр, обулся, опоясался, чтобы идти служить полунощницу. Идут облака на восток, на Русь; когда пройдут над родительским домом, там уже зачнется новое утро. Там уже сейчас утро.

Иван Васильевич стоял в рассветной зябкой туманности, слушал, как скрипят колеса — Антоний Поссевино отъезжал из слободы в Москву, в Рим. «Не надо о нем думать, ни о чем не надо думать в этот час меж ночью и утром, когда ощущаешь громадность еловых лесов и болот меж нами и ними, латинянами, меж нами и дыханием необъятной земли, просыпающейся на опушках, на проталинах, слушающей говор западного ветра в еловых кронах, влажного ветра, который скоро разбудит ждущие тепла семена. Зачем род человеческий топчет сапогами ростки? Зачем я? Зачем во мне?»

Мысли уходили с невидимым движением туч, потом стало светать, и движение обозначилось, первые тени побежали по сырому истоптанному песку во дворе перед теремом. Бессмысленны были гордость, чины, победы и рассуждения послов и царей перед этими светоносными тенями. Сливались запахи волглой коры, вербы, талого ледка в лужах. А он был отчужден и одинок навсегда. Туман двигался, редел розовато, все четче проступали еловые макушки за оградой, тонко тенькнула синица, подождала и еще раз ударила в стальной колокольчик. Не для него. Влажный вздох легчайше пронесся из глубин леса, предпасхальный вздох, который донес бормотание лесного ручья в овраге, шорох стронутых кристалликов осевшего, потемневшего сугроба. Это был вздох вечности. Не для него. Почему? «Тело изнемогло, болезнует дух, струпы духовные и телесные умножились, — шептал он наизусть знакомую жалобу, — и нет врача, который бы меня исцелил. Ждал я, кто бы со мной поскорбел, — а и нет никого; утешающих меня я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь», — жаловался он, веря в то, что шептал.

Это была его жалоба давнишняя, сокровенная, высказанная впервые в его завещании, написанном десять лет назад, когда он разуверился в честности даже тех, кого вытащил из грязи, обогатил, разрешил почти все… Тогда обманули его и Басмановы, и Вяземский, и Васька Грязной — все они, особые, «опричные». Тогда-то и написал он завещание — великую идею укрепил словом царским, впервые в истории Руси ясно и твердо указал на закон престолонаследия от отца к старшему сыну. К Ивану. А младший — Федор — был низведен до рабского образа, как и все князья и бояре. Царь и должен быть одинок, как дуб столетний среди поросли, — недосягаемо выше всех.

Иван Васильевич запахнул полы опашня, закрыл глаза, припоминая. Детям он писал в завещании, как Христос апостолам: «…Се заповедую вам, да любите друг друга…» Далее, правда, шло уже все земное и к одной точке-цели. Это начали московские князья с Ивана Калиты, но только он закрепил и утвердил как закон, потому что он первый провозгласил себя царем-самодержцем. «И теперь, — с гордостью думал Иван Васильевич, открывая глаза и щурясь на блики в ледяных лужицах по двору, — теперь и отныне установится наш род навеки на престоле российском — старший сын после отца, а не дяди, или братья, или какие-нибудь удельные рязанские либо тверские княжата. Только мы, москвичи, наш род. И от этого единство, крепость, сила державы!»

Но что-то мешало, какая-то задоринка в глазу, мелочь, и он начал тихо тосковать, сморщился, сначала не мог ухватить, вспомнить, и вдруг: «А Ивана-то нет! Федор же слаб умом и телом, а Димитрий-царевич[228] — младенец…» Бессмыслица. Завещание его тогда — основа закона, теперь — бессмыслица. Потому что некому передавать державу: сам он год назад Ивана-сына, преемника, убил.

Из-за речки, за полем, еле доносило с березовой опушки воркование одинокого тетерева: тока разбили, разогнали, когда строили крепость, но одиночки еще прилетали по привычке, в брачную пору токовали на деревьях, едва зачиналась заря. «И туда меня не пускают, и к причастию не пускают — наказали за пятый брак с Марией Нагой. А если б не этот брак, то на кого оставить Русь? На одного Федора слабоумного? Теперь же есть, пусть хоть и младенец пока, но законный царевич — Димитрий…»

Мысли шли в два ряда — один под другим, а боль ныла, оставалась постоянной: «Кто любил меня хоть когда-нибудь? Мать?» Он еле мог припомнить Елену Глинскую, красавицу правительницу, всю охваченную тайной страстью к рослому толстогубому князю Ивану Телепневу-Оболенскому[229], которого он, восьмилетний Ивашка, инстинктивно ненавидел. Мать заходила на детскую половину мимоходом, вскользь ерошила волосы, целовала в маковку и исчезала, свистя шелковым подолом, еще на неделю. «Нет, его, Оболенского, она любила, власть она любила — ради него, — но не меня… Сильвестр? Он любил только Бога, а меня — как царя православных, но не как человека, он стал мнить себя пастырем всесильным, рабства требовал слепого от меня, от самодержца!.. Адашев Алексей? Этот стал мнить себя беспорочным, аки ангел, а втайне брезговал моим женолюбием, казнями, ярым хотением, которое меня истязало ночами: он-то приметил, хоть и молчал. Нет, не любил и он. Кто же? Андрей? Курбский? Да. Вначале. До Казани. Этот был попроще, весь — воин от роду, открыт, честен. И я его любил… Но и он меня предал… и он, и он… — шептал Иван Васильевич, вглядываясь поверх стены в туманное затишье, дальних березняков, слушая слабое тетеревиное воркование-бульканье. Или это ручей в овраге?

Стража прошла внизу вдоль стены, в ногу, молча, косясь вверх, где на втором ярусе теремной галереи застыла черная фигура в шлыке. Вспорхнули, исчезли синицы — кто-то все сглазил, испугал. Иван Васильевич стоял, слушал, точно ждал ответа на свою жалобу. Но ответа он не дождался: все просыпалось вокруг — птицы, почки, блики, люди, лошади, все начинало новый обычный радостный труд, один он никому не был нужен, и более — все замирало, сжималось, его почуя.


Ночь уходила на запад, светлел край неба за коньком левого крыла — женской половины дома, перестроенного три года назад для Марии Козинской. Туман талый, холодный подымался из поймы за домом, чуть тронуло туман прозеленью на востоке, там, где осталась истинная жизнь, где все родные, свои, кровные. Видят ли они его здесь?

