Вчера я побывал там. Место очаровало меня с той минуты, как я оказался на улице. Маленькие домики, отделенные друг от друга палисадниками.
Дворы обнесены изгородями из сетки или из камня, оплетенными вьющимися растениями. За ними растут апельсины, гуайява и виноград. Вся улица выглядит как коридор, ведущий к морю. Замощены только тротуары. Между ними идет песчаная дорога, где играют дети. Повозка, запряженная парой мулов, движется по ней со скоростью пешехода… Я почувствовал себя словно в деревне.
Дом стоит немного особняком, в конце улицы, отделен от других пустырем. Палисадник его довольно обширен, туда выходят по лестнице. Вымощенные камнем дорожки ведут к входу и к мусорным ящикам, находящимся в маленьких домиках, покрытых железной кровлей. Бодрая травка пробивается в трещинах между камней (это напомнило мне деревенский дворик в окрестностях Мангейма, где жил один наш родственник), а также покрывает всю площадь двора, кроме лунок у подножья деревьев, кроны которых доходят до окон второго этажа, но не загораживают моря.
Комната просторная, в два окна; одно выходит на море, другое во двор. Мебель — кровать, стол, два стула и плетеное кресло — скромная, но хорошо сделанная (руками хозяина, он столяр и работает мастером в организации подрядчиков в здешнем профсоюзе). Есть только один явный недостаток — отсутствие отдельного входа. Чтобы попасть к себе в комнату, я должен пройти через прихожую, куда выходят двери из кухни, туалета, ванной и двух жилых комнат, двери которых, как видно, всегда открыты. Но, по зрелом размышлении, может, это и к лучшему. Если я хочу отдаться музыке, только лучше, что неудобно приводить женщин. Кроме того, есть одно неоспоримое преимущество. На протяжении большей части дня квартира пуста. Отец работает за городом, дочка в школе, мать тоже работает и возвращается только под вечер. («Вы сможете играть здесь сколько душе угодно, сможете приглашать учеников, даже заниматься камерной музыкой, — сказала мне хозяйка, — соседи ничего не скажут. Здесь нет ни души в утренние часы. Все — рабочие люди», — произнесла она с гордостью, напомнившей мне брата в тот день, когда он, вернувшись после дня работы на фабрике, с гордостью показывал свои загрубевшие ладони.)
Экзамен девушке, которого так опасались родители, я устроил только для формальности. Ради комнаты, предложенной на таких условиях, я готов был вступить в сделку с совестью и давать уроки даже девице менее способной, чем та, что стояла передо мной, сжимая в сильных руках убогую скрипку. Она исторгала из нее жалкие звуки движениями смычка, свидетельствовавшими более о ее учителе, нежели о ней самой. Девушка вовсе не горела желанием преуспеть, как хотели родители. Вся эта история с самого начала была ей не по нраву. Но, видно, я показался ей менее странным, чем она себе заранее представляла, и она готова была посвятить музыке чуть более необходимого минимума. Даже совершала трогательные усилия, стремясь сообщить трепет левой руке, чтоб звук вышел теплее. Слух у нее хороший, он помогает исправлять ошибки, которые совершают пальцы левой руки, в глазах у нее проносится странная искра, острая, быстрая, полная какого-то любопытства, какого-то вызова, — из-за чего мне подумалось, что не одна только забота о музыкальном воспитании побудила родителей сделать мне столь щедрое предложение, но и опасения, что станет делать в свободное время такая кипящая жизнью девушка (она физически развитая, плотная, хорошо сложена, я даже подумал, что ей восемнадцать, хотя ей всего пятнадцать с половиной), которая проводит три из семи вечеров в неделю в молодежной организации. Из-за этого-то беспокойного взгляда и возникло у меня ощущение, что в этой девушке дремлет склонность к искусству, которая может развиться, если у нее будут хорошие учителя.
Я изобразил равнодушно-поучительную мину, скорее для себя самого, нежели ради родителей, — плоды дурного воспитания, полученного в отчем доме: «Если ты заключил удачную сделку, не показывай, что доволен», — и сказал: «Все придется начинать сначала, менять всю основу: как держать скрипку, смычок, как стоять, словом, — все…» Они были так счастливы, что я согласился давать уроки их дочери, — словно это достаточное свидетельство ее необыкновенной одаренности, — что ее мать тут же предложила также стирать мое белье — предложение, сразу разрешившее одну из самых неприятных проблем, запомнившихся мне с холостяцких времен. Я так обрадовался, что сразу вызвался отдавать хозяевам контрамарки, причитающиеся мне как концертмейстеру оркестра.
Осталось еще показать мою комнату Геле Бекер, чтоб она утвердила выбор (она обращается со мной как с рассеянным артистом, не способным разумно решать практические дела), будто в таком простом договоре может таиться какой-то подвох. Сразу после этого я запираюсь в своем углу, по крайней мере на срок, предусмотренный моим договором с дирекцией Симфонического оркестра Эрец-Исраэль.
Собственное жилье, строгий распорядок дня, постоянные серьезные занятия, упорядоченное питание, умеренный сон, ежедневное изучение иврита (добрая хозяйка вызвалась мне помочь) — все это может направить мою жизнь в правильную колею, а ведь без этого я просто пропаду.
