на Гоголя.
Собака лает — ветер носит. И унес лай в небытие. Теперь кто помнит?
Однако странно: такое упорство! Более двадцати лет ругать Гоголя отборными словами, публично, в книге, обозвать его идиотом, причем идиотом не в том возвышенном, ангельском значении слова, которое привил ему Достоевский, а в самом что ни на есть площадном, ругательном смысле… в самом деле, что ли, взбесился?
Но почему именно Гоголя? Что это: случайный выбор, расчет, недоразумение? Как поссорился Василий Васильевич с Николаем Васильевичем?
Шел конец XIX века. Москва готовилась воздвигнуть Гоголю памятник. Гоголь вроде бы уже стал всеобщим любимцем, обрел статус классика, имена его героев прочно вошли в словарь… Факт розановского отношения к Гоголю исключителен в истории русской критики, хотя антигоголевская тенденция существовала с самого момента выхода в свет «Ревизора» и «Мертвых душ».
Разделение критиков на друзей и врагов Гоголя скорее происходило внутри партий западников и славянофилов, нежели соответствовало установившимся «партийным» границам. Об этом писал Герцен в своем дневнике 29 июля 1842 года:
«Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это («Мертвые души». — В.Е.) — апофеоз Руси, «Илиада» наша, и хвалят, следовательно; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за это ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты».
В анти-гоголевском лагере оказался оскорбленный, объявленный сумасшедшим Чаадаев, писавший о «Ревизоре»:
«Никогда еще нация не подвергалась такому бичеванию, никогда еще страну не обдавали такой грязью…»
Скептически был настроен и его недавний издатель Надеждин, вернувшийся из ссылки, куда он отправился за публикацию «Философического письма»:
«Больно читать эту книгу («Мертвые души». — В.Е.), больно за Россию и русских».
Н.Греч, со своей стороны, находил в «Мертвых душах»
«какой-то особый мир негодяев, который никогда не существовал и не мог существовать».
Ему вторил Сенковский на страницах «Библиотеки для чтения», бросивший Гоголю:
«Вы систематически унижаете русских людей».
Славянофил Ф.Чижов писал автору «Мертвых душ» в 1847 году:
«…Я восхищался талантом, но как русский был оскорблен до глубины сердца».
К.Леонтьев, оказавший большое влияние на Розанова, признавался в «почти личном нерасположении» к Гоголю «за подавляющее, безнадежно прозаическое впечатление», которое произвела на него гоголевская поэма.
Вспомним и другой эпизод литературной полемики. Консервативный критик В.Авсеенко упрекал Гоголя в бедности внутреннего содержания:
«Гоголь заставил наших писателей слишком небрежно относиться к внутреннему содержанию произведения и слишком полагаться на одну только художественность».
Это утверждение вызвало резкую реакцию Достоевского («Дневник писателя» за 1876 г.). Однако стоит вспомнить и то, что сам Достоевский за пятнадцать лет до этого в статье «Книжность и грамотность» обнаружил такой взгляд на Гоголя, который, как мы сейчас увидим, в какой-то мере предшествовал розановским размышлениям:
«Явилась потом смеющаяся маска Гоголя, с страшным могуществом смеха — с могуществом, не выражавшимся так сильно еще никогда, ни в ком, нигде, ни в чьей литературе с тех пор, как создалась земля. И вот после этого смеха Гоголь умирает перед нами, уморив себя сам, в бессилии создать и в точности определить себе идеал, над которым бы он мог не смеяться».
Итак, можно назвать немало критиков, которые неприязненно писали о Гоголе: славянофилов и западников, консерваторов и просто продажных писак, защитников теории «чистого искусства» и радикалов (в частности, Писарева, находившего в Гоголе полноту «невежества», а в «Мертвых душах» — «чепуху»).[1] Однако Розанов возвел неприязнь к Гоголю на качественно новый уровень: борьба с Гоголем стала всеобъемлющей, программной.
Как ни странно, исследователи творчества Гоголя, в общем, прошли мимо этого факта, не придав ему того значения, которого он заслуживает. Между тем факт нуждается в критическом анализе по разным соображениям.
Во-первых, мы до сих пор плохо представляем себе место Розанова в литературном движении на рубеже веков. Мы все еще недооцениваем сложную и противоречивую, но вместе с тем яркую роль, которую играл в этом движении Розанов. Наши знания о нем еще приблизительны. Мы наслышаны о его политических грехах, одновременном сотрудничестве в органах консервативной и либеральной прессы и кое-что знаем об ироническом парадоксализме его книг, написанных рукою безукоризненного стилиста. Но в чем заключается основной пафос его литературно-критических работ, количество которых весьма значительно? Спор Розанова с Гоголем, явившийся в свое время событием и скандалом, перерос затем в немыслимое единоборство Розанова почти со всей русской литературой от Кантемира до декадентов.