Курбский озяб, но не уходил в дом: ждал, когда все мысли теперешние, заржавевшие, отвердевшие, отступят и засветится младенчество, безгрешное летнее утро.

Оно начиналось за речкой, в пойменных лугах розовела седая тяжелая роса на осоке, пар колыхался над черной водой, старая сосна у дороги на Ярославль первая принимала тяжелой макушкой раннюю золотистость солнца. Но само оно было еще невидимо, и усадебный сад, и крыши села, и мостки, на которых он стоял с удочкой, зябко втянув голову в плечи, — все было еще в ночной тени.

Он так ясно видел рябь у гнилых свай, блики на мокрой коряге, матовую изнанку ивовой листвы. Плеснула рыба, и он весь ушел в движение поплавка: это течение или лещ схватили и тянут поверху, незаметно? Поплавок дрогнул и утопился — пошел на глубину, и он дрогнул, невольно дернул рукой — и очнулся на темном крыльце, озябший и никому не видимый, как дух, разлученный с телом. Нет, тело — вот оно, еще сильное, грузное, но никому не нужное. Там, за спиной, в темном доме спят слуги и младенцы, спит бедная Александра, молодая, глупая. Тучи-облака еле заметно движутся с запада, что они знают о его тоске? Он почувствовал такую заброшенность, что шагнул в дом, на женскую половину, к ее спальне. Но остановился во мраке: нет, не надо… Тяжело повернулся, медленно, неслышно ступая, пошел к себе. Да, никого нет с тобою, когда ты обессилел. Почему последние годы там, в бою у стен Полоцка или Пскова, он искал смерти, а сейчас боится ее? После того как старец Александр сказал о времени жизни: «Земной — недолго…» Зачем он так сказал? А зачем спрашивать?

В спальне-библиотеке он зажег свечи, постоял перед полкой с любимыми книгами. Вот «Апостол», творения Иоанна Златоуста и Василия Великого, «Физика» и «Этика» Аристотеля, и Вергилий[230], и Цицерон, а вот подарок Николы Феллини — Гай Юлий Цезарь, «Записки о галльской войне». Он взял книгу, сея, раскрыл. Почему Цезаря считают великим? А Александра Македонского[231]? Раньше он считал их такими без сомнений. Он стал читать о нападениях галлов на Рим, о разделении Галлии на племена — вот откуда немцы пошли! — об их богах, жрецах и обычаях. Особенно внимательно он прочел о браках галлов и их отношениях с сыновьями. Да, Юлия Цезаря, может быть, не за воинские победы чтили потомки, а вот за эти записки о бывших племенах и народах.

Он читал и переводил дальше, стараясь найти подтверждение своей мысли, а потом стараясь подольше не ложиться, не гасить света. Мать его и дядя, просвещенный друг Максима Грека Василий Михайлович Тучков, тоже разговаривали нередко о походах Юлия Цезаря и его записках. Они знали, что он, потомок их, Андрей, переводит сейчас эти записки, чтобы постичь еще одну истину. Есть истины, постижимые разумом, а есть — не постижимые им… Заплакал за стенкой ребенок, его маленький сын. Что его напугало? Гай Юлий Цезарь не думал о детях, когда легионы его брали вражеские города. Где души этих великих и не великих людей, которые жили так же жадно, греховно и прекрасно, как и люди сейчас? Неужели от них ничего не осталось? Ведь они были язычниками… И зачем Юлию Цезарю там, если он бродит в сумраке страны мертвых, эти его записки о галльской войне?

6

Русь и Речь Посполитая заключили мир на десять лет, потому что царь не мог бороться и со шведами, взявшими Нарву, Ивангород, Ям и Копорье, и с польско-литовскими войсками Батория, осадившими Псков. Царь, скрепя сердце, отдал Ливонию и мечту выйти к морю[232], а Баторий вернул Великие Луки, Холм, Невель, но удержал Полоцк. Все это было, как понимали государственные умудренные мужи, не миром, а лишь перемирием, но для простых людей и это было благом: в порубежных краях все было дотла разорено, поля заросли мелколесьем, деревни выжжены или брошены, гнили и разваливались дома под гущей бузины и крапивы. А на Руси война продолжалась: вторглась ногайская орда, восстали против царского захвата народы Поволжья, шведы пытались взять крепость Орешек в устье Невы.

Курбский опять сидел в своем имении: у него открылся гнойник старой раны на ноге, почти не сгибалось колено, он похудел, зарос, часто писал письма и редко получал ответы. Вести о военных и иных делах доходили в Миляновичи с большим опозданием, он читал о них со странной отчужденностью выбывшего из рядов воина. Навсегда, как он и предчувствовал, когда покидал лагерь под Псковом. Но он хотел еще пожить, и чем ближе было тридцатое апреля, тем нестерпимее распускалось в нем это хотение.

Все, что мешало этому, он готов был уничтожить или хотя бы забыть накрепко, и поэтому как-то велел развести огонь в камине и стал перебирать старые письма. Налево он откладывал все, что подымало старую муть со дна: судебные кляузы, доносы или анонимные угрозы. Направо — письма Константина Острожского, Корецкого, Артемия Троицкого. Но вот, отдельно, связка писем, давних и недавних, от Марии Козинской. Два последних. Первое от сентября тысяча пятьсот восьмидесятого года:

«…Ты мог иметь любовь такой женщины, как я, всегда, но теперь я тебя ненавижу, потому что узнала тебя до конца. Ты никого не любишь, кроме себя, и потому ты изменил своему господину великому князю Московскому, но и новому господину служил из-под палки и презирал его. Я одна знаю, что ты думал о короле Сигизмунде-Августе, а Стефана Батория ты тоже, называл «князьком бродячим» и тайно не любил его за то, что он взял ваши города Полоцк и Великие Луки. И шляхту нашу рыцарскую ты в своем невежестве азиатском тоже не любил, а русских беглых в своем имении прятал, и если б я захотела тебе отомстить, то давно бы ты был в оковах… Ты всех поляков на своих землях притеснял, а своих обогащал за счет изгнанных, и за все то и за менятебя Бог накажет карой своей…»

Курбский покачал головой, усмехнулся: не за это ненавидела его Мария Козинская, а за то, что не мог он тогда ее простить и оттолкнул в доме Кирилла Зубцовского.

