Возможно, ситуацию Гран-Бориса и маленькой О., ситуацию слепо-глухо-немого концептуального персонажа, следует считать аллегорией не только письма, но и самой жизни в СССР – деформированном государстве рабочих и крестьян, несчастливо попавших под пяту новой бюрократии.
Важный мотив советских семидесятых: от гадости и пошлости хочется закрыть глаза, нос и уши, но окончательно застывшая, искаженная, уродливая структура все равно дает о себе знать – на поверхности полно ям, канав, ухабов, резких поворотов и острых углов, грозящих причинить боль.
Именно поэтому так важно читать сегодня Кудрякова: его тексты развенчивают заново сложившуюся мифологию брежневского застоя – якобы золотого времени, которое «было навсегда, пока не кончилось» (Алексей Юрчак); времени, когда простой человек, честный труженик, добросовестный работник был избавлен от экзистенциальных кризисов, порождаемых свободным рынком; когда даже отщепенцы могли спокойно сидеть в кочегарках, создавая шедевры живописи и литературы.
В действительности поздний социализм отнюдь не располагал к спокойствию; он точно так же вызывал неврозы, психозы, мании и депрессии. Борис Кудряков избавляет читателя от многих (и модных) прекраснодушных иллюзий; и дело даже не в смачном живописании мерзостей советской жизни, но, скорее, в постоянном ощущении хрупкости наличного мира, принципиальной неустойчивости всей системы, ее готовности рухнуть в любой момент. Тогда эти интуиции невозможно было эксплицировать (в крах социализма мало кто верил) – но Кудряков вкладывал странное ощущение ненадежности в сам строй своей прозы, полной вывертов, смещений, лакун и прорех.
Лишившись глаз, языка и ушей, став телом без органов, спрятавшись во вненаходимые пространства, покрывшись коркой и скорлупой, одевшись в броню чудачества и мизантропии Гран-Борис, те не менее, не может обрести покоя; подобно барометру, он чувствует изменение климата эпохи. Ему понятны малейшие завихрения советской ноосферы, медленный рост трещин на поверхности железного занавеса, едва уловимая вибрация геополитических сдвигов, колебания земной коры накануне грядущего конца истории.
Кудряковская проза работает как индикатор всех этих процессов и одновременно занимается поиском новейшей (конгениальной таким процессам) стилистики.
Вдруг, – сладкое слово «вдруг», спасительная соломинка для посредственного писателя, если писатель может быть хоть посредственным, «вдруг он осознал», «вдруг он увидел», и дальше ключевой момент фабулы, её, так сказать, драматический вопль или, что ещё удивительней, – откровение автора, его, так сказать, жизненное кредо, о котором он мечтал разразиться с самого начала и жизни, и романа («Встречи с Артемидой»).
Именно пошлым (не взрывом, но взвизгом)«вдруг» кончается советский социализм, «обрыдлое постоянство и слова, и света».
Читая тексты Бориса Кудрякова, написанные под знаком тотальной неуверенности и ежедневной боязни, мы начинаем лучше понимать глубинное душевное неблагополучие застоя, сегодня слишком часто интерпретируемого как уютный и надежный мир.
Он совсем ненадежен!
На лавках пьют, в парадных ссут, за углом убивают; в абортариях и гастрономах очереди, жирные крысы галопом сбегают по лестницам, селедка таится во вчерашней газете; гэбисты так же шьют дела, нерядовая комса наживается на стройотрядах, высшая бюрократия мечтает узаконить и передать по наследству свои привилегии; очередная ракета стартует с Байконура, но народное хозяйство, кажется, почти разрушено, и «красные директора» уже готовы к контрреволюции, к переводу неповоротливого советского госкапитализма на общемировые неолиберальные рельсы.
Нужно было отказаться от трех чувств из пяти, выстрадать и выпестовать уникально обостренное ощущение мира, обернуться на время маленькой О. или Гран-Борисом, чтобы понять происходящее. Результат этого обращения, рефлексия этого ощущения, следы и отпечатки этих процессов и даны нам сегодня в прозе Бориса Кудрякова.
I
Белый флагНекропоэма
Прошло четыре года.
Ведьма ухала черепом в лёд; ночь, декабри, январи. Свист позёмок, раскрут лиховейных закруток. С косогора станины ледовой кто-то глазом сучил преисподню болотистых мраков. Шептались виденья, в навозе ноги свои согревая.
Курчёнок простуженный сизый, облитый чернилом, против ветра рванулся, хозяйка с ножом, с фонарём позади, но – отстала. Меж торосов царапками по льду, к проёмине бежала пернатая тень от домов, от столов. Бородатые кошмары по перелескам сигали.
Она. В красно-байковом-на-турецком-ватине пальто, из кино возвратилась, из города. После работы затоптать недоедки прибрежных лиризмов. Страшно: то ли просека, то ли канава, то ли куски болтаются за верандой иль над – не видать. Тепловатая вяль щупала пломбы зубов, забиралась за перегибы кашне, кашемировой кофточки с брошью – то был знак педучилищных курсов.
Оглянулась – не рассмотрела: на востоке града токи сияющих улиц, проспекты – прожекты. Синева! Там река, осветляя свои нечистоты, – заводы любили в неё помочиться ядом редких сортов, – постаревшие воды влачила к отливам, к приливам. Отсверки забытого града коснулись женского носа и исчезли за дверью. Пришёл домочадовский хаос и запах.
Вот и день умертвили удачно, миллиарды таких впереди. Их в бильярд отстучим, отвоняем блевотиной тайн, и каких!
