Кузьма Чорный. Уроки творчества — страница 4 из 28

«Полесская хроника» Я. Коласа — один из первых психологических, «интеллектуальных» белорусских романов (поиски такого стиля, и очень интересные, были и у М. Горецкого). Интеллектуализм его не толь­ко в той атмосфере интеллигентских споров и раз­мышлений, которая характеризует коласовскую три­логию, но и в самом принципе психологизма. Автор не просто констатирует и даже не просто точно опре­деляет психологическое состояние героя,— в его про­изведении присутствует философское понимание чело­века, его места в жизни общества и в мире природы.

Наиболее тонкий психологический рисунок наблю­дается в сценах, связанных с Ядвисей.

Ядвися — этот «колючий цветок Полесья» — появи­лась в произведениях Коласа, как бы перейдя туда из фольклора. Вместе с тем страницы повести, где присут­ствует Ядвися, в наибольшей степени возобновляют в нашей памяти определенные книжные традиции. Густота красок, как бы воспринятая от фольклора, со­седствует органично с психологической многоплано­востью высокопрофессиональной литературы.

Выходя за границы фольклорных форм существова­ния, художественная культура народа сразу оказы­вается на перекрещивании всех ветров, на перекрестке мощных влияний мировой литературы. Фольклорная же традиция постепенно становится только одной из красок — как в образе Ядвиси. Сам же этот образ, как и образ Лобановича,— уже «профессиональная литера­тура».

Лобанович — не просто интеллигент. Герой полес­ской хроники Коласа — личность, склонная к постоян­ному самоанализу, даже рефлексии, а это в белорусской литературе, тем более в прозе, до Коласа встречалось не часто.

У нас уже нет прежнего настороженного отношения к понятию психологизма. А вот самоанализ (даже как художественный прием) некоторые все еще склонны отождествлять с рефлексией, а рефлексию — с беспо­лезным и безвольным «интеллигентским самокопа­нием», как будто нет здорового самоанализа и как буд­то без него — самооценки и заглядывания в самого себя — человек может стать настоящим человеком Есть, конечно, и такие люди, лишенные самооценки но «героями» они могут казаться лишь до того времени, пока мы не убедились, как бездушную человеческую активность разные «фюреры» направляли и направ­ляют против всего, что возвышает человека над жи­вотным. Человек начался не тогда, когда в драке под­нялся на задние лапы, чтобы ловчее было схватить передними за горло своего врага,— человек начался только с того момента, когда понял, что он есть он, когда сам себя как бы увидел со стороны. По-фило­софски говоря, когда материя наконец осознала, уясни­ла свое существование, заглянула сама себе в глаза. Когда вспыхнул, чтобы погаснуть разве только вместе с человеком, тот самый самоанализ.

И сегодня, в атомный век, угроза для людей может скрываться в самом человеке. Большая беда приходит к людям, когда они начинают действовать автоматиче­ски, по цитатникам, не задумываясь, не ставя себе и другим вопрос: почему? для чего? во имя чего, что из этого получится? Нельзя думать, что субъектом исто­рии становится обязательно тот, кто быстр на действие. Бывает так, что он всего лишь инструмент — палка, винтовка, бич — в чужих руках. В наше время субъект истории — скорее всего тот человек, который сам кон­тролирует, выверяет свои и чужие поступки и поведение интересами современности и прогресса человечества, не позволяя превратить себя в безликую единицу.

Вот почему — именно сегодня — так возросла цен­ность человеческого самоконтроля, самоанализа.

Другое дело, что самые человечные качества люди способны превратить в пародию. Так случается и с такой прекрасной человеческой способностью, как са­моанализ, у людей безвольных или оторванных от жизни.

Лобанович — один из первых в белорусской литера­туре героев с сильно выраженной способностью анали­зировать свое поведение, мысли, чувства. А именно так начинается зрелая проза, это качество тоже находится на грани между фольклорной и современной литера­турной традицией.

Современная проза может прекрасно обходиться и без самоанализа героев, может вернуться к чисто фоль­клорным краскам. Но пройти через этап психологиза­ции она должна, чтобы сделаться зрелой. Одно дело фольклорность как прием зрелой литературы, и совсем другое дело — литература, которая еще не отпочко­валась от фольклора.

В «полесских повестях» Я. Коласа (и в рассказах, повестях М. Горецкого) белорусская проза и проходи­ла через этот необходимый этап — через закрепление собственно литературных принципов.

Необходимо учитывать и еще одну закономерность развития молодой прозы.

В двадцатые — тридцатые годы советская литерату­ра, со всей страстью литературы, рожденной револю­ционной ломкой исторических судеб целых классов, снова и снова открывает и утверждает социальную, классовую природу человеческой психологии. Русская литература имела огромную традицию подлинного че­ловековедения. Только те писатели (Фадеев, Шолохов, Федин, Леонов и др.), которые не игнорировали, а, на­оборот, приняли как свое наследство эту традицию, смогли в лучших своих произведениях избежать упро­щения социальной, классовой психологии людей. Но сколько было произведений, где психология человека объяснялась лишь его классовой принадлежностью, где человека, собственно говоря, и не было, а был носитель общих черт своего класса. Именно такие произведения имел в виду М. Горький, когда говорил, что классовое должно быть чем-то очень «нервно-биологическим», а не просто ярлыком.