Он бросил листок в пылающий огонь, смотрел, как тот мгновенно съежился, почернел, рассыпался. Потом развернул ее второе письмо, последнее, от декабря тысяча пятьсот восьмидесятого года:

«…Я получила твое письмо, князь Андрей, и пишу тебе ответ, потому что как христианка я тебе прощаю все зло, которое ты мне причинил, и, чтобы ты в это поверил, посылаю тебе, если ты еще не получил, выписку из решения Владимирского королевского суда, где я заявляю, что мне дано тобой по моему иску законное удовлетворение и я освобождаю тебя в дальнейшем от всяких моих притязаний.

Мне жаль тебя, Андрей, что ты жил и умрешь в ложной вере, потому что я поняла, что только римская католическая церковь является единственно истинной церковью. Но ты считаешь ее еретической, и в этом твоя погибель. Поэтому мне тебя жаль. И потому еще, что было время, когда я любила тебя больше своего первого и больше второго мужа, но ты не ценил этого, и теперь у тебя никогда не будет такой любви ни к кому, как ко мне. Или ты не помнишь ничего? Ты будешь помнить меня до самой смерти, но никто меня тебе не заменит, и в этом ты тоже сам виноват… Яне стыжусь признаться, что некогда любила тебя, потому что больше мы никогда не увидимся на этом свете. Я тебя прощаю…»

Он перечитал конец письма дважды, долго смотрел в окно, ничего не видя, вздохнул, отложил письмо направо.

Темнело лиловато, влажно в зарослях за окном, лунный и закатный свет пробивался меж деревьев, белым облаком плыли кусты — черемуха зацвела, теплый ветер качал ветви, и так хотелось жить… Все, все забыть, потерять память больную, как во сне ее теряют и становятся счастливы хоть на одну ночь.

Сметало метельно-белые лепестки на черную землю, в лунной тишине щелкали соловьи, и ручьи с верхнего поля журчали под изгородью, как будто лесные детки-лешаки полоскали свои горлышки, сидя рядком на бережку. Не спалось, он смотрел в зеленоватую мглу сада, что-то тянуло туда опасно, неудержимо, он встал с постели, босиком подошел к окну, взялся руками за косяки проема, глубоко — до кружения — вдохнул женский аромат, отнимающий разум, волю. Он силился вспомнить, где так было, и не мог, но тело само вспомнило и позвало: «Бируте!» Подождало и повторило: «Бируте!» — и нечто белое, как обрывок тумана, заскользило из чащи по лунному лучу, уплотняясь, впиваясь мучительным взглядом.

— Андрей! — сказал кто-то сзади.

Он так вздрогнул, что руки сорвались с косяков окна, и он чуть не упал, поворачиваясь. Женщина, простоволосая, полуодетая, стояла в дверях, она рванулась, подхватила его сильными руками, вся она была теплая, понятная — Александра, жена. И наваждение исчезло: вот комната, книги, кровать, окно, просто окно, и ничего больше. И тогда он вспомнил, что сегодня ночь на тридцатое апреля, когда позвала его из цветущих зарослей языческая жрица и он бежал из дома, бросив всех.

Чтобы спастись от этих воспоминаний, он обнял жену, прижал лицо к ее груди, зашептал торопливо, униженно:

— Не уходи, не бросай, я знаю, я старый, но не бросай!..

Она не ушла, наоборот; шептала в ответ:

— Что ты! Я сама пришла, сама, хотя ты…

Но он уже все понял — поверил и не слушал ее дальше.

Она ушла только под утро, а он проснулся поздно, позавтракал сытно и с чувством облегчения, выздоровления вышел в солнечный апрельский сад.

Там и нашел его случайно через час дворовый мальчишка — князь сидел на земле, прислонясь спиной к дереву, бледный, мутноглазый, и шептал что-то. Прибежали, перенесли его в спальню, дали понюхать уксус, послали в Ковель за лекарем. Постепенно в голове прояснилось, и Курбский велел позвать Ивана Мошинского, а остальных выслал из комнаты. Ивану он сказал:

— Поезжай в монастырь и Привези отца Александра со святыми дарами. Жене пока не говори. Поедешь через Ковель, попроси судью пана Мышловецкого приехать ко мне срочно. Он поймет зачем…

Иван смотрел верными глазами, кивал: хоть и слабым голосом, но князь говорил все разумно, понятно.

Когда Иван вышел, пришла жена, встала на колени возле кровати, взяла руку князя, положила ее себе на голову и заплакала. А он гладил ее, как дочь, и приговаривал:

— Не надо, не винись — ты принесла мне радость. Не надо, за много лет — радость!..


Не мысли, а земляные пласты памяти отваливала лопата, искала…

Приближение родины начиналось со слабой боли в левой стороне груди и всегда с галереи вдоль фасада их родового дома. Он шел по чисто выскобленным половицам, слева были янтарные бревна сруба, а справа зелень травяная широкого двора, тень от берез столетних за изгородью, конское фырканье, переступ копыт, окрик Васьки Шибанова, который седлал рыжую кобылу для Андрюшки — для него. Боль усиливалась: наплывала Москва, и мать, матушка ехала через летнюю пыльную Москву к их дому за Неглинную, мимо краснокирпичных новых кремлевских башен, мимо куполов соборных, золоченых и серых тесовых многоярусных кровель, мимо низкого двора за речкой, слепого, черного, с колеями к наглухо запертым воротам, — розыскной приказ, Малютино владение, а звон плыл как из дали веков святоотческих, малиново и прозрачно мелькал закат за срубами, за тынами, и опять мягко катились колеса по мураве проулка, но не забывалось молчание матери, полное слез и гнева за поругание, за насилие, ее шепот, в облаках горящее завещание… Такой стала Москва после опричнины.


Дерпт — это очертание двуглавой скалы-собора в лунной высоте, и везде камень, гранит, плитняк, кремень, везде зеленоватый сумрак, как на дне моря, и запах цветочный языческий, и пот едкий, который слизывал он языком, болтаясь на веревках, врезающихся в подмышки. Дерпт — это место казни. Это не Юрьев, а именно Дерпт. Эстов-язычников и ливов-еретиков и епископа римской церкви. Камень просвечивался насквозь раз в году, в апреле, и видны были бледные лица в замковых подвалах и клубки водорослей-вожделений, которые губят самых верных… Бируте.


Вильно — это башня Гедимина, это копья в небо пасмурное — костел святой Анны, это король и иезуиты, но это и молчаливые упорные литвины, к которым даже в закрытую крепость из лесов приходят их первобытные советники-боги. Вильно — это привал военный, чужой навсегда. Христос проходил Вильно быстро, опустив взгляд на булыжники мостовой; босые ноги его были в пыли…


Ковель — это поиски следов князя Владимира Святославича, бесполезные поиски. Ковель — это предатель-слуга, которого нельзя уличить, но с которым невозможно жить под одной крышей, потому что он, не выдав себя ничем, ждет часа, чтобы привести толпу врагов ночью, в свете вонючих факелов, с кольями и мечами. Из Ковеля дорога к дому, в Миляновичи. Но разве его дом в имении Миляновичи? А если нет, то где он?..


