Курган — страница 1 из 24

Курган

ХУТОРЯНЕ

1

Дом у Найденовых старый, большой, с балясами, с подвальной комнатой, которая служит кухней. Под окнами — высокие вишни с черными рогулистыми стволами в янтарных подтеках клея. Деревья почти совсем закрывают давно не крашенные ставни и наличники.

Два саманных сарая с одной стороны отгораживают огромный запущенный двор. Прямо из-под их стен нахально прет лебеда, одна к одной тянутся ее густо опыленные цветущие метелки. Вперемешку с лебедой, набирая жгучую ненависть, мрачно темнеет молодая крапива. Сараи не мазаны, фундамент дома облупился, в водосточных трубах сургучом запеклась ржавчина.

По двору лениво ходят куры, разгребают пыль, прошлогоднюю золу, купаются самозабвенно, от удовольствия закрывая золотые ободки глаз мертвенно-белой подрагивающей пленкой.

На низах, за огородами, среди торфяных копанок пасется на приколе телок. Корову выгоняют в стадо. А за сараями, в небольшом дощатом сажке, без умолку цокотят копытцами и истерически повизгивают два полуголодных поросенка.

Два года назад Нюрка почти не касалась хозяйства, все делала мать, тихая, безответная, истощенная почечной болезнью женщина. Мать умерла, оставив троих детей: Нюрку, десятилетнего Ваську и первоклассника Ивана. Отец в первое время сник, опустил руки, все больше отлеживался и молчал. Потом стал пить. Все хозяйство легло на Нюркины плечи.

В четырнадцать лет она, как старуха, распоряжалась по дому, готовила, стирала, шила, вела счет деньгам, кормила худобу. С виду она подросток, с тонкими загорелыми руками, с черными от солнца исцарапанными икрами, облупленным конопатым носом, рыжим хвостиком волос, перехваченных на затылке резинкой от велосипедной камеры. Плечики узкие, ключицы так и выпирают — вся как хворостинка. И вся огонь: быстрая, колючая.

Для домашних Нюрка — гроза. Ее не то что боятся, а понимают: на ней хозяйство, без Нюрки никуда.


Вечером, после захода солнца, когда тонкий, прозрачный туманец садится на низы и сильнее пахнет речка, во дворе Найденовых раздается повелительный Нюркин голос:

— Васька, телка загони! Да по стежке проведи, чтоб картошку не вытоптал!

Меньший, пухлощекий и серьезный Иван, возится с велосипедом, клеит камеру. Нюрка командует:

— А ну-ка брось драндулет, нарви травы поросятам! Да воду смени в корыте!

Отец пришел со смены густо пропыленный, разгоряченный долгим жарким днем. На черной сатиновой рубахе под мышками белесые круговины от пота. Волосы слиплись, свились в кольца. За черными, спекшимися тубами сахарно сверкают зубы. Он глуповато улыбается, Нюрка слышит перегоревший густой запах вина.

— А вы, батя, опять… — Ее голос дрожит от обиды. — Ставьте корыто. Вода в бочке у колодца. Да голову шампунем промывайте, а то мне надоело наволочки стирать…

На ужин жареная картошка, салат из молодого лука и редиски, вареные яйца и компот из сушеных груш. Все проголодались, друг перед другом жуют быстро и молча, только посапывают. Нюрка и тут дает указания:

— Прожевывайте как следует — глотаете, как сомы, а потом животы болеть будут.

После ужина Нюрка моет посуду, стелет постели. Ребята, растянувшись на полу, смотрят телевизор. Отец сразу засыпает, тяжело всхрапывая и ворочаясь. Нюрка стирает рубашки, майки, носки, чтоб назавтра все было свежее. Лицо ее сосредоточено, губы сжаты, остренькие брови стрелами впились в переносицу. Иногда она поднимает голову, ладонью смахивает бисер пота со лба, и в глазах ее застывает что-то вопросительно-немое, недетское.

Ущербный месяц выходит из-за камышовой крыши сарая, и глянцевая листва тополей шевелится, отражая его слабый розоватый свет. Нюрка смотрит на месяц и длинно, прерывисто вздыхает. Она вспоминает мать в последний день ее жизни, лежащую на старой, провисшей кровати с никелированными шарами на железных гребнях, вспоминает ее полные мертвой тоски, неподвижные глаза и бессвязный, задыхающийся шепот: «Нюрку… Она раньше времени состарится с вами… окаянными… ей теперь горбить…» Нюрка думает об отце, о братьях, о себе, о том, как они будут жить дальше без матери, и начинает тоненько всхлипывать.

На людях егоза, а останется одна — наплачется, нагорюется. Ей кажется, что кончились веселые, беззаботные дни, когда в доме смеялись, когда отец приносил гостинцы, когда угол в спальне был завален игрушками, когда зимой долгими вечерами у них засиживались гости, соседи, пили чай, рассказывали всякую всячину про домовых, про колдовство и присуху, про геройских людей. Потом нестройно и разлаженно пели, и Нюрка, пробуя голос, тоже подпевала вместе со всеми. Все это было будто еще вчера, и все ушло насовсем. Умерла мать, запустел дом, никто уже не ходит к ним. Отец отбился от рук, пьет втихомолку, жалко глядеть на него. Это отец-то, сильный, красивый и ласковый!

Нюрка плачет тихо, сдавленно, глотая слезы. Потом, чувствуя облегчение, собирается: «Пойду тетку Дашку проведаю».

Она идет через огород, босыми ногами нащупывая утоптанную тропку, ощущая влажную прохладу суглинка. Окликает приглушенно зарычавшего пса:

— Валет, свои!