Если все это было очень сложной проблемой и для высокоразвитой русской прозы, то можно себе предста­вить, насколько серьезней становилась угроза упроще­ния жизни и человека для белорусской, еще совсем молодой прозы.

Можно, конечно, спорить (как это делают русские литературоведы), пошло ли на пользу Леонову в два­дцатые годы увлечение Достоевским,— споры эти, как нам представляется, малопродуктивны. Опыт бело­русской прозы, особенности ее развития убеждают нас, что для белорусских прозаиков увлечение Достоевским необходимый этап, так же как и увлечение Толстым, Лермонтовым, Бальзаком, Золя, Горьким. Чтобы роман белорусский стал подлинно социальным, он должен был обязательно стать психологическим. А иначе социальность, примитивно понятая, обернулась бы не­избежно схемой, упрощенчеством (как это порой и бывало).

В «полесских повестях» Я. Коласа есть такое место. Лобанович получил письмо. «В конце письма приятель сделал приписку. Он сообщал о смерти друга, который вместе с ними окончил семинарию. Это известие пора­зило Лобановича. Неужто это правда? Андрей Ла­бузька, тот самый Лабузька, чья фамилия стояла ря­дом с его фамилией в списке семинаристов, неужто он умер? Может ли это быть?

И образ молодого парня, крепкого, полного сил, встал как живой перед Лобановичем. Ему вспомнился один пустой, незначительный случай, когда он, шутли­во предсказывая судьбу своих друзей, сказал весной прошлого года: «Ты, Лабузька, недолго проживешь на свете!»

Это было сказано в шутку — слишком уж не вязалась мысль о смерти Лабузьки с самим Лабузькой, так много было в нем здоровья и жизни.

...Лобанович встал и прошелся по комнате. Мысль о неотвратимости смерти не покидала его и глубоко засела у него в мозгу. «Если бы я сказал кому-нибудь: «Остерегайтесь меня — я ношу в себе смерть», вероятно, на меня посмотрели бы, как на сумасшедшего, и, во всяком случае, испугались бы меня,— подумал Лоба­нович.— И тем не менее это так. Но почему же люди об этом не думают? А может, и думают, и наверное думают, только мысли эти держат при себе. Да и зачем говорить их тому, кого ждет такая же судьба?»

Прежние мысли о смерти снова пришли ему в го­лову. «...Порой идешь по дороге. Дорога трудная, ноги болят, а дом еще далеко. И думает путник: «Наступит же мгновение, когда я сделаю последний шаг на дороге жизни, а там — смерть, там конец!.. А дальше что?»

И дальше происходит что-то уж совсем неожидан­ное и невозможное, если иметь в виду традицию бело­русской литературы. Крестьянин Левон Зяблик в «Ра­зоренном гнезде» Я. Купалы кончает самоубийством, но ведь его довели до этого паны, жизнь. А тут умирает дальний знакомый, фамилия которого в семинарском списке стояла рядом с фамилией Лобановича, человек начинает думать об этом, и вот уже: «Ничего не помня и не отдавая себе ясного отчета в том, что он делает, не зная, что он будет делать дальше, Лобанович открыл ящик стола. В самом конце ящика, заваленный бумага­ми и книгами, лежал револьвер, простенький, шести­зарядный револьверчик. Иногда ходил Лобанович в лес, чтобы пострелять из него в цель.

Теперь вид револьвера вызывал в нем совсем другие, чем обычно, мысли и ощущения. Взяв его в руки, учи­тель заглянул в дуло.

«Вот только приставить к виску, взвести курок, на­жать, и боли не почувствуешь!.. Нет, боль, вероятно, будет, но все это произойдет так быстро, что мозг не успеет ничего осознать».

Болезненные, преступные мысли, казалось, заворо­жили Лобановича. Словно туману напустил кто-то на молодого парня.

Он снова взял револьвер, который приобрел теперь над ним непонятную власть. Его притягивала к себе и эта пуля, черневшая в стволе, как головка змеи. Уже несколько раз посматривал он на нее...»

Нет, не застрелился Лобанович. Но он на какое-то время и, казалось, без особой причины опасно прибли­зился к этому.

Должна ли литература, которая стремится выразить реальную философию близких к жизни и труду людей из народа, писать о таких вот зигзагах человеческой психики? Я. Колас своим произведением подтверж­дает: должна. Так как жизнь не аквариум, где видно начало и конец всего, что есть. Понимать социальные истоки человеческой психологии, общественную обу­словленность — это не значит писать только о том, от чего можно провести прямую линию к общественным условиям. Прямых линий в жизни почти нет. Кроме того, и человек связан не только с тем временем, в ко­тором он живет, но и со всей глубиной человеческой истории и вообще истории планеты.

Лобанович — личность вполне конкретная, он сын своего народа, своего века. Но и психология его — не иллюстрация каких-то обязательных черт интеллигента из мужиков. Это неповторимая индивидуальность, и это человек вообще, а в человеке есть не только сознатель­ные стремления и желания, но и богатый мир неосоз­нанных порывов.