…Когда в спальне полутемно к вечеру, то хрустальный куб — комнатку иного мира — лучше видно. Она повисает в пустоте меж потолком и полом всегда неожиданно, и он смотрит на знакомых живых людей — на отца сегодня, например, который ведет его за руку к конюшням, а он, Андрей, изо всех сил сдерживает страх: сегодня его обещают одного пустить скакать на молодой кобыле без стремян и без седла. Так надо, чтобы стать воином. Еще рано, пыль прибита росой, но день над липами обещает быть жарким; отец шагает широко, держит крепко, и приходится припрыгивать, подстраиваясь под его шаг. В серо-желтоватых глазах отца всегда что-то терпеливо-грустное. Они с отцом пересекают тень от сарая и входят на конюшенный двор, в густые запахи навоза, соломы, пота и кожаной упряжи. Он видит еще мгновение и низкое солнце на песке двора, и отцовский грустноватый глаз, и лоснящуюся шкуру рыжей кобылы, которую конюх выводит под уздцы из дверей денника. Голуби клюют под ногами просыпанный овес.


«Отец, князь Ярославский, тоже в Литву ходил и был смел и верен, сам царь мне об этом писал в первом письме… Но неудачник был, великий князь Василий за что-то его ругал, деревень не дарил и казны тоже… Вот и грустил. Да, может, и не поэтому — прост он был по-деревенски, а мать… Да, она-то и по-гречески читала. Тучковы! Но меня отец выучил воинскому делу с детских лет хорошо. Недаром Иван хвалил меня и уже под Коломной в передовой полк послал против татар. Сколько мне тогда было: двадцать два? А под Свияжском!»

Он увидел бесконечные заливные луга, стальной клин волжского залива и слитно скачущий на урезе степи отряд татарской разведки: она уходила от конников Петра Щенятева. Так тогда и не догнали! Какие травы были тогда, какие лошади, люди, облака и свежий хлеб черемисский — лучше всяких пирогов с голодухи-то! Царь был рядом, свой, правильный, милостивый, и цель была рядом, за поворотом берега против переправы, — город Казань. Где это было и с кем и было ли или приснилось однажды? Но привкус речного пространства, осоки, влажного песка — привкус молодости — продержался на губах еще немного — столько, чтобы не сомневаться, что это было, а значит, может и повториться. Нет, не может повториться на этом свете. Хотя что это он — ведь только что повторилось и даже дороже стало все это, чем было тогда. Да, дороже, потому что отнято навсегда… Постучавшись, вошел Иван Мошинский, в пыли, в дорожных сапогах.

— Привез? — приподнялся Курбский радостно.

— Нет. — Мошинский переминался. — Опять розыск в монастыре, никого не выпускают, я еле к отцу Александру пробрался — не может он сейчас приехать, не дают… Потому и писать не стал, велел передать на словах.

— Что передать?

Мошинский опять замялся:

— Да так, не поймешь чего…

— Передай слово в слово.

— «Скажи князю, — он так сказал, — пусть молится о слезах».

— И все?

— Все.

Ночью Курбский долго думал, где он слыхал такие же слова. «…О, горе мне, грешному! Паче всех человек окаянен есмь, покаяния несть во мне: даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько!»

Слова он вспомнил, но никаких слез в нем не было. Как это сказал старец однажды: «Сушь в тебе». Да, великая сушь, и давно она. Плохо дело, но что поделаешь: у безногого нога не отрастет — не будет ему слез, разве лишь чудом. Но он не верил сейчас в чудо: не для него чудеса, он ведь кто?.. Даже думать об этом нельзя — есть вещи, от которых можно свихнуть разум, стать безумцем, как деревенский дурачок у них в селе Курба — Васюта Немой. Он только мычал, как животина, ребята его дразнили, и он за ними гонялся. А потом взял и утопился. Или утоп нечаянно… Стрекозы висели над тем илистым омутом, там в тени ольховой хорошо брал окунь на восходе. Нельзя думать о том, что под пленкой словесной либо цветной, как отражение на воде облачное, а на дне — труп Васюты Немого… Не надо лезть туда — там все непонятно, хаос и шевеление чудовищ. Лучше читать что-нибудь ясное и чеканное, как язык латинян. «Записки о галльской войне», например, которые он так и не осилил до конца.

Но что же делать, кому сказать, если отец Александр так и не приедет никогда? Приедет — не век будет там этот розыск. А если его схватят? Схватили же и увезли двух монахов, которые пришли в монастырь из-под Витебска, кажется. Или из-под Пскова… Они ищут беглых военнопленных, которых, говорят, укрывал игумен Иоасаф. А может быть, это просто происки иезуитов…

Хотя нельзя везде искать иезуитов — ведь Иоасаф украл казну. Как можно узнать человека до конца? Никак. Это опять — лезть в омут. Только взгляд ангельский может до дна прожечь топь душевную, озарить все постыдные ее закоулки. Эго будет для каждого расплатой — сам себя тогда человек увидит обнаженным и неприкрашенным. Вот он стоит, царь-самодержец, необъятных земель владыка и многих народов, голый, как раб, стоит в черной пустыне, под огненосным светом небесного ока. А вокруг из тьмы смотрят на его преступные тайны тысячи тысяч обличающих глаз. Кто этот лжецарь разоблаченный? Иван Васильевич, великий князь, государь всея Руси. «Возьмите его и ввергните во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубов!» — говорит Курбский мстительно, громко в глухой потолок. И торжество, и тошнота поднимаются к горлу одновременно, а потом выступает пот, и он, ослабев до кружения в мозгу, откидывается на подушки, слушает сорванный стук сердца, и ему хочется уже не торжества, а только покоя, без мыслей, без чувств, как в детском сне. Но ведь даже дети видят иногда страшные сны, и он боится заснуть.


Он боролся со сном, как с врагом, но враг победил незаметно, и поэтому, когда увидел знакомую пойму с крыльца своего родного дома, он не удивился.


