Июль
1986 год
Тихоокеанский флот встречал генерального секретаря без оркестров и транспарантов — только ветер с моря да пронзительные крики чаек над бухтой Золотой Рог. Михаил Сергеевич стоял у окна гостиницы «Владивосток», разглядывал серые силуэты кораблей, будто искал в их линиях ответ на вопрос, который не давал ему покоя — сколько еще вынесет человек, прежде чем сломается сам?
— Михаил Сергеевич, — Анатолий Черняев тихо прикрыл за собой дверь. — Текст готов. Но должен предупредить…
— Говори, Толя, — не оборачиваясь, бросил Горбачёв, не отрывая взгляда от мятущейся воды. — В такие дни ложь только тянет ко дну.
— В Москве не все поддерживают. Час назад звонил Шеварднадзе. Лигачёв… он уверен, что мы перегибаем палку.
Горбачёв усмехнулся — коротко, с той горечью, которая приходит к тем, кто слишком часто выбирает между правдой и покоем.
— А ты что скажешь, Толя? Может, и правда зашли слишком далеко?
Черняев подошёл к столу, где лежали исписанные листы — завтрашняя речь, способная развернуть советскую политику в Азии на новый курс. Он провёл пальцем по бумаге, словно проверяя — не сотрутся ли слова от одного прикосновения.
— Знаешь, что страшнее всего? — Черняев говорил едва слышно, будто боялся, что стены подслушают. — Не то, что мы ошибаемся. А то, что можем оказаться правы.
— Почему?
— Если мы правы… значит, всё это время жили во лжи. Все эти войны, угрозы… Афганистан, Михаил Сергеевич. Сколько там наших людей осталось…
Горбачёв наконец повернулся. На лице его застыла усталость — не дорожная, а та самая, что приходит к людям, взявшим на себя слишком много.
— Вот именно, Толя. Слишком много. И завтра я скажу об этом.
— Прямо?
— Настолько прямо, насколько позволяет политика. А политика — это искусство говорить правду так, чтобы её услышали и враги, и свои.
В коридоре раздались шаги. Вошёл Александр Яковлев — высокий, с глазами человека, который видел слишком много будущего и слишком мало настоящего. В руках у него была папка — свежие сводки из Чернобыля.
— Как на станции? — спросил Горбачёв. По лицу Яковлева он уже знал ответ.
— Ликвидаторы работают на износ. Но радиации всё равно — верим мы в социализм или нет. Она просто убивает.
Яковлев опустился в кресло, положил папку на колени. В каждом его движении чувствовалась усталость человека, осознавшего — мир не поддаётся контролю.
— Михаил Сергеевич, а если завтрашняя речь — это наш политический Чернобыль? Запустим процессы — не остановим. Скажем о выводе войск из Афганистана… а дальше? Объявим о коллективной безопасности в Азии… а если Пекин не поверит? Если Вашингтон решит, что мы слабы?
Горбачёв посмотрел на них обоих — и вдруг стало ясно, что история не спрашивает разрешения входить в комнату. Она просто распахивает дверь настежь и ждёт, кто осмелится сказать ей правду. Вечер же затягивался, словно туман над бухтой. Горбачёв мерил шагами номер — раздавался скрип паркета, а за окном появлялись первые огни кораблей в Золотом Роге, вспыхивающие, как сигнальные звёзды на безмолвном небе.
— Саша, — бросил он через плечо Яковлеву, — иногда мне кажется, мы все играем в спектакле, где сценарий давно потерян. Завтра я выйду на трибуну и заговорю о мире. А в это время, где-то в афганских ущельях, наши мальчишки будут стрелять в ответ на выстрелы душманов. Всё — ради мира. Парадокс?
— Тогда зачем вообще говорить? — Яковлев дернул плечом и устало усмехнулся.
— А ты предлагаешь молчать? — Горбачёв резко остановился, его голос стал твёрже. — Прятаться за стеной до бесконечности? Ждать, пока всё рухнет?
Черняев поднял глаза от исписанных листов, усталый взгляд — но в нём жила ирония.
— Михаил Сергеевич, помните старый анекдот? Оптимист учит английский, пессимист — китайский, а реалист чистит автомат Калашникова.
И трое засмеялись коротко, нервно — так смеются те, кто знает, что шутка больнее правды.
— Вот потому и надо говорить, — отрезал Горбачёв. — Чтобы наши дети учили языки, а не автоматы разбирать.
Яковлев щёлкнул замком папки. И на стол легли снимки из Чернобыль. Разрушенный реактор, люди в белых костюмах, пустые улицы Припяти.
— Вот она, наша цивилизация, — Яковлев разложил фотографии веером. — Мы расщепили атом, а жить вместе так и не научились.
Горбачёв взял снимок — детский сад, брошенные игрушки, крошечные стульчики в кругу.
— Знаешь, что больше всего поражает? — он говорил медленно, будто пробовал слова на вкус. — Не разрушения. А то, как быстро мы привыкаем к невозможному. Месяц назад никто не верил — целый город можно эвакуировать за сутки. Но теперь — это просто статистика.
— И что теперь? — спросил Яковлев.
— Завтра я скажу то, что вчера казалось немыслимым. И если повезёт, то через месяц это станет обыденностью.
— Михаил Сергеевич, а если нас не поймут? — Черняев отложил ручку и устало потер переносицу. — Если решат, что Горбачёв сдаёт страну?
