Звукосвет подошёл, просит его приютить. Звукоогневь, гневномузыкозвук огненнозвучных музык.
За дверью послышались шаги, это её любимая ученица шла поздравить с днём рождения.
От первого звонка задымился парик, после второго запузырилась кожа.
Вот срезали с меня бальное платье. И позади моих глаз проскрипели лезвия ножниц. Подхожу к зеркалу. Вижу обожжённую струпистую колоду, у которой в руках книга сказок. Сверкая кольцами ножниц, учительница вышла.
Босиком по льду идёт весна. Скоро каникулы.
За ней топает стадо саранчи в валенках. Ледобредит залив. Саранча ёжится на берегу, платочками машет. Льдина с учительницей кружится, искрится. Вчера был день. Паденье тел усталых, трепетанье флага, картины, сон – всё вдалеке. Вот исчезает берег. Вечер. Вечер.
Сияющий эллипс
В зоологическом музее тишина, безлюдье. В блестящих, скрипящих на чётных ступенях туфлях поднялся на второй этаж. Долго искал. Выбился из драгоценного терпения. Поднялся выше. Медленно подошёл к искомому. Склонился.
На сфере жемчуга сидит тарантул старый. Он обнимает серебристый кокон, и согревает молчаливо, и чувствует: искрится напевное сияние. То – сожаленье об утрате моря, о предстоящем плене в лапках броши на человеческой груди крикливой. Молчит паук. Скорбит, что жемчугу не стал он другом, хотя за согревание расплата больше, и за свободу от ювелирных козней – тоже. Отдай мне, шар, уменье продаваться, я каплю яда подарю за это, чтоб полновесней и сильнее стали моя угрюмость и света твоего спирали… Он был последним посетителем. Покидая скелеты и мумии, мысленно произнёс: вы уже там.
Цивцувили пташки. Небо расхорошелось. Асфальт пропотел. Корабельные рощи воспрянули духом. Колбы жизни взорвались оранжевопенно.
Этим утром, надевая рубашку, ощутил укол-удар в центр спины, в позвоночный столб. Выгнул спину. В сердце шумел напалм. Пал на колени, ударился лбом о пол. Позволил таракану пощекотать барабанную перепонку. Откуда боль? Горячо, воспаленье легких: раздавил зубами бутерброд со стеклом. Шестой этаж, в кабине лифта отвалился пол. Спасли подтяжки. Вернулся в комнату. Снова удар в спину. Откуда в квартире шершни? Поставил ноги в таз со льдом: пусть тело само выбирается из горячки, клин – клином… Казалось, внутри позвоночника застряла блесна с кованым тройником. Но вдруг полегчало, отвлекли шпалеры пейзажей, шрапнельные взрывы зеленотопольных перспектив.
Самое славное время в городе – с девяти до десяти. Уже заполнены заводы и институты, школы и детсады. Началось повествование о стальной балке, об аденоме, о династии Аккада, о кошмаре крепостничества и семи богатырях. В эти часы, точнее – в эти минуты город без пешеходной эфемерности, без давок, криков, элегически причёсан утренней хмарью или зыбкими нитями дождепадов. Вобрав полусонных детей своих, проглотив то, что выплюнул по звонку будильника, он снова одинок и покинут. А без покинутости он походил бы на базар или на тараканник. И надо спешить пройти по ещё незашарканным мостовым, по пустым прохладным дворам, пробежать взглядом по спокойным гладям Устья, чтобы прошептать про себя: всё на месте. Последнее слово не успевает долететь от бронхов до зубов; дым, пар, зыканье, цаканье, бубуканье, трак-траканье взрываются над бывшими топями и, вставший на дыбы гигант, скинув поэтическую маску прошлых веков, конвульсирует в повседневной неизбежности дел.
После музея ковырял в столовой треску по-польски (почему бы и не по-мексикански), красным глазом следил-отмечал: студенты пьют чай без сахара – пропили стипендию, девушка пьёт кефир, у неё синие губы – порок сердца, дорогие чулки – первое либидо, мужчина слева рассматривает соседку справа, у которой на лбу свищ, из носа торчит вата, бесстрастный глядека, видимо, врач, поедает салат – витамины. Плохо быть наблюдательным, тошно!
Взглянул на часы на стене, надо успеть на Синопскую набережную к взрыву храма. Всё-таки не успел. По развалинам ходили солдаты. У самой Невы стояли два чёрных старичка. Один из них схватил проходившего мимо зеваку за рукав, показав пальцем на развалины, спросил: куда её перевозят? – Её не перевозят, а сносят. На её месте построят гараж или оранжерею. – Жирею? – не понял старик.
Когда солдаты ушли, влез на груду кирпича, долго рылся в развалинах. Нашёл женскую косу, грош, образок.
Мимо; мост, машины, машины. С кирпичного завода везут на угольный склад кирпичи, со склада на завод везут уголь. Шевеленье минералов. С юга везут плодоовощи, на южное кладбище везут обессиленных.
