Кузьма Чорный. Уроки творчества — страница 7 из 28

«С одной стороны,— говорит писатель,— трагедия человека, с другой — формула». Холодный лед этой формулы писатель разбивает такой концовкой рассказа:

« — Зачем ты пришел сюда? — сказал сын.

— Я немного полежу здесь на лавке,— ответил отец.

— Уходи. Тут тебе не место.

— Здесь же мой дом, я полежу немного, куда же мне деться?

— Куда деться? Вон колодец. Иди и денься туда.

Тогда он пошел «деться» в колодец. Как отравлен­ный, прошел по улице, здороваясь с каждым встреч­ным.

В колодец он полез медленно по выступам. Вода до­стала ему только до груди. И он стоял там в немом от­чаянии. Когда сбежались и хотели его вытащить, он медленно поджал ноги, чтобы спрятать голову в воду и захлебнуться.

Когда достали его, он был мертв».

Холодный взгляд на человека, как на «объект», «средство» для чего бы там ни было, молодой прозаик полемически отвергает. «Я знал, что ласковое слово — это кустарничество и что единственная основа жизни — это индустрия, однако ничего с собой поделать не мог. Такая уж у меня нехорошая натура».

Не жалеть, уважать человека нужно, говорит горь­ковский Сатин.

«Сострадание есть главнейший и, может быть, един­ственный закон бытия всего человечества» — это из ро­мана «Идиот».

В двадцатые годы К. Чорный в таких произведениях, как романы «Сестра» и «Земля», в рассказах «Сосны говорят», «Захар Зынга», «Вечер» и других, не только придерживается взгляда Достоевского в этом вопросе, но и полемически настаивает на сочувствии как обязательной человеческой черте. Можно, конечно, быстро «реабилитировать» писателя: мол, под воздейст­вием критики он избавился от такого взгляда на че­ловека.

И действительно, К. Чорный проделал определен­ную эволюцию в двадцатые — тридцатые годы. Но было ведь и продолжение (в определенном смысле обратное) эволюции — в произведениях сороковых годов.

При этом, однако, возникает вопрос: а действитель­но ли ошибочен этот «сочувственный пафос» в тво­рениях К. Чорного двадцатых годов?

Для некоторых критиков и даже писателей двадца­тых — тридцатых годов будто и революции не было, хо­тя они клялись ею на каждом шагу. И будто бы не во имя человека социалистическая революция делалась, а для чего-то другого, потому что самой незначащей и по­дозрительной для этих «гуманистов» категорией была категория «человек», «личность». Критики эти не хоте­ли понимать, что после прихода к власти трудового народа по-другому нужно относиться ко многим мо­ральным категориям, которые раньше, возможно, ис­пользовались эксплуататорами для увековечивания своего господства. «Архиреволюционеры» от литерату­ры с «железной» прямолинейностью тянули в одну сторону: сочувствие к человеку — не наша позиция («кустарничество», как горько пишет К. Чорный).

Противоречит ли такое «кустарничество» тому, что по-горьковски уважать человека надо? К. Чорный всем сердцем сочувствует человеку, который еще так при­давлен минувшим, его идиотизмом, и вместе с тем глу­боко уважает его беспокойство, его стремление вы­рваться к новой жизни. Разве не больше в таком взгляде истинно горьковского, чем в холодном, без­душном возвышении формулы над живым и справед­ливым человеческим чувством?

Неумение и нежелание сочувствовать чужой беде К. Чорный считает таким же наследием прошлого, как и бедность и темноту. Вспомним сцену из «Третьего по­коления». Маленькая Иринка Назаревская осталась одна, больная, бездомная. «Руки она прятала в рукава но время от времени вытаскивала худенькие кулачки чтобы почесать грудь и голову. Кулачок был белый, костлявый и, казалось, светился насквозь. Личико у девочки было бледное, нос заострился. Какая-то жен­щина подала этому ребенку кусок хлеба и огурец. Но девочка покачала головой:

— Нельзя мне этого кушать, у меня живот больной.

Она говорила, как взрослая. В голосе ее звучал же­стокий опыт. Старик с суковатой палкой и мешком за плечами набросился на женщину:

— Что ты даешь ей? Подумаешь, огурец! Ты бы сальца или еще чего-нибудь полакомее. Вишь ты какая разборчивая! Вы тут над нею охаете, а она небось себе на уме... Ты не смотри, что мала,— она всякого за пояс заткнет! Коровы пасти где-нибудь, поди, и не угово­ришь... Я вот расскажу вам, как у меня нынешним... (Тут он рассказал, что произошло у него нынешним ле­том.) Сидит выпрашивает, а где-нибудь неподалеку, на­верное, сидит мать или отец да поглядывают, много ли дочка напросит, наклянчила — лишь бы ничего не де­лать!»

