Неизвестно, сколько бы просидела так Дарья, если бы ее не окликнули:
— Штой-то ты, девка, засиделась. Ай стерегешь кого?
Дарья подняла голову. Перед ней стояла бабка Сорокина, в черном сатиновом платье, с тонкой суковатой палкой; она пригнала к речке гусей. И чудно́ стало Дарье — будто бабка появилась из детства, из сказки. Она тихо, мечтательно улыбнулась, ласково глядя на бабку сияющими мокрыми от слез главами.
— Стерегу, бабушка… вчерашний день стерегу.
Она как в тумане поднялась, чуть покачнувшись, и молча побрела к хутору.
Бабка, опершись подбородком на палку, изумленно глядела ей вслед, долго соображая. Наконец тонкие бескровные губы ее тронула понимающая усмешка.
— И-ии, нагорюешься, девка, с тремя-то чужими…
И раздумчиво потрясла старой, седой головой, то ли жалея, то ли осуждая.
Дарья, словно в полузабытьи, вся во власти недавних мыслей зашла во двор и заглянула в большой старый сарай, который служил сеновалом и где летом спали дети.
Из маленького квадратного оконца свет падал на узкую железную кровать. Нюрка, сбив на пол тканевое одеяло, свернувшись калачиком, крепко спала. Рядом на подушке лежала привядшая ветка акации. Из алого полуоткрытого рта протянулась ниточка слюны. Сладок сон на заре.
В углу, у глухой стены, на широком старом диване в обнимку лежали и посапывали, как ежики, Васька с Иваном.
Дарья долго смотрела на Нюрку, на ее румяное, беззаботное лицо. «На выгоне просидела допоздна с девчатами, а акацию какой-нибудь кавалер подарил… Вот тебе и Нюрка…» Дарья укрыла ее одеялом, задернула занавеску на оконце и, легонько скрипнув дощатой дверью, вышла.
Над хутором поднимался и шумел разноголосьем летних крестьянских работ долгий солнечный день.
ЛЕБЯЖЬЯ КОСА
Б. А. Нечаеву
Несколько лет я работал в районной газете в старом русском селе Верхне-Ольховом.
Дом, в котором размещалась редакция, строился еще в тридцатые годы: саманные стены, снаружи и внутри обмазанные глиной и чисто выбеленные, маленькие двойные рамы, жестяная наполовину прогнившая кровля с резными водосточными трубами, хилое крылечко, оплетенное диким хмелем, с низким перильцем и тремя каменными вытертыми ступеньками.
Перед окнами стояли редкие в здешних местах березы, летом густо зеленевшие, осенью и зимой долго терявшие коричневые, твердые, как пули, сережки. Во дворе, отгороженном высоким дощатым забором, был кирпичный гараж, в котором стояли газик и мотоцикл «Урал».
Все необычно и ново было для меня в стенах редакции: и огромный двухтумбовый стол в маленькой комнате с репродукцией картины Саврасова «Грачи прилетели» на стене, и вытертые скрипучие половицы, и допотопный угловатый телефон, и даже воздух, пропахший пылью старых бумаг, канцелярским клеем и типографской краской.
Чуть не каждый день ездил я на отдаленные фермы, на полевые станы, в степь, к гуртам и отарам. Особенно любил осеннюю пору, когда на полях еще кипела работа: возили и скирдовали солому, убирали кукурузу и подсолнечник, пахали зябь и черные пары.
В пути попадались заброшенные хутора, с садами и тополевыми левадами. Они еще оставались в целости, но грустно было видеть крест-накрест заколоченные ставни, лебеду под самые крыши, перебитый надвое журавель колодца или голые ребра беседки.
В больших селах с широченными запущенными улицами в глазах рябило от ленивых, лоснящихся жиром гусей. Гуси дремали на обочинах дороги, теряли пух, и его корабликами носило по лужам и озерцам. Отовсюду пахло соленьями и вареньями, в каждом дворе дымили горнушки, суетились женщины и детвора, на гумнах складывали в высокие копны ячменную солому, укрывали толем и коряжником. Копали картошку. Все больше женские платочки белели на огородах. Ребятишки сносили в кучи желтые пудовые тыквы. И только праздные люди, гости и отдыхающие, одиноко бродили по берегу речки с удочками и раколовками.
Ранней осенью бывает короткая удивительная пора. После первых уже не летних, но еще не холодных дождей вдруг зазеленеют бугры и балки. Нежная мурава густо лезет сквозь пожухлый пырей, жесткий остистый типчак, сквозь застарелый бурьян. В пойме, в левадах, по склонам балок появляется множество поздних полевых цветов. Они наверстывают, догоняют уходящее тепло, собирают последнюю красоту. Наверное, потому они так свежи, так пахучи, и так чисты. В воздухе летает паутина. Добрая примета. «Много тенетника — долгая осень». «Осенний тенетник — на вёдро». Паутина везде: на былках трав, на головках татарника, на кустах. Тянется, словно пряжа, вспыхивает, играет на солнце, садится в черные, маслянисто-комковатые гребни пашни. Солнце устоялось. Воздух чуть дрожит — тихо. Горизонт ясен. Осторожная, незаметная, крадется осень.
В один из таких дней поехал я на редакционном «Урале» в хутор Лебяжья Коса, в охотничье хозяйство Михаила Михайловича Недогонова. Дорога шла между вспаханными полями, через неглубокие выцветшие балки, по многолюдным хуторам, мимо бригадных дворов, густо заставленных комбайнами, сеялками, культиваторами, иногда поднималась на лысые бугры, с которых в сизой наволочи далеко виднелись села, сады, пашни, лесопосадки, дороги.