Пропустила в свою комнатёнку стайку учениц. В кухонный гам пошла готовить ужин. Пока промывала овсянку (варить и давить с солёной камбалой), вспомнила со злобой завуча, как он в окриках рыло навохривал: никогда, ни-ни-ни, не разделю вашей симпатии, голубчик, Зинаида Одовна, к Обломову! Что вы нашли в нём светлого, пышущего маячным пульсом звезды троповодной? В этом сбитне клейстера и ячневой каши охающей, паразитирующей… что? в сём канонизированном лоботрясе нет ни единого позыва… хотя бы скворешник для лесных птах сколотить, для мускульного экзерсиса. Наболтали детям о какой-то тайне сердца, о некоей гармонии в лености. Согласен, Атмана в булочной не найти… а Костолизова вчера в учительскую со слезами прибежала. Как завуч – утешил. Это второй прецеденс. Папа отлучил её от избы, а она (уже зима) – без тулупчика: лень, обломы, обломовщина. Если и дальше эта зараза пойдёт, кто на физо пойдёт? Поломойщица или ботаничка Сиси?.. Кстати. Обошлись без венка – светлой… группа товарищей. Простить? Но и с великим Лёвой вы осрамились. Мне каждый день мнения доносят, и прочее… и про вас, как вы сегодня несли чушь про динамизм запятой, про монему. Много себе позволяете, способствуете рождению слухов. Он прикрыл рукой подпись благожелателя, и она прочла: мама сказала, что (была цифра 8)… – он не дал дочитать. А вот и: за то, что Харамузина её любимица, её мать дарит ей билеты… Завуч опять не дал дочитать. Техничка говорит, что вы пьёте. Чертёжнику противна ваша причёска. И кескесе за тайные говорушки происходят у вас дома? Смотрите, голубчик, добра, только добра желаю. И вообще, с Обломовым у меня девятый год горе!
Управляющая литерописанием вернулась в класс. Пусто-пусто, в партах крошки хлеба, фантики, сломанное перо – следы надрывов в познаньи. Скрючилась, вспомнив супершлягер «Школьная учительша моя». Головка на бок, длинное платье, лукавый кавалерист в саване. Зависть, лесть, вон всё из памяти.
В классе био кислые герани, рыбки вверх пузом. От тишины качаются планшеты с потрохами примата. Хозяйка класса закопана четыре дня назад. Маленькая старушка равно мечтательно рассказывала и о настурциях, и об аскаридах.
На улице учительницу поджидал Петя Рурыкин – любимая жертва школьных репрессий, фуфырь и кентавр среди малолетних кентов. Личико кроткое, глаза – шары для кегль-бана, поражённые жаждой конца света и бильгарциозом. Глаза мучителя стерильных ценностей. Мать сорок лет провела в больнице, отцу придавило голову. С петушиных лет читывал шестой том Даля и зубрил стозначную таблицу логарифмов. Ему – 15. Обожает сочинения на вольную тему. Среди наглонаинахального ле фантастик: Гёте и Колумб – братья, муравей – прадед муравьеда, а сновиденья принадлежат нам – среди этих анекдотов в сочинениях Рурыкина встречались и весёлые истории: о квартире из тридцати комнат, о кастрюлях с замками, о магните под электросчётчиком, о пироге с накрошенными бритвенными лезвиями, о балериночке Софи, поклоннице Айвазовского, берущей половину пенсии у слепых за доставку пищи. Сопляменники по школьным сиденьям не раз подвергали Рурыкина остракизму, что, однако, не сбивало будничное мозговерчение.
Обратился к Одовне: на лодке можно в час-другой, но поздний день, приходите на именины, в старый сад. Сели в лодку. Вы похожи, – картавила Зинаида, – на завуча, почему вы набросились на Обломова? Я лишь хотела выявить колебания. – Согласен. Главное – связать самость разума, и всё для того, чтобы у бэби было готовое мироразумение. – Согласна. Жить афоризмами, а не эйфорией. – Согласен. Они будут вспоминать нас за труды пикантно-каторжные, без которых солнце – не солнце, весна – не весна. – Теперь, когда все мои страхи за питомцев прошли, теперь, когда они, как и я, отдерзались и начали путь к истокам, я снова вспоминаю будущие дни и вижу за партами своих учеников.
№ 1 – убит в козлятнике (17).
№ 2 – перешёл в 9-г (50)
№ 3 – в доме забытых (55).
№ 4 – автор 275,5 книг по этике (32).
№ 6 – не вернулось с лесопильни (38).
№ 7 – 20 лет глотал мячи на манеже (84).
№ 8 – до сих пор…
№ 11 – от краба сердца (15).
№ 14 – жена (99).
№ 15 – № 15.
№ 16 – прачка (62).
№ 19 – обглодан саранчовыми (20).
№ 20 – дворник (400).
№ 21 – процессуальный оптимист (30).
№ 27 – мастер женских причесок (18).
№ 29 – сказительница, умерла в 596 лет.
Петя Рурыкин, ответьте, где вы сейчас и по какой-номенклатуре проходила ваша жизнь? Что не гребёте? Мы встретились у Дома засоленных рукописей. Вы пытались подкинуть туда свои «Воспоминания о любви». Позже я читала их и долго корчилась не то от сострадательных инфинитивов (торт с финиками был тогда), не то от страждущих прерогатив певучих. Особенно – слова в твоём рассказике: растерзаю этот мир и положу к твоим голеностопьям. Обратила внимание, Петя, на излом в междусочии глав «Орлица моя» и «Преступник отчаянный, милый». Последняя глава, где она швыряется в окно (из-за дилеммы), успевая рыкнуть до разрыва коронарных ниток: я раздавлю асфальт персёю