Кусочек жизни. Рассказы, мемуары — страница 3 из 94

егда», — по воспоминаниям Ирины Одоевцевой, будет упрямо повторять Тэффи даже в глубоко преклонном возрасте.

Ей было сорок два, когда оставленный ею поклонник пытался застрелить своего счастливого соперника. Ревнивым стрелком был популярный критик Леонид Галич (Габрилович). Даже утратив сердечное расположение Тэффи, он навсегда останется почитателем ее таланта, находя для него точные, хотя порой и колкие, определения. Уже в эмиграции в рецензии на ее сборник стихов «Passiflora» (1923) Галич заметит: «Тэффи — глубоко русская, и ритм души ее глубоко русский — колеблющийся двойной ритм монастыря и шабаша, боли отречения и муки саморастраты». А при анализе стихотворения «Ангелика» (о юной красивой душе, скрывавшейся в уродливом старом теле горбатой странницы) Галич не удержится от восторженного восклицания: «Какая ясная, чистая, детская, невинная и счастливая душа написала эти строки!»

Ей было сорок три, когда в пестрой компании знакомой литературной братии она оказалась в одном из домов, куда был приглашен скандально знаменитый Григорий Распутин. Из всех собравшихся Распутин выделяет ее одну — яркую, остроумную, равнодушную к его гипнотическому воздействию.

…А может, говоря о «Вечернем дне», Тэффи имела в виду день, который из-за смены политического мироустройства, повлекшей за собой слом былого, домашнего, милого мира, в одночасье превратился в безнадежные сумерки с не рассеиваемым мраком? Отсюда, с этого рубежа, этой крайней точки, предела перед наступлением темной ночи, ведет свое повествование автор: большинство рассказов сборника воссоздавало атмосферу той трагической эпохи в истории России, что поделила вчерашних сограждан на два непримиримых лагеря: «Страшная жизнь, в которой все были виноваты и все выкручивались и оправдывались, заговорила новыми страшными и грубыми словами, наложившими запрет и на звезды, и на небо, и кто помнил о них — скрывал эти мысли как стыдное» («Поручик Каспар»).

Или разгадка в другом? В год смерти Тэффи известный в эмиграции русский культуролог Владимир Вейдле выпустил книгу, позаимствовав ее (тютчевское) название — «Вечерний день. Отклики и очерки на западные темы». Ключевое слово у Вейдле — «западные», он прямо выделяет соответствующую строфу тютчевского стихотворения в своем эпиграфе:

Полнеба обхватила тень,

Лишь там, на западе, бродит сиянье, —

Помедли, помедли, вечерний день,

Продлись, продлись, очарованье.

Весь мир погружен в глубокий сумрак, только на западе — сиянье. Именно это упование на спасение, представление о Западе как Ноевом ковчеге преобладало в смятенном мироощущении беженца-изгнанника начала 1920-х годов.

Одним из первых на сборник «Вечерний день» откликнулся Юлий Айхенвальд, отметивший, что Тэффи здесь «вступает в другую область — серьезную, часто драматическую, не чуждую душевных надрывов, как бы в стиле Достоевского». По воспоминаниям близких Тэффи, Достоевский был ее любимым писателем. Вслед за Достоевским, который в униженном и ж[2]алком маленьком человеке вскрывал трагизм личности, утверждая: «Является сострадание к осмеянному <…> а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора», — Тэффи [3]говорила: «Анекдоты смешны, когда их рассказывают. А когда переживают — это трагедия». Ирония и жалость были главными стилеобразующими, знаковыми чертами творчества Тэффи.


Совсем иначе, нежели «Рысь» и «Вечерний день», строится сборник Тэффи 1927 года, названный «Городок». На обложке его художник изобразил самовар на фоне Эйфелевой башни. Теперь русские пытаются найти свое место в новой стране, в новом мире. Начинается книга с едко-саркастической «Хроники», заставляющей вспомнить «Историю одного города» М. Е. Салты-

кова-Щедрина:

«Это был небольшой городок — жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров.

Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, жители стали называть ее „ихняя Невка“. Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: „живем, как собаки на Сене — худо!“.

Жило население скученно: либо в слободке на Пасях, либо на Ривгоше. Занималось промыслами. Молодежь большею частью извозом — служила шоферами. Люди зрелого возраста содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты — в качестве цыган и кавказцев, блондины — малороссами.

Женщины шили друг другу платья и делали шляпки. Мужчины делали друг у друга долги. <…>

Жители городка любили, когда кто-нибудь из их племени оказывался вором, жуликом или предателем. Еще любили они творог и долгие разговоры по телефону.

Они никогда не смеялись и были очень злы».

Но вошедшие в сборник рассказы затем словно опровергают суровый приговор, вынесенный в хронике. В мире, который описывает Тэффи, есть много драматического и даже трагического, есть бестолковость, глупость, равнодушие, но светлого, доброго, радостного в нем намного больше, потому что писательница обладает удивительным даром: видеть в тусклом — яркое, в мертвом — живое и отыскивать в самых пропащих людях милые и славные черты, заглядывая дальше видимого и глубже внешнего.


