Кузьма Рощин — страница 6 из 14

— Но подумай, батюшка!

— Нечего тут думать. Как пройдет эта дурь, так сама скажет мне спасибо.

— А если не пройдет, Сергей Филиппович!

— Да что ж ты, в самом деле! — закричал грозным голосом Ильменев. — Иль учить меня вздумала? Слышишь ли, чтоб об этом вперед и речи не было!

— Воля твоя, Сергей Филиппович, — сказала робким голосом покорная жена, — только смотри, чтоб не пришлось после пенять на самих себя.

— Добро, добро! Умны вы с дочкой-то больно стали! С тех пор, как побывали со мной в Питере да наслушались там всяких басурманских речей, так с вами и ладу нет. И то сказать: я сам дурак! зачем пускал к себе в дом эту книжную чуму, этого краснобая Тредьяковского?[13] Ведь он-то всему злу и корень. Святочное пугало! вспомнить не могу! придет, бывало, в своем дурацком парике, торчит, как рожон; под мышкою книга, в кармане тетрадь, начнет говорить виршами и занесет такую околесную, что сам черт его не разберет.

— Напрасно, батюшка! Василий Кириллович Тредьяковский человек очень хороший.

— Хороший! А кто приучил вас к этим вздорным книгам? Бывало, то принесет к вам какую-то героическую повесть «Аргениду»,[14] то разные стиходейства да всякие другие лихие болести. Из меня было хотел сделать такого же, как сам, книжника и фарисея. Помнишь, однажды вытащил из-за пазухи маленькую книжонку, прижал меня к стене, да и ну на фандарах[15]: «Не подумайте, ваше высокородие, что я, ради какого высокомерного надмения, про сию книжицу, „Езда на остров Любви“[16] именуемую, продерзностно доложить вам осмелюсь, что в оной, так сказать, закрасневающаяся с честного устыдения речь, есть как беспорочна, так и не напыщенна, но некоторою природного красотою возносится». Я было на попятный двор. Куда! прихватил меня за кафтанную петлю, надулся, как индейский петух, да как примется читать... Царю мой небесный!.. И теперь еще мороз по коже подирает. Уж он пытал, пытал меня! А ты-то, мать моя, уши развесила, да так и надседаешься! «Ах, батюшки мои! что за вирши такие!.. Господи, как хорошо! Куда, дескать, вы, сударь Василий Кириллович, сладко писать изволите!» Ан вот тебе и сладко! Небось, горько стало. Бывало, каждый день только и слышишь: тоска сердечная, любовь бесконечная, игры да смехи, любовные утехи; так что за диво, коли у девчонки голова кругом пошла?! Да вот постой, а приберу к рукам все эти скверные книжонки! видишь, грамотницы какие!.. Ну, что стоишь, матушка? Чай, все утро ничего не делала? Пошла, пошла, задавай уроки свои кружевницам, да у меня смотри, чтоб об этом дурацком сватовстве и в помине не было!

Варвара Дмитриевна ушла к Машеньке, которая слегла в постель, а Ильменев велел оседлать себе лошадь, надел полевой кафтан и до самого обеда проездил кругом своего села. К столу явилась одна Варвара Дмитриевна.

— Что Машенька? — спросил Ильменев, не глядя на свою жену.

— Плачет, батюшка.

— Плачет! — повторил сквозь зубы Сергей Филиппович. — Плачет! ну, пусть себе плачет: уймется когда-нибудь.

После обеда весь вечер Ильменев бился в шашки с своим дворецким, и как ни старался сметливый Фома поддаваться своему барину, а не мог проиграть ни одной игры. Он ужинал один. Варвара Дмитриевна не выходила из комнаты своей дочери. Ильменеву очень хотелось взглянуть на больную, но он укрепился и, как следует разгневанному отцу, ушел спать, не простясь с женою и не перекрестя на сон грядущий своей дочери. На другой день за обедом он спросил опять у Варвары Дмитриевны:

— Что Машенька?

— Плачет пуще прежнего, — отвечала бедная старушка, утирая глаза.

— Пуще прежнего! — сказал вполголоса Ильменев. — Глупая девчонка!.. Пуще прежнего!.. Ну, видно, слезы-то у нее не покупные!

Так прошла целая неделя. Вот наступил великий годовой праздник.[17] Машенька не могла еще подняться с постели. Ильменев и жена его сходились за столом и в церкви: одна плакала, другой прикидывался сердитым; но давно уже сердце его не вмещало другого чувства, кроме сострадания и любви: он грустил не менее своей дочери и даже по временам приходил в отчаяние, не видя никакого средства пособить ее горю. Ему казалось точно так же невозможным выдать дочь свою за Зарубкина, как желать, чтоб старший сын его, который умер еще в ребячестве, встал из могилы и явился к нему цветущим двадцатилетним юношею. Несколько ночей сряду приходил он украдкою к дверям комнаты, в которой жила Машенька, чтоб послушать, спокойно ли она спит.

— Авось пройдет! — говорил он, если ему казалось, что сон ее спокоен. — Разбойник Зарубкин! — шептал он с бешенством, когда замечал по неровному ее дыханию, что она плачет.