…Он стоял на крыльце вместе со всеми и смотрел на закат за пойменным лугом — малиново-оранжевый пожар, отраженный плесом, постепенно меркнущий в неподвижных облаках, и на всадника в черном шлыке, надвинутом на лицо, который медленно ехал по закату мимо дома, бросив поводья. Все родные тоже смотрят на всадника — это отец, мать, брат Роман, и Радзивилл Черный, и Константин Острожский, и Василий Шибанов, и дети — много детей. Все они знают, кто этот всадник, но боятся назвать его по имени и притворяются, что вообще его нет, а есть только закат, угасающий медленна, величаво, и темнеющий пойменный луг, и в предночной прохладе свежие запахи реки, ила, росы на осоке. Оттуда с берега слабо доходит лягушачий хор, а там все едет мимо страшный монах, и все ждут, когда он проедет совсем, и молчат; и вот, уже почти проехав, он откидывает капюшон, поворачивает к ним оранжевое от заката лицо, хитро щурится и улыбается белозубо, как волк, внезапно и так близко, что Андрей вскрикивает и хватает мать за руку. Он не видит ее, но чувствует, что это ее рука, мягкая, но уверенная, и он сжимает ее, не в силах унять мельчайшую дрожь. «Не надо бояться, Алеша», — говорит она. Он хочет объяснить, что он не Алеша, а Андрей, что Алеша тоже тут, но не надо о нем, не надо, мама!


И он просыпается, дрожа всем телом. Окно открыто, предрассветные звезды за тонкой мглой далеки и бледны. Все еще спит беспробудно, чернеют, все четче вырезаясь, веточки и листья тополя, хор лягушачий у пруда гремит отдаленно и торжественно.

Он лежал и думал: что же все-таки там защитило их? Припомнил, что хотя было прохладно, вечерело, но меж ними и поймой с черным всадником стояла невидимая теплая стена и стена эта шла от тепла детей на крыльце. Это было излучение их чистоты и наивности, беспомощности, веры — все это оказалось такой силой, которую не мог пройти насквозь даже царь кромешников, который ехал, поглядывая на их родной дом и выбирая будущие жертвы…

Почему среди них были не только кровные, но и другие, совершенно неоспоримые члены семьи? Этого нельзя объяснить словами, но это так. Но что вообще можно объяснить словами людям? Вчера он хотел раскрыться перед Александрой и сказал ей, что раскаивается в своем грехе, в том, что взял ее до брага, а она обиделась и ответила: «Разве это грех? А я-то думала, что ты меня действительно любишь…» И Константину Острожскому он сказал, что когда-нибудь все-таки Литва должна вернуть Руси Киев — святую первостолицу, а Константин насупился, тоже обиделся. Разве можно что-то объяснить? Разве можно было сказать Николаю Радзивиллу, что вера его — ересь и что он погибнет? Лучше отрезать себе язык, чем спасителю своему нанести такую обиду. Хотя раньше он, князь Курбский, мог любому сказать это в глаза. Когда же он был прав — тогда или теперь? Слабость во всем теле, утихающий озноб. Может быть, и все его слова и сочинения — осенние листья, вырезанные и позолоченные с любовью, но временный сор под ногами, который осенью сметают в кучи и сжигают?

Он втянул запах дымка — тонкой струйки над лиственной грудой меж голых яблонь октябрьского сада; низкий свет в серых тучах, далекое высокое курлыканье невидимого журавлиного клина. Ему расхотелось думать, и он сразу стал засыпать с чувством, что все так и надо: он засыпал серым осенним вечером в своем родовом доме под Ярославлем и одновременно предрассветной майской ночью на Волыни Литовской, в имении Миляновичи, и разницу в пятьдесят лет нисколько не ощущал.


Этот день, четвертое мая, ветреный и теплый, с облаками высокими и быстрыми, день блистающей лиственной ряби, цветущих розовых вишен, счастливого тонкого свиста какой-то птички под окном в кустах — этот день был для него единственным и никогда не смог бы повториться ни в этом веке, ни в будущем.

С утра было полегче, и он встал, опираясь на костыль, вышел на крыльцо, в сад и посидел на скамейке, счастливо зажмурясь и втягивая носом влажную прель земли, веточек, молодой травы. Ему опять хотелось жить, потому что все ожило после зимней оцепенелости, и в этом был главный смысл всего бытия. Птичка замолчала, когда он сел на скамейку, а теперь, осмелев, робко свистнула, и скоро все ее нехитрые трели потекли беспрерывно, а он сидел не шевелясь.

Он долго так сидел, не разрешая себе думать, а потом стал мечтать, как, может быть, поправится настолько, чтобы съездить в Вербский Троицкий монастырь к старцу Александру, а потом в Киев — давно он хотел туда, к Константину Острожскому: надо показать ему законченную «Историю великого князя Московского» и переводы новые, а потом они соберутся все, как в былые годы, и будут читать, спорить, рассуждать о вещах непреходящих, о вере и неверии, о творениях великих мудрецов и святых…

Мысли его прервал Иван Мошинский, который зашел с каким-то неотложным делом: зря он не беспокоил князя.

— Садись. — Курбский показал на скамью. — Что у тебя?

— Прибежал из Смедина Семен Климов[233], урядник, подожгли его, и сам еле из огня спасся с женой, а имущество все погорело.

— Семен? Кто поджег?

Смедин покойный король Сигизмунд-Август взял от Чарторыйских и отдал Курбскому, и тот посадил там урядником Семена Климова — длинного рябого казака, который прятал глаза, когда разговаривал, и ходил всегда неряшливый, хитрый и хмурый. Курбский его не любил, но поджог требовал кары.

— Кто поджег, знаешь?

— Я только оттуда. Вишь какое дело, наверно, смединские, скорее всего, бывший слуга князя Чарторыйского Иван Бутенецкий — он в том доме раньше жил, и Семен, когда вселялся, его выгнал и бил на улице, а сынишка Бутенецкого, хлопчик лет восьми, за батьку заступился, ну и вцепился в Семена, а тот его палкой по спине, и хлопчик стал сохнуть, через год помер. Так это когда было! Я войту в Ковеле дал знать, и он пошлет людей, а нам что делать? Семен стоит вон за кустами, я его привел, просит денег и дом ему дать и грозится, что…

Иван продолжал говорить, но Курбский его не слышал.

— Хлопчик заступился? — повторил он и начал медленно вставать. Лицо его стало буреть, глаза стекленели, — Дите, дите убил! Палкой! А?! — Он крикнул это в лицо тоже вставшему Мошинскому и схватил его за грудь, — Дите — палкой?! Где он, а?! Где?!

— Кто? — спросил Мошинский, не вырываясь и бледнея.