Именно потому, что он уважает и понимает кипение бурь в человеческой душе, знает, какая это ценность на земле — человек, именно поэтому К. Чорный наполня­ется сочувствием и даже умилением к человеку, кото­рый не прямо, через страдания, но «выходит на дороги иные». А если беда с человеком стряслась, он не стара­ется заглушить в себе чувство человеческого сочувствия тем издавна знакомым эгоистическим способом, когда чужое (не свое, конечно) горе начинают измерять кос­мическими и историческими масштабами. Горе старого Язепа («Сосны говорят»), у которого умер сын, не отме­няет никаких законов общественного развития, но и не делается меньше даже «на фоне» этих законов. «Я вы­шел за ворота, взглянул на покосившуюся стену под желтыми кленами: на скошенной вчера и увядшей за ночь полевой траве лежал ничком дядька. Язеп. Плечи его дрожали, лицо было скрыто травой, и с травой пере­путались черно-седые волосы».

Это тот самый старик Язеп, который уже несколько дней переживал свое горе удивительно спокойно, так, что рассказчик даже подумал однажды: «Вдруг мои мысли привлекла к себе черная муха. Она ползала по его пальцам, а он не чувствовал этого. Я подумал, что у него на ногах толстая кожа, да еще покрытая засох­шей землей. Разве услышишь здесь какую-то муху!

Язеп молчит. Может быть, вот точно так же любое горе — только муха для иного человека?»

Рассказчик уважает людей, у которых бунт, как у дядьки Язепа, «таится в глубине»... И таких, как маль­чик из рассказа «На пыльной дороге», который еще сам дитя, а уже думает о том, что мать не проживет «долго на свете», а «мы ведь еще ее ничем не побаловали».

Эти люди не любят выпрашивать чужое сочувствие, но тем больше они заслуживают и сочувствия и уваже­ния, ибо не бывает жизни без трагедий, и есть еще и бедность и жестокость, а смерть, так она и всегда, вид­но, будет.

Люди с «высоким болевым порогом» заслуживают всяческого уважения. С такими можно делать дело, они умеют преодолевать трудности и страдания без лишних и бесполезных стонов.

Но такой же «высокий порог» у некоторых бывает и к чужим мукам и горю. Тогда он называется не му­жеством, выносливостью или человеческим достоинст­вом, а жестокостью, эгоизмом, бессердечностью.

У писателя «порог боли» должен быть самый низ­кий, если это касается чужих страданий, человеческого горя. Иначе писателя просто нет. Тем более значитель­ного.


***

Почему мы рассматриваем творчество К. Чорного как бы в постоянном соседстве с Достоев­ским? Не только потому, что гений великого русского художника был особенно близок Чорному на протяже­нии всего творческого пути белорусского романиста и что Достоевский был для него тем мудрым и близким соседом, с которым так полезно и интересно даже не соглашаться (а в тридцатые — сороковые годы Чорный часто полемизирует с ним).

По воспоминаниям И. Мележа, писатель говорил ему в 1944 году о Достоевском: «Вот знаток душ! Вот психолог! Гениальный человек! Одни «Братья Карама­зовы» — какая глубина чувств... Всем бы нам писать своих Карамазовых. Не больных — с такой силой» [7].

Но для нас тут не менее важно другое: возможность через это безусловное соседство «выводить линии» (как говорит Чорный) ко многим явлениям мирового мас­штаба. Потому что Достоевский — такой «узел», от которого прямо ведут дороги к самым крупным явле­ниям в мировой литературе.

В двадцатые годы многим еще могло казаться, что единственно важное — это проложить в жизни могу­чее, объективно правильное экономическое русло, а че­ловек сам приспособится и соответственно изменится. Нет будто бы никакой необходимости углубляться в человека, учитывать какие-то особые сложности чело­веческой психологии.

А между тем еще Энгельс считал нужным предупре­ждать, что «Дело обстоит совсем не так, что только экономическое положение является причиной, что толь­ко оно является активным, а все остальное — лишь пас­сивное следствие. Нет, тут взаимодействие на основе экономической необходимости, в конечном счете всегда прокладывающей себе путь» .

Сегодня острей, чем когда-нибудь, все ощущают, что корабль земной цивилизации угрожающе содрогается от ударов могучих волн — человеческих страстей и мас­совых психозов, которые не раз сотрясали мир.

За человеческими страстями стоят вполне опреде­ленные политические, экономические и социально-исто­рические предпосылки и процессы. Но страсти потому и страсти, что они, вспыхнув, живут и бушуют по за­конам человеческой психологии. И законы эти сегодня изучать особенно необходимо. Научное изучение чело­веческой психологии, индивидуальной и массовой,— задача не менее актуальная, чем попытки научного синтеза белка или «приручение» термоядерной плазмы. Такое изучение опирается на мировую литературу, искусство, и сама наша современная литература как-то включена (а должна быть больше включена) в это дело.

Если иметь в виду белорусскую литературу, то К. Чорный и в этом смысле очень современный писа­тель. Он изучал человека с такой страстной научной последовательностью и точностью, как никто другой у нас.

Когда мы говорим о смелом раскрытии человече­ской психологии в современной мировой литературе, необходимо учитывать влияние и тех писателей, кото­рые особенно обостренно изображают и вскрывают то, что получило вслед за К. Марксом название «отчуж­дения».

Мы говорим не про ту продукцию, где сознательно, с коммерческим расчетом пропагандируются зло и враждебность людей как извечная норма человеческо­го существования. Это — за гранью литературы.