Вислоухий лохматый увалень ласково облизывает ей икры теплым шершавым языком, норовит поиграть. Нюрка изворачивается, убегает и крепко стучит в окно.

— Теть Даш, открой на минутку!

Дарья выходит заспанная, в ночной рубашке. Недовольно морщится, зевает:

— Чево тебе? Стучишь как на пожар. Ты б шло в полночь пришла…

Они садятся на скамейку возле ставен. С выгона доносятся голоса, смех, тихие переборы гармошки. Мягкий, свежий воздух ласкает, холодит ноги. Небо прояснилось, высыпали звезды. Дарья обнимает Нюрку, прижимает ее к себе, к своему горячему телу, спрашивает шепотом:

— Спят твои? Отец дома?

— Дома! Где ж еще… С утра глаза залил. Что ему! — нарочно резко говорит Нюрка. — Уж и не знаю, что с ним делать.

Дарья знает, что Нюрка любит отца и говорит так, подражая взрослым; пришла она не для того, чтобы ругать его. При бледном звездном свете Дарья смотрит сбоку на Нюрку, видит ее припухшие глаза. «Так и есть, — думает, — наревелась втихомолку, уснуть не может».

— Ничево, авось образумится, — в тон Нюрке говорит Дарья, и голос ее слегка дрожит. — Ты с ним построже, он добрый.

Нюрке приятно, что Дарья говорит об отце хорошо. Она чувствует, что Дарья сердцем понимает ее, жалеет. И отца жалеет, хотя сторонится его и никогда во двор не заходит. О причине Нюрка догадывается, слышала, что в молодости отец и Дарья собирались пожениться…

Долго сидят на скамейке Дарья и Нюрка, женщина и подросток. Нюрка по-взрослому вздыхает, рассказывает о своих хозяйских нуждах: что Васька с Иваном пообносились, надо на ярмарку в станицу ехать, что одного кабана пора в заготконтору везти, иначе «прожорливый дьявол переведет все зерно», что ей самой нужно два платья к школе сшить. Потом, глянув на Дарью, она, словно в раздумье, спрашивает:

— А может, мне и не надо больше в школу ходить?

— Как — не надо?

— Работать пойду. Возьмешь к себе на ферму?

Дарья возмущенно всплескивает руками:

— Ишо чево придумала! Закончишь десятилетку — потом приходи, пожалуйста…

Она умолкает, вспоминая что-то свое, давнее, и долго глядит на месяц, чуть вытянув шею и подавшись вперед, точно большая птица, собирающаяся взлететь. Нежно-матовый свет ласкает ее темное лицо, отражается в больших влажных глазах, устремленных вверх. Крупная голова с тяжелым узлом волос, длинная точеная шея и налитые полные плечи подчеркивают природную стать, красоту сорокалетней нерожавшей женщины.

Очнувшись от минутных воспоминаний, она продолжает:

— Мне вот не довелось школу кончить, а учиться хотела страсть как. Ну, тогда другое время было. А тебе нельзя. — И, видя, что Нюрка задумывается, опустив голову, Дарья спешит перевести разговор на другое: — Спать-то когда будешь?

Нюрка смеется:

— Э-э! Я еще на выгоне посижу! Слышишь, Комаров на баяне играет?

Дарья прислушивается, качает головой и норовит ущипнуть Нюрку.

— Иди-иди, гулена! Только доить корову своего кавалера веди, я помогать не буду.

Нюрка, хохоча, прыгает как коза и скрывается за калиткой.


Дарья долго не могла уснуть. Нюрка что-то растревожила в ней, разворошила, заставила сладко и томительно задуматься о своей жизни, о детских годах. Что видела она в жизни? Что помнит из детства? Мать, сгорбленную, иссушенную каждодневным тяжелым трудом, ее почерневшие и глубоко потрескавшиеся большие ладони. Измученно-ласковую, мягкую улыбку и глаза, в которых, кажется, спрятались все Дарьины тайны и радости, и слезы, и боль, и мысли, и вся она от конопушек на носу до задубевших от беготни босиком пяток. Как много видят матери! Они видят сердцем, и понимают, и прощают, и жалеют, как не поймет, не простит и не пожалеет никто другой…

Детство пропахло сенокосами, огородом с грядками укропа и мяты, накаленной солнцем землей в степи, короткими и сильными грозами, речкой в зарослях молодого камыша и тальника, парным молоком от старой коровы Милки, которую Дарья научилась доить с семи лет, и морозными вечерами, когда маленькие окошки в хате превращались в мохнатый узорчатый лед, а в дубовую дверь сквозь щели просачивался мороз, оставляя на крашеных досках прозрачные хрящеватые сосульки.

Она впитывала в себя все, чем жил довоенный хутор. Полола с матерью свеклу в колхозе, разгружала зерно на току, копала картошку на огороде, ловила с мальчишками налимов и раков под корягами, месила глину и обмазывала с бабами коровники на ферме, гоняла с отцом лошадей в ночное, ходила глядеть на хуторские свадьбы, с жадностью запоминая старые песни и частушки с переплясами.

…Ломался мартовский лед, и, отгремев полой водой, успокаивалась речка, расцветали и отцветали тюльпаны в балках, наливалась тяжелым зерном озимая, и опять засевалась могучая маслянисто-черная пашня, и опять нежно-стыдливые зеленя укутывал легкий и пахучий декабрьский снежок. Текли, уходили, как сквозь пальцы, весны и лета, осени и зимы, а с ними уходили и радости, и печали, и желания, и надежды… В сердце скопилось столько нежности, тоскующего одиночества, желания материнства — но нет того, кому она отдала бы всю нежность.