Лицо князя стало безобразным, рот ловил воздух, он покачнулся. Иван подхватил его и опустил на скамью, обнимая за плечи. Зрачки Курбского расширились, уставились в облака, ничего не вида, и внезапно все вмиг изменилось в нем — и в лице, и во взгляде, а тело огрузло; теперь он сам держался за Мошинского, костыль упал на землю.

— Князь, князь! — звал его Иван. — Может, людей позвать? Воды? За меня держись, вот так, перехвати за шею. Эй, кто там!

Семен Климов выдвинулся из-за кустов, но Мошинский махнул на него:

— Беги в дом, жену, слуг зови — князю плохо!

— Не надо никого, — тихо сказал Курбский и перевел зрачки вниз. — Не зовите. Поезжай к отцу Александру опять, привези его… Помоги мне дойти.

Опираясь на Мошинского, шаг за шагом он дошел до спальни и лег на спину, уставился в потолок.

— Поезжай тотчас, Иван, — попросил он, и голос его был такой незнакомый, что Мошинский ничего не стал переспрашивать и быстро вышел.

Когда во дворе ему седлали коня, подошел Семен Климов, спросил, насупясь, шмыгая носом:

— А меня куда же? На службе княжьей эти заразы сожгли, а вы тут…

Мошинский резко к нему обернулся, и Семен осекся.

— Иди с глаз княжьих, — зловеще сказал урядник Миляновичей и поправил саблю, — а то как бы он тебя из своих рук не уложил. Ты мальчонку Бутенецких палкой убил, как говорят крестьяне. Иди отсюда прочь, пока я тя!..

Он сделал шаг вперед, и Семен Климов, огромный, как лошадь, отшатнулся, сутулясь, отступил, отошел боком, скрылся за конюшнями.

А Курбский лежал на спине, прислушиваясь со страхом к тому, что поселилось в нем. Когда он в ярости крикнул: «Дите убил!» — из синевы облаков словно песчинка малая пала сквозь голову в грудь и застряла в сердце, песчинка из бездны мироздания: в песчинке той была смерть. Не та, которую представляют себе люди, когда болеют или когда мимо свистнет пуля, а та, необратимая, которую лишь раз в жизни чувствуют как наступление неизбежного конца.

Не стало князя Курбского, не стало ни титулов, ни званий, ни богатства одежды, ни крепости имения, даже имени не стало родового — ничего, кроме песчинки внутри того, что зовется телом, или еще глубже, внутри того, что было сутью его как земного человека. Он не смог бы этого ни понять, ни рассказать, но он чувствовал это так же непреложно, как свою руку, вытянутую вдоль тела. Он смотрел в окно, как постепенно меркнет майский день, край неба за тополем еще долго светился мягко-золотисто, а зенит, из которого пала песчинка роковая, постепенно лиловел, там проступали влажные созвездия и одна голубая звезда мерцала, не приближаясь и не удаляясь, и звали ее Сатурн.

Зашла жена, постояла, спросила:

— Чего это ты на Ивана так крикнул? Я даже испугалась. И Семен Климов — чего он не так сделал? Его ж сожгли. — Он не отвечал, не поворачивал головы. — Я его велела накормить, сидит в людской, брагу пьет. Но я не за тем — хочу в Ковель съездить, к сестре. Тебе ничего там не надо?

— Нет.

— Может, принести чего?

— Квасу бы…

— Ты ж знаешь, что мы ваш квас не варим, не пьем. Это покойный твой Тишка-повар умел квас делать русский. Хочешь браги?

— Нет…

— Хочу в Ковеле бархату купить, желтое платье, дать отделать по вороту. Тебе оно нравится?

— Что?

— То, что я надевала, когда Казимир Хмелевский, пан львовский, к нам приезжал. Помнишь? Надо свечи велеть зажечь… Ну я поеду завтра пораньше, приеду к пятнице. Хорошо?

— Да, да…

Она ушла, где-то во дворе молодо рассмеялись женщины-служанки, где-то стучала телега на железном ходу, покрикивал возчик, мелькнула на вечерней заре тень крылатая — ворона пролетела, и опять — рассмеялись во дворе люди — сидели, верно, на завалинке и на ступенях крыльца, а вечер был светлый, теплый и нежный. Все это было так просто, хорошо и понятно, кроме песчинки крохотной со звезд, которую никому не дано вынуть или увидеть. Но она была. Может быть, старец Александр ее вынет? Или хоть отсрочит это. Одна надежда на его приезд. Если Иван поторопился, то завтра к вечеру, нет, к обеду может его привезти. Надо лежать и ждать.


Спать теперь было бессмысленно — мало времени осталось. Теперь надо было доделать все, что не успел, откладывал или не желал делать раньше, когда болел или был здоров, когда на земле жил. А сейчас он был уже не на земле и не на небе, он сам не понимал где, это не имело названия на человеческом языке. Он плыл, лежа на спине, избегая, как мог, камней на шивере, на порогах, камней-мыслей, и, отдаваясь течению, следил только за ощущениями-воспоминаниями, которые медленно плыли в облаках прошлого над головой. Так он плыл когда-то на плоту с плотогонами по Каме, сплавлялся вниз к Волге. Это было после взятия Казани, когда его оставили замирять черемисов в Заволжье на целый год, а весной по половодью они спускались вниз на ладьях вместе с плотами леса для укрепления стен Свияжска. От молодости и силы все тогда казалось преодолимым, радостным и интересным.

Он закрыл глаза и ощутил холод половодной дикой реки с лоскутами снега на обтаявших берегах, и шум воды, и бесконечные ельники на буграх, и закат — слюдяной, тоже дикий, как тягучий гнусаво-тоскливый напев плотовщиков-черемисов, которые ворочали весла-рули на носу и на корме плота. Бревна были связаны вязками из тальниковых прутьев и лыка, и от свежесодранной коры горчило во рту, а в ящике с песком Васька варил на костерочке кулеш — кашу с уткой, которую сам убил из лука в камышах. С едой тогда было плохо, и с одеждой тоже — за осень и зиму они обносились донельзя. Тогда царь Иван любил его. Тогда он мог хоть каждый день идти на бой спокойно — верил, что смерти для него нет. Не головой, а всем телом, нутром спокойно ощущал, как ощущают это деревья, цветы, птицы. Они никогда не думают об этом, потому что они — это сама жизнь и есть. И дети тоже не думают, ничего не боятся. Дети главное чувствуют.