После того, как все это устроится, мне будет недоставать только одного — камерной музыки.
Чем больше играю я в оркестре, тем больше у меня потребность в камерной музыке. Игра в оркестре прививает опасные привычки. Там ты освобожден от тонкостей выражения, без которых твоя игра не более, чем правильное воспроизведение ряда нот и динамических оттенков.
Непростое дело подобрать камерный ансамбль. Я уже играл в нескольких квартетах, был у меня и свой квартет, и я знаю, как трудно найти коллектив, хоть и небольшой, из трех-четырех человек, которые понимали бы друг друга с полуслова, благодаря чему совместная игра становится открытием, а не бесконечной борьбой за интерпретацию. Я не страшусь такой борьбы, подчас разногласия между людьми, у которых есть что сказать, только обостряют чувства. Бывает порой приятно уступить тому, у кого есть свои ясные музыкальные принципы и он не подчиняет их ни техническим ограничениям, ни установкам обожаемого учителя.
Порядок работы тоже очень важен. Некоторые любят играть подряд целые части, не отрабатывая деталей, пока «музыка не войдет им в пальцы». Часть квартета, продолжительность которой не превышает нескольких минут, они воспринимают как одно целое, и попытка построить ее из единиц в две-три ноты представляется им бессмысленной — зачем резать по живому, ведь все равно исполнение зависит от вдохновения, оно подвержено колебаниям из-за настроения, погоды, зала, публики и общего душевного склада. Это все счастливые дилетанты. Они не избавляются от своего дилетантства и после того, как сделают музыку профессией. Есть очарование в такой игре, когда все надежды возлагаются на весьма вероятную, впрочем, возможность того, что присутствие публики пробудит в нас внутреннее волнение, поведет за собою, заставит выжать из инструментов и из самих себя более того, что можем мы добиться упорными упражнениями. Но всегда есть опасность, что при определенных условиях, когда громоздятся друг на друга отягчающие обстоятельства, взявшиеся неведомо откуда, исполнение будет очень дурным, ниже приемлемого уровня, безответственным по отношению к тем, кто с полным основанием видит в билете на концерт контракт, не подлежащий нарушению. Кстати, у дилетантов есть еще тенденция увлекаться чувствами — они ускоряют бурные части произведения до того, что стираются все важнейшие их особенности, или лелеют нежные, ласковые мелодии, растягивая их до скуки. В таких ансамблях я веду себя как регулировщик, останавливая тех, кто чересчур увлекся скоростью, и подгоняя тех, кто застрял на перекрестке.
Бывают музыканты, жадные до работы. Они отрабатывают мельчайшие детали, полагая, что целостность выражения есть результат правильной последовательности отшлифованных частей и пунктуального следования за развитием общего замысла, из них вырастающего. Они не пропустят ни одного меццо-пиано, не задавшись вопросом о его точном смысле, — находится ли оно здесь, чтобы выразить некое ослабление мощи звука, или лишь намекает на то, что не следует чересчур серьезно воспринимать стремление к еле слышному звуку («Не стоит снимать шляпу и застывать в благоговейном страхе перед этим меццо-пиано, — повторял мой учитель Карл Майер. — Ты не в церкви. Ты говоришь тихо просто потому, что нет нужды орать»). Репетиция с таким коллективом может быть делом крайне утомительным. Сыграют полстрочки и пускаются в долгий спор по поводу каждой ноты. Или еще того меньше — по поводу характера акцентированного звука: как кивок головой цыганки? как гневный окрик? как стон боли?
(— Если бы можно было обозначить точными цифрами динамику, тогда каждый мог бы играть Моцарта… — сказал я однажды дирижеру, попросившему меня играть громче. — Не я играю слишком тихо. Это оркестр играет слишком громко.
Он пожал плечами, выразив тем свое раздражение, и произнес:
— Чтобы услышать вас, публике придется затаить дыхание.
— Для того она и приходит на концерт, — отпарировал я.
Один из тех пустых споров, где власть принадлежит дирижеру).
Такие музыканты читают партитуру, точно это тайнопись, где зашифрованы тонкие намеки и где следует разгадать гораздо более, чем написано в тексте.
Я один из них. Я не верю в гениальные импровизации. Я готов отдаться потоку, но лишь такому, что несется в известных мне берегах. Никогда не дам я воли чувствам иначе как в рамках, выверенных умом. Я не буду буйствовать больше, чем позволял себе глухой гений, живший в первой четверти девятнадцатого века. В его музыке я слышу душевную бурю человека, в котором глухота лишь обострила ясность ума во всем, что касается границ его свободы. И если я знаю теперь, что глупо было отстаивать прометеевские позиции, обращаясь к незначительным принцам, избалованным и ленивым сынам венской знати, то это не позволяет мне умничать, играя его патетический гнев. Я бдительно слежу за мельчайшими изменениями в развитии темы и спрашиваю себя, почему он пошел этим путем, а не иным. Я пытаюсь понять даже то, что вообще не поддается определению. Только после этого я позволяю себе исполнить подряд целую часть произведения от начала до конца.