Посмотри, что там реально творится, тебе вмиг украинское село раем покажется!»
Между тем писатель продолжил без всякого моего вмешательства:
– Эх, Лешка, ты только представь себе, как может крестьянин{82} свою лошадку прибить? Кормилицу жеребую, даже из саней не выпрягши! Он еще ее дочкой назвал, обнял, поцеловал в лоб и топором, вот так, прямо с размаху, промеж глаз насмерть, понимаешь ты? Упала она, и в брюхе жеребенок – ра-а-з и перевернулся – и насмерть… Обоих. Постоял чуток и как пошел вокруг все махать, без крика, только хеканье тяжелое эхом металось по двору, с хрипом из самого нутра, и треск, а после… путаница колес и барабанов там, где веялка стояла, и звон, и нет жатки-лобогрейки… Ничего нет. А вся семья стоит и смотрит: детей десяток, и растрепанная жена, и бабка в рваном саване на снегу босиком, и соседи издали. И это только начало было! Только начало, ты понимаешь?
Бабель походя смахнул рукой очки, его раздетое лицо на мгновение показалось мне беспомощным и очень добрым. Совершенно не сходным с последующим рассказом, воплощенные в котором отточенно меткие, часто парадоксально смешные образы вносили дикую картину разрушения в прокуренный воздух ресторана…
Как живые, из села в село, нескончаемой чередой бежали уполномоченные РИКа, между делом пряча в вихляющиеся портфели детскую одежду и дырявые калоши. Играли на разбитой гармошке активисты из голытьбы. Их подельники умудрялись прямо в плясовом круге раздевать донага кулацких жен и дочерей для смачного «обыска». Пьяные в дрова свежеиспеченные председатели колгоспов{83} своекорыстно вписывали в тетради кривыми печатными буквами скупое перечисление реквизированного добра, одежды, обуви, домашней утвари, вплоть до грязных пеленок и маленьких медных икон, потому как все нажитое скупой бедняцкой слезой добро непременно пригодится «для тракторов» как утильсырье.
За пестрым фасадом раскулачиваемые не то чтобы терялись вовсе, но почти не выделялись – выпуклые характеры и обстоятельства бессовестно затеняли общую чудовищную картину…
Хуже того, Айзек, возможно не отдавая себе отчета, упорно пытался отвести вину от тех сволочей, кто запустил адский механизм самоуничтожения деревни, – столичных партактивистов и председателей райисполкомов, секретарей партячеек. Всех тех, кто прекрасно понимал, к чему идет дело, но все равно под прикрытием наганов ГПУ зачитывал простуженным голосом с высокого крыльца бывшего кулацкого дома трескуче-непонятные, но такие сладкие для ленивой гопоты лозунги о «двадцати пяти процентах»{84}. С благословения кого возникли из ничего «бригады» и «комиссии» бедноты, с немыслимой легкостью решающие, кому из односельчан жить, а кому пускаться с детьми и стариками в смертный путь без одежды и еды по морозу. Сперва на санях сквозь пургу к «железке», а затем на край северной ойкумены в телячьих вагонах – рыть землянки в Томских болотах, в лесах у Котласа, Печоры, Сыктывкара…
Тут на мое спасение иссяк десерт, опустел стакан с чаем, и я получил повод более не выдерживать нагромождения жуткостей в изысканной словесной обертке. Тем более что вопрос вертелся на языке давно.
– Неужели не бунтовал никто? – спросил я.
– Постреляли, но самый чуток, бестолково совсем, больше в бега крестьяне рвут{85}. – Айзек одним глотком осушил практически пустую, давно расплесканную на скатерть рюмку и добавил совсем спокойно: – И хорошо, не так обидно брать к ногтю тех, кто коней, коровок да свинок торопливо и бестолково, таясь от соседей, под нож пускает да на дом и хозяйство – керосину ведро, спичку, а сам с семьей по белу свету скитаться куда глаза глядят.
– Так вот кого я видел вчера на станции!
– Армейцы бегунков у вокзалов сдержать пытаются, да только без толку, – согласно кивнул писатель. – Они же все на одно лицо, и много их, страсть. Хотя что я говорю, таковых умников меньше одного из сотни, остальные же… Понимаешь, Лешка, мы-то ведь самую малость устроили, только запал у бомбы подожгли, а там крестьяне сами друг дружку заели, аки звери дикие… Или нет же, нет! Стая! Селяне – как стая собак, от себя гнали высылаемых прочь, только чтоб с глаз долой, а те… Как чужими сразу всем стали, даже себе чужими, вот в чем суть! Понимаешь, Лешка, поэтому они и не сопротивляются, терпят, будто в смертном окоченении. Живые мертвецы – вот кто они получаются в отказе от мира, в котором родились!
Я проваливался в смысл сказанного медленно, как в липкую тину, только на самом краю, перед взрывом бешенства, сумел ухватиться за спасительный якорь цинизма и рациональности.
– Многие так погибли?