— Я боюсь этого, — Горбачёв посмотрел на него пристально. — Но куда страшнее — если поймут слишком хорошо. Если поймут, что мы действительно готовы всё изменить.
В окно ворвался протяжный гудок корабля — тоскливый и мощный, как голос самого города.:
— Знаете, что поражает во Владивостоке? — Яковлев посмотрел вдаль. — Здесь чувствуешь себя на краю света… и одновременно в его центре.
— Почему? — Горбачёв улыбнулся уголком губ.
— Потому что отсюда видно как мир огромен. И мы стоим у самой его границы, но именно здесь решается будущее.
Молчание повисло в комнате — живое, напряжённое. Каждый знал, что завтра они выйдут к микрофону не просто с речью, а с вызовом времени.
— Потому что отсюда, Михаил Сергеевич, видно всё сразу. Америка — за горизонтом, Япония — будто на ладони, а Китай — под боком. Наши главные тревоги здесь, как на плацу, — никуда не спрячешь.
Горбачёв подошёл к стене, где висела старая карта. Тихий океан был утыкан красными флажками — советские базы, синими — американские. Он провёл пальцем по холодной глади океана и задержался на Курилах.
— Посмотрите, — его голос стал глухим, будто шепот ветра за окном. — Сколько тут железа. Сколько денег, сколько жизней мы положили ради того, чтобы держать друг друга на мушке.
— И что теперь? — Яковлев криво усмехнулся. — Предлагаете сложить автоматы и обняться?
— Нет, — Горбачёв резко повернулся. — Я предлагаю начать говорить. По-настоящему! Не лозунгами, а человеческим языком. Признать, что безопасность не может быть односторонней. Если хотим жить, а не выживать — пора искать общий язык.
Черняев оторвался от бумаг и подошёл к окну. Внизу по набережной гуляли матросы — молодые, упрямые, как сама страна. Они ещё не знали, что завтра их Генеральный секретарь скажет слова, которые могут перевернуть их мир.
— Знаете, что меня тревожит сильнее всего? — голос Черняева дрогнул. — Не Запад и не Политбюро. А вот эти мальчишки в тельняшках. Что они подумают, когда услышат — мы уходим из Афганистана?
— Может, решат, что всё было зря, — Яковлев пожал плечами. — Что их друзья остались там напрасно.
Горбачёв долго молчал, но потом медленно сказал.
— Нет, Толя, не зря… Они погибли ради того, чтобы мы наконец поняли, что дальше так нельзя. Мы обязаны остановиться.
Яковлев захлопнул папку с фотографиями Чернобыля и на секунду повисла тишина.
— Михаил Сергеевич, вы сами-то верите в это? — спросил он негромко.
— Верю. Но вера — это не знание. Это отчаяние, умноженное на надежду.
— Красиво сказано, — усмехнулся Черняев.
— Политика всегда была красивыми словами о страшных вещах, — бросил Горбачёв.
Часы же на стене пробили полночь. А за окнами все равно гудели корабли — город не спал. Горбачёв взял со стола листы с речью и обвёл взглядом своих людей.
— Ладно, товарищи, ещё раз пройдёмся по главным тезисам. И помните — завтра мы не просто говорим. Завтра мы объявляем миру, что Советский Союз готов меняться.
— А мир готов к нашим переменам? — Яковлев тихо спросил.
Горбачёв улыбнулся и устало ответил.
— Узнаем завтра…
Август
1986 год
Капитан Вадим Марков стоял на мостике «Адмирала Нахимова», глядя в темнеющее августовское море. Вечер пах перегретым металлом, солёной влагой и тревогой. Двадцать семь лет в морской форме научили его одному — океан не прощает самоуверенных. И сегодня эта мысль скребла по нервам, как нож по стеклу.
— Товарищ капитан, — вахтенный помощник Сергей Ткаченко шагнул ближе, — радиолокатор засёк судно по правому борту. Восемь миль дистанция.
Марков вскинул бинокль, но густая предвечерняя дымка размывала очертания. Лайнер гнал на Сочи, и каждая лишняя минута — это недовольство начальства.
— Что за судно? — спросил он, не отрываясь от стекла окуляров.
— Сухогруз «Пётр Васёв». Идёт встречным курсом.
Марков опустил бинокль. В глазах мелькнуло что-то острое — не страх, нет, а то особое беспокойство, что приходит к морякам, когда где-то в глубине всё начинает идти наперекосяк.
— Скорость?
— У нас — четырнадцать узлов. У него примерно так же.
— Расхождение?
— По правому борту, товарищ капитан.
Марков кивнул, но это был неуверенный кивок.
На нижних же палубах «Адмирала Нахимова» жизнь текла своим чередом. В столовой доедали ужин восемьсот тридцать восемь пассажиров — отпускники, командировочные, семьи с детьми. Августовский рейс — таких в том году было множество. Кто-то смеялся за партией в домино, кто-то читал вчерашнюю «Правду», кто-то мечтал о доме. В кают-компании Нина Петровна Соколова, пенсионерка, вязала внуку свитер — шерсть царапала пальцы, но мысли были светлыми. Рядом устроился Михаил Иванович Крылов — инженер с «Азовстали», возвращавшийся из ялтинского санатория.
— Знаете, — сказал Крылов, прикуривая сигарету, — всю жизнь по морям езжу, а всё равно не привык. Всё кажется — вот-вот что-нибудь да случится.