С конца 1926-го Тэффи пишет еженедельный рассказ для парижской газеты — «Возрождение». Воскресное чтение ее нового произведения на долгие годы становится неизменным атрибутом эмигрантской жизни. Или, точнее сказать — жизни русских за границей, поскольку «Городок на Пасях» и связанное с ним эмигрантское мироощущение постепенно уходят в прошлое.

Русские уже полностью вовлечены в парижскую жизнь, хотя не забывают ни на минуту, что они не французы.

«Мы, русские», — гордо подчеркивают жители «Городка», повторяя это как заклинание, прилаживаясь к новой жизни, но не желая расставаться со старыми привычками. Они пытались удержать в памяти свое, родное, исконное, в каких бы странных и нелепых формах оно подчас ни проявлялось.

«Рассказывают:

— Живет у парка Монсо русская купеческая семья. Одиннадцать человек. Живут двенадцать лет. Деток вырастили. Никто ни слова по-французски, вся прислуга русская, и каждый день деревянными ложками щи хлебают. Вот какие крепкие люди. Патриоты» («О любви к Отечеству»).

Или вот есть, скажем, у нас понятия, только «нам, русским» близкие, каких нет ни у одного народа. Выражаются они не переводимыми на другие языки глаголами «переть» и «хлопотать». Что одно, что другое — занятия бессмысленные, безнадежные, бесперспективные, и глупость этих действий для всех очевидна, но удержаться от них славянской душе никак невозможно («Русское»). У нас и в мелочах своя, особенная гордость, мы из любой бытовой чепуховины способны вывести целую национальную философию. Так поучает Евгению Николаевну из рассказа «Разговорчик» ее непрошеная гостья, с тупой настойчивостью напоминая: «Мы русские, у нас желудки другие. Мы должны по утрам пить либо кофий, либо чай, либо, куда ни шло, молоко».

Тем же знакомым рефреном — «мы, русские…» — начинается рассказ «Ночь». Страшные слухи о зверствах немцев в дни Первой мировой войны приводят его героев в состояние исступленной ярости, они гневно требуют отмщения:

«— Перевешать бы их всех до одного!

— Сжечь на медленном огне!

— Сначала немножко пожечь, а потом повесить». Но вот они встречают на границе мирного немца, толстого молодого человека, возвращающегося на родину, и ненависть замещается безотчетным чувством сострадания: «Бедный, бедный…. Что же из того, что человек полный? Вы думаете, у полного по своей родине душа не болит? У него, может, сердце-то кровью исходит. Улыбается? Улыбается, чтобы не расплакаться». И те, кто только что уготавливал для «всех до одного» немцев жестокую расправу, наперебой предлагают:

«— Может, догнать его? Пожать руку?

— Шоколаду бы ему дать, чего-нибудь сладенького.

— Может, и денег-то у него нет…

— Наверно, где-нибудь мать о нем убивается.

— Бедный, бедный! И тако-ой-то молодо-ой!»

Жалость — самое русское чувство, — утверждает писательница, — оно не подконтрольно разуму, необъяснимо, иррационально и проявляется порой в самых неожиданных случаях — даже по отношению к преступникам и убийцам. «Никак не может русская душа не умилиться при мысли о том, что подлец был когда-то ребенком, и не растрогаться, что у подлеца была мать».

При этом русские герои Тэффи все увереннее считают себя настоящими и полноправными парижскими жителями. Эмигрантский статус больше не подчеркивается и часто даже не ощущается. Но на столкновении менталитетов по-прежнему строится множество комических коллизий, поскольку разница в привычках, в традициях, во взглядах на жизнь не исчезает. Вывезенная из России загадочная, мятущаяся, стремящаяся ввысь l’âme slave все так же стремится преодолеть европейский прагматизм и рационализм.

Герои рассказов «Таня Соколова» и «Ловкач» уверяют окружающих, что не лишены практической сметки и не упустят своей коммерческой выгоды. Таня Соколова корит себя, что была чересчур жестока со своими работодателями: «Я даже делала подлости — я им весь огород расчистила, чтобы им стыдно стало, что они всю работу на меня свалили… По ночам стирала, чтобы их устыдить. Конечно, это с моей стороны подлость. Я весь дом на себе воротила». И когда Таня вновь отвечает согласием на предложение хозяйки поработать на нее, ее мучит совесть — ведь эта охотная готовность наверняка «страшно уколола» хозяйку. «Мне даже потом стыдно стало, что я ее так».

Знакомые молодого талантливого пианиста Лихарева завидуют ему — этот ловкач сумел найти выгодные уроки. Два года он преподавал музыку состоятельным американцам. Они, правда, не платили ему, но зато обещали в конце курса обучения преподнести необыкновенный подарок. Когда Лихарев наконец получил этот подарок — набросанный мужем ученицы, абстракционистом-самоучкой, свой портрет («нечто вроде коричневой капусты, из которой выпирали три лиловых глаза»), оказалось, что он остался американцам должен за этот шедевр еще 500 франков. Денег за уроки от них «ловкач», конечно, не получил.