…Под Коломной был смотр ополчения, и отец впервые его взял, было ему тогда лет восемь; там и других много собралось мальчишек, серьезных в час, когда смотрели они с бугра и на дерево забравшись, как отцы их, военачальники, выводят своих воинов и проходят строем конным перед царским воеводой Большого полка князем Овчиной-Телепневым-Оболенским. Андрей не влез на ветлу смотреть: ему отец, как и сыну князя Ивана Кубенского[234] Федьке, поручил стоять с конями свиты, со стременными в седлах, верхами, и они гордились этим и были молчаливы и тихи. Был день летний, безоблачный, желтоватая пыль от проходящих сотен замутняла даль. Чем-то не понравились воеводе Оболенскому воины ополчения князя Кубенского, и он вызвал его и кричал на все поле, а Иван Кубенский стоял потупившись, красный и опозоренный, и не смел слова возразить. Андрей оглянулся на его сына Федьку и отвел взгляд: Федька сидел в седле так же прямо, но побелел, сжал дрожащие губы, и глаза его были полны слез.

Ветер на дворе стих, ночь стояла светлая от лунного зарева за садом, опять расщелкались соловьи, и ему хотелось уйти от этого, от зеленоватого квадрата, который наливался розоватой мутью, как прорубь, в которую плеснули крови… Он закрыл ладонями лицо, вдавливая пальцы в закрытые веки.

Ему жаль было Марию Козинскую, немолодую уже женщину, потерявшую все, потому что она захотела стать, как Бируте, бессердечной и соблазнительной и повелевать стихиями тела и духа. Она, как рассказала Александра, четырежды вытравливала плод, чтобы не потерять гибкости девической — не иметь больше детей, лишнюю заботу. А теперь ей осталось одиночество в ее имении, медленное беспощадное старение, страх перед ночной тьмой: ведь те, кто ворожат, сходят с ума рано или поздно. Зачем, Мария, ты сделала это с собой? Он простил ей: сейчас ничто его не удивляло и не волновало — ведь все равно по-своему она любила его сильно, но все это осталось там, где недолговечно дышит и горит плоть.

Еще более жаль несчастную Ирину, первую жену; как-то он прикрикнул на нее, и рот ее искривился плачем, глаза испугались, закосили, и она протянула, дрожа, руки, точно защищаясь от удара, хотя он никогда ее не бил. Лучше б он ее бил, чем то, что сделал с ней… Но и это сейчас непоправимо.

Что же еще можно сделать? Александра не знает про смертоносную песчинку, она в Ковеле развлекается от скуки больного этого имения, но приговор церковного суда может быть утвержден и гражданским судом, и тогда ее и детей выселят отсюда силой. Только король, если захочет, защитит их. Курбский сел с усилием, осторожно спустил нош; он решил встать и написать королю. Он долго не мог зажечь свечу: не попадал кресалом по кремню. Он зажег две свечи и сел писать, хотя кружилась голова.

«…Что касается имений моих и всего имущества, то я вполне надеюсь на природную доброту и милосердие его королевской милости, нижайше прошу его, чтобы он, как помазанник Божий, соизволил по смерти моей быть исполнителем сего моего завещания, последней воли моей… Потому что я служил его королевской милости, господарю своему, верно, доблестно и правдиво на собственный счет и на своем иждивении по мере сил своих. Поэтому я жену свою и детей своих отдаю и поручаю прежде всего милостивой ласке и обороне Господа Бога и его королевской милости…»

Он устал, обрывались мысли, слипались глаза. Он оставил незаконченное письмо-завещание на столе, добрался до постели и упал в сон-избавление. Он будто только что закрыл глаза — и вот их открывает и жмурится от солнечного блика на серебре подсвечника, и видит лицо Ивана Мошинского, который уже вернулся. Так быстро?

— Привез? Где он? — радостно спрашивает Курбский.

— Отец Александр умер, — говорит тяжело Мошинский, — преставился позавчера в шестом часу утра.

Курбский смотрит на него и не верит, а потом отводит глаза, и два черных пятна останавливаются на столе, потом передвигаются на стену.

— Может, отца Николая позвать, из Миляновичей? — спрашивает Иван, но Курбский его не слышит, не отвечает, и тот выходит на цыпочках. «Надо за женой князя послать в Ковель, — думает Мошинский. — Что-то неладно с ним». Он ощущает то, что чувствуют старые воины, взглянув на некоторых, как они говорят, «Богом меченных» товарищей перед битвой. Иван Мошинский побывал во многих битвах. Там он знал, что нечего делать при таких предчувствиях. Но нельзя ли помочь князю здесь, в доме?

Нет, ему ничем помочь нельзя. Он лежит один в тишине своей библиотеки-спальни, и тишина все глубже, а одиночество все холоднее. Оно становится ледяным, когда наступает ночь. Что надо еще сделать перед концом? Он знает, что полагается сделать, но ему не хочется двигаться.

Ему душно, шаг за шагом, держась за стену, он пробирается на крыльцо, охватив руками столб навеса, поднимает лицо.

Похолодало; дуб распускается; вызвездило густо, спиралью уводит сухой блеск в пучины неведомые, бесстрастные. Там нет никого, и здесь никому он не нужен, его ум окаменевает, ноги застыли, грудь обнажена, но он не запахивается: к чему? Свет из зенита пронизывает его до пят, точно хвостатая комета стоит над ним, как око Божье, и никуда от нее не уйти. Василий Шибанов — первая жертва, жена, Алеша, мать, Мишка Шибанов, все слуги в имении Курба, все родичи из ярославских дворян — более сорока семей, друзья по походам и пирам, верные — Петр Вороновецкий, Гаврила Кайсаров — все они проходят в уме, не отбрасывая тени, не глядя в его сторону, а он все стоит недвижный, обнаженный, как ледяной столб. Теперь ему ничем не искупить сделанного — время истекло, и он ощупью возвращается в спальню. Нет, он не надеется на милость Стефана Батория — этот белый квадрат письма на столе просто последняя попытка. — Бессмыслица… Зачем жить, если вот так кончать все? «Ты раньше в Христа верил, а теперь почти нет», — сказал когда-то отец Александр. «Человек однажды остается один на один с Богом, и тогда-то только все решается», — сказал когда-то Константин Острожский. «Человек страшно одинок», — думает Курбский.

…Хвостатая комета стояла над домом епископа Германа Вейланда в городе Дерпте и просвечивала зеленоватым светом весь дом, как стеклянный куб, так что было видно насквозь каждую комнату, и забитую крест-накрест дверь на втором этаже, и пустую кровать — в доме не было никого. «Надо искать, надо начинать… Пусть поздно, но надо…» Он пошел по черно-белому саду, стараясь не вдыхать ядовитого запаха черемухи. «Надо, надо… — повторялось в нем, и еще: — Искать. Исход. Выход».