Мотоцикл легко, почти беззвучно катился по гладкому, с металлическим отливом, полотну асфальта, хорошо было чувствовать на щеках упругий свежий ветер. Часа за полтора, наверное, доехал я до безымянной речки, от которой уже начинался пойменный лес — хозяйство Недогонова.
Охотничьи угодья в Лебяжьей Косе расположены на нескольких десятках тысяч гектаров: в балках, оврагах, приречной болотной мочажине, в карликовых степных лесках, в пересыхающих, заросших камышом озерцах, среди песка и солонцов.
За короткий срок Недогонов создал здесь, как выразился один журналист, ковчег. Вокруг этого ковчега — густо заселенные хутора, станицы и рабочие поселки, дороги, животноводческие фермы и комплексы, распаханная и ухоженная степь.
Кроме местного зверья и птицы — зайцев, лисиц, сурков, енотовидных собак, хорьков, ондатр, куропаток, стрепетов, дроздов, удодов, — Недогонов завез в Лебяжью Косу оленей, косуль, лосей, диких кабанов, фазанов, филинов, соколов, горностая, норку. И все это ужилось, стало размножаться.
Как ему это удалось? И это ведь был не заповедник. Это было охотничье хозяйство, где, по правилам охоты, стреляли и убивали дичь. Из райцентра и из области приезжали с лицензиями на отстрел кабанов, лосей, устраивали облавы на волков. Слухи о баснословных количествах дичи в Лебяжьей Косе распространялись повсеместно, и от охотников не было отбоя.
К Недогонову приехал известный ученый-биолог, один из авторитетов природоведения, семидесятилетний сухой немногословный старичок. Профессор этот за три дня, пока осматривал хозяйство, вел себя так, будто не он в гостях у Недогонова, а Недогонов у него. Подозрительно и сердито поглядывал на хозяина, слушал его недоверчиво, все больше ходил в лес, лазил по кустам, часами просиживал в специальных шалашах, наблюдая за зверьем.
Недогонов возил его по самым глухим местам, по чащобам, показывал едва приметные среди опавшей листвы бетонированные ямки-кормушки и поилки, песок-галечник для фазанов и при виде дичи короткими восклицаниями как бы подтрунивал над «ревизором».
— Эк, красавица, какая! Вышла, умница, на гостей поглядеть! — приговаривал он, показывая косулю на опушке, напряженно застывшую, в струнку вытянувшую длинные точеные ноги и сторожко поводившую маленькой красивой головой.
В другом месте, вспугнув зазевавшегося русака, Недогонов на ходу открывал дверцу и свистел в пальцы.
— Эк, эк, эк! Лентяй! Брюхо-то отпустил, как у бабака. Попадись мне в другой раз!
Дикую свинью с поросятами, не уступавшую дороги, он долго и ласково уговаривал:
— Ну что ты, матушка, заартачилась? Ступай домой, уводи деток. Вишь, важничает. Ну! Эк, вредная!
Свирепое животное, величиной с годовалого теленка, наклонив длинную морду, замерло перед машиной, поблескивая маленькими вдавленными глазками. Потом легко, невесомо развернув двенадцатипудовое тело, глухо рыкнув, мамаша с выводком скрылась в терновнике.
Профессор молча и как бы украдкой черкал что-то в блокноте, закладывал между страницами былки трав, высохшие семенники, зарисовывал. Только однажды он дернул Недогонова за рукав и почти в ухо ему выкрикнул старчески сиплым фальцетом:
— Биоценоз-то, биоценоз![1] Он столетиями складывается, а вы что сделали? Как это можно!
И кряхтел, гнездился на сиденье, как курица, пришептывал что-то прыгающими, словно от негодования, губами.
Когда же настал день отъезда, профессор наконец заговорил. Голос его был глух, невнятен: старику было неловко перед Недогоновым за «инспектирование».
— То, что вы сделали, коллега, уникально… Да, это уникально. Ваш опыт — это редкий, может быть, исключительный случай. Я завидую вам. Вы работаете за целый институт…
Профессор уехал, а через месяц в одной из центральных газет появилась его статья о Лебяжьей Косе, после которой Недогонова заметили. Журналисты зачастили в Лебяжью Косу. Пошли рассказы о зайцах, о фазанах, которых Недогонов отлавливает тысячами и продает в разные области. Писали о его удивительных фотографиях птиц и зверей. Телевизионщики сняли фильм о работе охотничьего хозяйства. Статьи самого Недогонова напечатали два-три толстых журнала. Одним словом, Михаил Михайлович стал человеком известным.
К дому Недогонова я подъехал с трудом, дорога от речки среди старых дуплистых верб была сплошной песок. На взгорках и увалах намело дюны; они поросли редким камышом и остролистым змеиным луком.
На краю хутора, у самого леса, на бугре, стоял высокий флигель с широким деревянным крыльцом с балясами. На крыше была надстроена наблюдательная будка. Во дворе, огороженном штакетником и металлической сеткой, двумя рядами стояли клетки, маленькие загоны, клетушки с разными зверьками и птицами. По двору, густо заросшему кудрявым спорышем, мирно бродили вместе с павлинами крупные белые куры. Из глубины двора слышался растревоженный горловой клекот какой-то хищной птицы.