– Так они же, получается, сами себя и порешили – никто и не считал вовсе!{86} – растерянно удивился своему же пьяному выводу Бабель. – Если не мы, так кто-нибудь другой все равно толкнул бы, и покатилась бы лавина зависти и ненависти. Вот безвинных детишек жалко, померзли многие ни за что ни про что. А уж скотины да лошадок столько напрасно погубили, страсть!
И тут меня как холодной водой окатило: несмотря на громкие слова, серые деревенские мужики так и остались для Айзека «ими» – чужими и непонятными. Он совершенно не против самого по себе раскулачивания, процесс для него вполне справедлив, более того, он не особенно жалеет попавших под грабеж крестьян. Скорее, как рачительный хозяин, он искренне недоумевает: почему прогрессивные идеи с газетных передовиц привели в реальной деревне к небывалому разгулу дикости и зверства? За что селяне убивают своих любимых «лошадок»?
Через пять-восемь лет в семье Ежовых он будет точно так же аккуратно и добросовестно разбираться: «Почему? За что?» Хотя обязан был, как храбрый боец Конармии, свернуть карлику-наркому шею в тихом семейном кругу. Не смог…
Так лучше бы остался, на радость родственникам и детям, в Париже да написал обличительно-загадочный роман, как Булгаков или Замятин. Или, на худой конец, пустил честную пулю в висок в разладе с самим собой.
Заслужил ли Бабель свой расстрельный подвал?
Но вместо злых обличительных слов я лишь бессильно констатировал исторический факт:
– Голод ведь настанет через год-два, лютейший, великий голод. Траву и трупы колхознички жрать будут.
– Ой, ну не пугай только, – грустно, но с глубоким пониманием изнанки жизни улыбнулся Айзек. – В Гражданскую и похуже случалось, а тут мужики вытянут, земля-то от нас покуда никуда не сбежала! А если что не так – поможем, вон ты же наверняка статью товарища Сталина читал.
– «Головокружение от успехов»? – на всякий случай уточнил я. И, спохватившись, добавил энтузиазма: – Очень, очень дельно написано!
– Вот и не надо паниковать! Великие дела, знаешь ли, завсегда через грязь и кровь идут, однако партия во всем разберется, да что там – уже разобралась. Нет ничего страшного, наоборот, даже в плохом можно хорошее сыскать, вот, к примеру, третьего дня нарком земледелия товарищ Чернов писал в газете, что впервые за всю свою тяжкую историю русский крестьянин поел мяса досыта.
– Ну если сам нарком… – Я постарался, чтобы сарказм не просочился в мои слова, но получилось плохо.
К счастью, Бабель был совсем не в том состоянии, чтобы обращать внимание на интонацию. По крайней мере, прощался со мной он очень тепло, с объятиями и многословными приглашениями на ипподром, где он обещал рассказать о лошадях все-все и даже познакомить с жокеями, если, разумеется, я надумаю поставить червонец-другой.
Я возвращался в купе не торопясь, чуть пошатываясь от выпитого. И в железнодорожной полифонии многочисленных стрелочных переходов удаляющегося Киева вместо успокаивающего «чучу-чу-чух, чучу-чу-чух» тяжелых двухосных тележек СВПС мне вновь послышалось звонкое барабанное «та-та-та, та-та-та» старого трехосного вагона. Совсем как два года назад…
Глава 6Сильные умирают первыми
Кемперпункт, зима 1928 года
(28 месяцев до рождения нового мира)
Выгружали наш этап весело и без затей.
Просто выгоняли вагон за вагоном на заснеженную вырубку железнодорожного тупика где-то за Кемью и выстраивали в колонну по пять человек в ряд. Мешкающих подгоняли разухабистым матом и пинками, с особым шиком напирая на присказку «Здесь вам власть не советская – здесь власть соловецкая».
Первый раз проявление местного юмора меня рассмешило, я даже пробормотал вполголоса:
– Хрен редьки не слаще.
Однако после многократного повторения охраной фраза заиграла всей полусотней оттенков черного.
Именно с ней на губах конвоир мог легко влепить тяжелым, обутым в калошу валенком в лицо упавшему, отобрать чемодан, раскидать его содержимое по снегу или содрать приглянувшуюся шапку. Скорее всего, мог и убить любого, но до этого не дошло: все ж красноармейцы – не чекисты.
Напротив, они позволили тем каторжанам, кто послабее, сложить тяжелые баулы в приданные сани – к заболевшим и умершим в дороге, не мешкая всех пересчитали пятерками и повели, то и дело беззлобно покрикивая извечное: «Подтянись, шире шаг!»
Много времени дорога не заняла.
Уже километров через пять я увидел высокий забор и вышки часовых, а еще чуть погодя утоптанная дорога уперлась в громадные ворота, над которыми чернели казенные буквы: УСЛОН. Чуть ниже аббревиатура раскрывалась точнее – «Кемский распределительный пункт»{87}.
Притихла даже вечно задиристая и бодрящаяся шпана.
«Неужели они боятся?» – мелькнула у меня мысль.
– Abandon all hope, ye who enter here[6], – продекламировал идущий рядом Михаил Федорович и добавил с напускной бравадой: – Не дрейфь, парень! Мы еще проверим, жаркие ли угольки в этом аду!