…Он, князь Курбский, стоит на мощеном дворе в рыцарском замке в Гельмете, и его держат за руки ландскнехты, а один, рыжий, высокий, подходит и, ухмыляясь, срывает с него меховую шапку, и все хохочут ему в лицо, а он рвется бессильно и вдруг видит лицо Алешки, бледное, с закушенной губой, с глазами, полными слез, — мальчик смотрит на позор отца. «Не смейте, не смейте!» — кричит Алешка и толкает в грудь рыжего немца, и ют никого нет, только тонкие теплые ручонки обнимают его за шею, и мальчишеский голосок, срываясь, повторяет: «Тятя, я здесь, тятя, я здесь!»

И Курбский просыпается от судороги, которая волной вскидывает все его тело, точно проткнули иглой нарыв и хлынула не кровь, а душа. Он сотрясается все глубже, неудержимее от рыданий, он не думает о себе совершенно, ни о жизни, ни о смерти, он думает только об Алешке, который только что обнимал его, защищая: тепло его тонкой руки еще ощущается на шее, — и Курбский плачет взахлеб, истекая слезами долголетними и едкими, и ему становится все свободней, раскрепощенней. Он не стыдится слез, наоборот, только в них теперь его надежда, он плачет с благодарностью, без единой мысли, с радостью за краткое свидание, за любовь, возвращенную милостью, а не судом.

Он долго лежит с мокрым успокоенным лицом, зная, кто он, но веря, что и разбойник может быть прощен. Как? Этого никто не может понять. Но он остановил мысли, он отказывался от них добровольно и твердо — время для ума кончилось. «…Даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько!» И он опять заплакал, но тише, беззвучнее, вспоминая Алешкины руки вокруг шеи, годы бесконечные, когда он не плакал, а скрежетал зубами. Теперь он мог смотреть на Алешку без этого, без желания кого-то — и себя — убить. Теперь он, улыбаясь, смаргивая влагу, смотрит, как Алешка скачет на рыжем коне через брод, вздымая тучу брызг, розовых на закате. И видит шею с мыском русых волос, худые лопатки и как Алешка оборачивается, хвастаясь, улыбаясь ему, а ветер треплет волосы, выгоревшую рубашонку, и все сливается с облаками, разбитыми на осколки внизу и гордыми вверху, куда тянутся столбы-лучи закатного света…

Мальчик-казачок, который принес князю утром завтрак, увидел, что князь бел и недвижен, и убежал в людскую. Князь Курбский умер на заре шестого мая, в день, когда поминают Иова Многострадального и мученика Варвара, бывшего разбойника. Отпели его в Троицком Вербском монастыре и похоронили в ногах отца Александра, как он завещал. От роду было ему пятьдесят пять лет.


Через несколько лет по постановлению королевского суда в Варшаве имение Миляновичи было возвращено в государственную казну, как незаконно, без утверждения сеймом пожалованное чужеземцу.

Король Стефан Баторий подарил это имение своему любимцу шляхтичу Андрею Фирлею, и тот с бранью и угрозами изгнал из дома ночью вдову князя — Александру Семашкову — и его малолетних детей — дочь Марину и сына Димитрия. Он изгнал также силой оружия всех оставшихся слуг Курбского с их женами, родичами и детьми, иных из Миляновичей, а других из тех сел и деревень, которые были подарены им. Сын Курбского — Димитрий — перешел, возмужав, в католичество и много лет служил в должности королевского судьи сначала во Владимире-Волынском, а потом в Кракове.

На Волыни имя Курбского, князя Ковельского, исчезло из памяти народа быстро и навсегда. Несколько лет после смерти по вкладам Константина Острожского его поминали за упокой. А на Руси еще на следующий год в первую неделю Великого поста при служении чина «Торжество православия» дьякон, выйдя на амвон, провозглашал, как обычно, сначала проклятие еретикам древним — Арию[235], иконоборцам, всем хулящим благовещение и не приемлющим благодати искупления, а также еретикам новоявленным — братьям Башкиным, Матвею и Федору[236], и иже с ними Борисову Ивану[237], решением священного собора преданным анафеме за то, что обзывали святые иконы «идолами окаянными», а Священное Писание «баснословием» и не признавали православной церкви и постановлений вселенских соборов.

«…Да будут отлучены и анафемствованы и по смерти не прощены, и тело их да не примет земля, и да истребится в потомках память их! — рокотал мрачный речитатив под сводами притихшего храма. Потом, помедлив, чуть иным — скорбным — голосом дьякон провозглашал: — …Да будет церкви отлучен и к причастию тела и крови Христовой не допущен, доколе не принесет слезного покаяния, князь Андрей Курбский, богоотступник и изменник государев, кровь христианскую проливший и храмы православные осквернивший, водительствуя полками врагов веры нашей. Оный князь Андрей крестную клятву преступил и сколько мог зла сделал делом, словом и помышлением против Богом ему данного господина — великого князя и царя Ивана Васильевича, за что и должен понести кару во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь!»

Но только еще раз прозвучало это отлучение: через год после тяжелой болезни умер самодержец всея Руси Иван Грозный, по воле которого это совершалось. Потому что он возненавидел Андрея больше других за то, что возлюбил его в юности. Годы смешали и то, и другое, во рту был привкус то гнилого меда, то пыльной полыни. А иногда — очень редко — речного ветра с луговины в увядшей осоке.


Кто знает, может быть, хоть раз овеял этот ветер угрюмое лицо в предсмертной полутьме царской опочивальни? Все ниже опускался, давил на вздох каменный свод потолка, западало, реже стучало в горле одряхлевшее, изъязвленное сердце, холодели пальцы ног, а разум стискивало страшным предчувствием. Но когда повеяло этим ветром заречным из далей бездонных, дрогнули морщины, чуть приподнялись отекшие веки, тусклый взгляд осмыслялся мучительным вопросом.

Облака с востока шли в два яруса: снизу — плотно-серые с искристой каймой, а в зените, в небесном колодце, — белые, легчайшие, как цветочный пух; медленно разгоралась заря за обугленными башнями, а чей-то знакомый молодой голос, вздрагивая от яростной жалости, кричал кому-то: «Ищите князя Андрея Курбского, ищите повсюду, ищите, ищите!»

Об авторе