Накануне светлого воскресенья Машенька вышла в первый раз к столу. Грустно было взглянуть на бедную девушку: она была так бледна, так слаба, что не только отец и мать, но даже слуги не могли без слез ее видеть. Молча, но почти с ласковым видом, Ильменев дал ей поцеловать свою руку. Машенька не плакала, она глотала свои слезы; но могла ли она скрыть на полумертвом лице эти глубокие следы безотрадной горести и томительных ночей, проведенных без сна?

— Проклятый драгун! — прошептал Ильменев. — И кто его угораздил быть сыном этого Зарубкина? Бедняжка совсем извелась... А что делать?.. Хоть бы дедушка-то его не был псарем у покойного моего батюшки!

После самого молчаливого обеда Машенька поцеловала опять руку у отца и пошла в свою комнату. Варвара Дмитриевна отправилась вслед за нею, а Сергей Филиппович с горя прилег на постель и заснул.


Что делал между тем Зарубкин? Несколько дней сряду он употреблял все средства, чтоб утешить своего сына; но, видя наконец, что его красноречие гибнет даром, махнул рукою и сказал то же, что Ильменев:

— Ну, делать нечего, пускай себе тоскует: уймется когда-нибудь!

Деревня Ивана Тимофеевича Зарубкина отделялась только одним выгоном от большого экономического селения, в котором стояла рота драгун под командою его сына; несколько черных, до половины вросших в землю лачужек окружало господский дом, который мы называем домом потому, что из соломенной его кровли выглядывала кирпичная труба и что обширный двор его обнесен был не плетнем, а забором. На этом барском дворе вместе с индейскими петухами и курами преважно расхаживал ручной журавль, спокойно валялись в грязи домашние свиньи и несколько уток плавало в огромной луже, которая, как Средиземное море, стояла, не пересыхая, круглый год на самой середине двора. Во всем доме было только два покоя и одна пристроенная сбоку светелка; в ней жил Владимир; сзади к дому примыкали обширный огород и конопляник, а за ними начиналась дубовая роща, которая доходила почти до самых гумен казенного селения.

В последний день страстной недели, часу в седьмом вечера, Владимир сидел на крыльце перед домом своего отца. С этого места вид на все окрестности был прекрасный, но Владимир смотрел не на величественное течение широкой Оки, не на крутые ее берега, усыпанные селами; взоры его не останавливались на отдаленной и живописной группе городских домов, из среды которых подымалась высокая башня татарской мечети, которая и до сих пор существует. Нет, он глядел прямо перед собою на темный сосновый бор, за которым, как сквозь туман, виднелась тесовая кровля господского дома; под этой кровлею жила Машенька Ильменева, в этом доме он увидел ее в первый раз. Вот что-то вдали, как неподвижное облачко дыма, стоит над самою кровлею дома… Так точно! это вершина сибирского кедра, посаженного в саду дедом Ильменева. Давно ли Владимир вместе с нею любовался этим великаном дремучих лесов Сибири? Давно ли она, переносясь мыслью в этот пустынный и безлюдный край, говорила ему: «О! как были б мы счастливы, если бы могли жить там, вдали от всех, одни с нашей любовью!» Давно ли и мысль о вечной разлуке с нею казалась ему невозможною? А теперь!..

— Опять ты нос повесил, Володя! — сказал Зарубкин, подойдя к своему сыну. — Да полно грустить! Завтра светлый праздник, все православные должны веселиться, а ты, смотри-ка, словно в воду опущенный... Грех, Володя, право грех!

— Я не грущу, батюшка.

— Не грустишь? Погляди-ка на себя, на что ты стал похож? кости да кожа! Вчера, в пятницу, ты не хотел обедать: «Я, дескать, батюшка, в этот великий день до звезды не ем». А сегодня что?

— Сегодня я обедал.

— Хорош обед: две ложки пустых щей да корочку хлеба... Эх, Володя, Володя! Напустил ты на себя дурь!.. Да что, в самом деле: иль на всем белом свете для тебя только и есть одна невеста? И что тебе в ней полюбилось?.. Ни дородства в теле, ни румянца в лице; так, взглянуть не на что! Ресницы длинные, да глаза по ложке — эка невидаль! Посмотри-ка дочку воеводского секретаря, Говоркова; ты еще не видал; она гостит в Рязани у своей крестной матери. Вот уж подлинно есть чем полюбоваться. Что и говорить, царь-девица! Ростом с тебя будет, черноглазая, чернобровая, в щеках румянец так и пышет. А уж обычай-то какой! девка веселая, затейница, на месте не посидит. А голос-то, голос! Как зальется: «Ах ты, море, море синее», так за версту слышно. И эта не придет по сердцу — найдем другую. Ведь тебя, Володя, любая невеста с руками оторвет; не все такие чваны, как этот гордец Ильменев, — чтоб ему, проклятому, целый век внучат не дождаться! Он бригадир, у него восемьсот душ, так уж ему с нашим братом, ординарным помещиком, и породниться нельзя! Эка спесь, подумаешь!.. Велико дело — ваше высокородие; нам и превосходительные кланяются.[18] Да если пошло на то, так хочешь ли, Володя, я сосватаю тебе дочь соседа нашего, князя Беркутова? Хоть он и татарского отродья, а все-таки сиятельный и в табели о рангах не ниже стоит этого высокородного скареда. Что, Володя, хочешь ли?

— Нет, батюшка, я хочу служить.