Во-вторых, наше отношение к Гоголю до сих пор нередко носит, прямо скажем, «школьный» характер. Общий смысл его художественного творчества нам представляется ясным, простым, однозначным. Гоголь — гениальный социальный сатирик. Эта формула никак не вмещает всего Гоголя, в ней есть доля правды, но она слишком узка для Гоголя.
Розанов считал Гоголя одним из самых загадочных русских писателей, может быть, самым загадочным. Он рассматривал творчество Гоголя как тайну, ключ к разгадке которой едва ли можно вообще подобрать. Споря с Розановым, мы убеждаемся в истинной глубине Гоголя.
И наконец, в-третьих, в своей острейшей полемике с Гоголем Розанов, высоко ценя силу гоголевского слова, стремился найти изъяны художественного метода Гоголя, по-своему и очень определенно решал вопрос о гоголевском реализме.
Прежде чем непосредственно перейти к нашей теме, необходимо сказать несколько слов о манере розановского письма и мышления.[2] Розановское письмо — это зона высокой провокационной активности, и вход в нее должен быть сопровожден мерами известной интеллектуальной предосторожности. Розанов, особенно поздний Розанов, автор «Уединенного» и последующих книг — «коробов мыслей», предоставляет читателю широкие возможности остаться в дураках. Традиционный союз между писателем и читателем строится, казалось бы, на незыблемых принципах взаимного доверия. Писатель доверяется читателю, обнажая перед его умозрением мир своих образов и идей. Но и читатель, со своей стороны, также испытывает потребность в писательской ласке. Вступая в незнакомый, зыбкий мир художественного произведения, читатель нуждается в верном проводнике.
А Розанов для читателя все равно что Иван Сусанин для польского отряда. Только, в отличие от Сусанина, он не прикидывается поначалу угодливыми простодушным дядькой. Он расплевывается с читателем на первой же странице книги («Уединенное»):
«Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой — можешь и ты не церемониться со мной:
— К черту…
— К черту!»
Читатель не верит. Он произносит свое «к черту!» непринужденно, со смешком, он убежден, что это — шутка. Ведь ему, читателю, уже давным-давно надоели слишком податливые авторы. Он даже жаждет остроты и борьбы. Он готов к потасовке.
Розанов, однако, вовсе не собирается затевать ту игру, на которую соглашается образованный читатель. Нелюбовь Розанова к читателю имеет скорее не литературную, а идейную подоплеку. Для него российский читатель-современник как собирательное лицо представляет собою продукт того литературного воспитания и того устоявшегося либерального общественного мнения, которые ему глубоко антипатичны. Ему нужен не доверчивый и благодарный, а именно не на шутку разъярившийся читатель и критик, который, утратив самообладание, в ярости сморозит явную глупость и выкажет себя дураком. Только тогда Розанов проявит к нему некоторое милосердие и, подойдя с приветом, дружески посоветует не выбрасывать его книгу в мусорную корзину:
«Выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50 % букинисту».
Тонкий и удачливый провокатор, Розанов высмеивает читательское представление о писателях (представление, которое сообща создали читатели и писатели), вызывая, что называется, огонь на себя. Читатель верит в исключительные качества писателя? В его благородство, высоконравственность, гуманизм? Розанов в своих книгах не устает выставлять себя некрасивым, неискренним, мелочным, дрянным, порочным, эгоистичным, ленивым, неуклюжим… Но если читатель вообразит себе, что перед ним автопортрет Розанова, то он в очередной раз ошибется. Розанов вовсе не мазохист и не раскаявшийся грешник. Он снисходит до интимных признаний не с целью исповедального самораскрытия, а с тем, чтобы подорвать доверие к самой сути печатного слова. В конечном счете ему важны не изъяны писателя, а изъяны писательства. Есть в Розанове и лирическая струя, но она не находит самостоятельного выражения. Сентиментальный и мечтательный Розанов вдруг начинает говорить языком, занятым у ранних символистов. Преображение розановского слова совершается, как правило, в явной или тайной полемике.
Генетически, в смысле формы, книги Розанова восходят, на мой взгляд, к «Дневнику писателя» Достоевского. Здесь та же жанровая и тематическая чересполосица, создающая, однако, как показал В.Шкловский в своей ранней брошюре о Розанове,[3] своеобразный эффект стилистического единства. Но в сравнении с «Дневником писателя» розановский «дневник» отмечен особой чертой. В его авторе «происходит разложение литературы». Розановское «я» не желает быть служителем мысли и образа, не желает приносить себя в жертву развиваемой идее. Розанов прислушивается к музыке мысли, музыке, сообщающей мысли характер художественного феномена. Он передает мимолетное настроение своего «я», как бы хватая мысль за хвост, стремясь до предела сократить расстояние между «я подумал» и «я записал». Однако в запечатлевании «я подумал» содержится такой безотчетный каприз, такая беспредельная ирония по отношению к фактам, что отделить розановскую склонность к солипсизму от склонности к эпатажу («Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник? — Только один: показывающий зрителю Кукиш».) бывает порою невозможно.