Свернул в переулок. Перед одним из домов прыгают мужчины в белых рубашках. Из окон роддома жены записочки кидают. А кому-то швырнули и деревяшку. Зашёл отдохнуть в зубную поликлинику. Поднялся в огромный блестящий зал. Громкоговоритель выкрикивал фамилии в комнату наслаждений. Соседка слева как на вибростенде, предложил успокаивающее. Женщина справа (при чём здесь скульптурная шея?) застыла в предчувствии комы. Интересно, какие зубы были у Кановы? Соседка слева совсем посизела. Ах чёрт, он удружил ей пургативное! Надо бежать. С криком «безобразие» он кинулся к выходу. На лестнице задел санитара, тот выронил стальной сундучок. По всей лестнице рассыпались жёлто-алые зубы.
В трамвае вспоминал правила хорошего тона: Если женщина, сидящая на диване, предлагает вам садиться, не садитесь рядом с ней, а берите отдельный стул. Если же женщина начала разговор, немедленно предложите ей стул и не начинайте разговора, пока она не снимет боты. Не отказывайтесь, если вас просят что-нибудь спеть или сплясать. Вино наливают до пояска рюмки. Во время обеда не курить. Красить губы можно только в ресторане. Подлинно культурный человек не станет вытираться грязным полотенцем.
Трамвай привёз в тишь Крестовского острова. Шаги по размазне дорожек. На ходу несколько страничек «Малого Ламрима» Цзонкаба. А вот и Крестовское голубиное стрельбище, точнее – место, где оно когда-то было. Ржа, проволока, обгорелый (не от страсти ли) матрац, чемодан с письмами и игрушечными головами. Минута прострации. Долго смотрел на воду с моста. Почудился на дне автобус с пассажирами. Вон, даже пузыри поднимаются изо рта водителя. Нет, это рябь. Что же там блестит? Присел на край мокрой скамьи. Снег. В черноту светил прожектор. Там, где у тени была шея, в пустоте, в черноте, на фоне зыбкой, мокрой, ирреальной материи падающего снега появилось отражение. У тени вдруг разверзся лоб, края раны засияли, и стало видно, что в голове у отражения дрожит огромный сверкающий эллипс… Снова рябь. Страшно смотреть – и хочется! Нет.
Цветочный печальник, ветвяной молчальник коченел в ожиданьи дождей. Сукровенила засимь прогноистых тяжей. Через кротьи пещеры земля освежала свой дух.
Под ногами хрустело так, будто с каждым шагом он давил голову утёнка. Вышел к берегу. Светало. В тростнике стоя спал мужчина в чёрном костюме. Вкруг тульи его шляпы свернулась молодая красная змея. Подошёл к спящему, стал его будить: проснитесь, там автобус упал с моста, вы похожи на водителя…
Выбрался из воды, пошёл по тёплой земле. Кое-как добрался до ночлега. Весь болью налитый, как бомба, упал в кровать-арсенал, масляный, ждущий разрыва, взорва спины. Пытался заглушить боль выдиром коренного зуба. Клещи-гвоздодёры прокомпостировали язык. Нечем было кричать. В груди прели сумерки. Во сне боляхный черепан-дракомеля жубрил гульбу с блицем.[7] Язвил его пасть тяжёленький хмык. Когда покончили с обедом, гончар снова спросил: в том автобусе меня ты не видел? Можешь соврать, ответ себе оставь. А я тебе расскажу о тебе. Когда созрела осень для спасительных свершений, а вороны стали ходить, расставляя лапы, как расставляет их музыкант с напильником в ж… когда от лета остались жёлтые газеты (они ломались – засуха), ты собрал с единственной вишни тридцать пять ягодин. Хотел сделать компот, но коза слизала. Ты заколол козу, сшил детский тулуп, продал, продал дом и уехал на далекий шпалопропиточный завод. С утра до вечера он подцеплял крюком белые шпалы, взвалив на плечо (войлочная подстилка), тащил в цех. Но как-то ты поскользнулся и ударился лицом об вагон. В ту ночь сгорел цех. Пролежав месяц, теперь он работал учётчиком. От бывшей жены пришло письмо. Она сообщала о трагической гибели (бывает и комическая) десятилетней дочери и семилетнего сына (перевернулся школьный автобус). Теперь алименты он не платил и смог оклеить свою комнату новыми обоями.
По выходным подрабатывал на разгрузке торфа. Так, вдали от родных мест, он прожил восемь лет. Шпалы, торф; любимый липовый чай. На ночь гладил чучело кролика и вешал свежую липучку для мух. Засыпал. Ехал в отпуск посмотреть на город, на жену, покататься по окраинам на автобусе, погулять ночью по парку. Однажды, пробираясь в чёрном костюме и в шляпе по тростниковому весеннему берегу, его сковала судорога. Ты не помнил, сколько простоял в окостенении, тебя кто-то будил, кричал, что ты похож на какого-то шофёра… Ты оставался недвижим. Тем же вечером ты повстречаешь свою вторую жену. Она будет одной из тех сорокалетних одиноких женщин, которые надорвались в поисках кавалергарда и завели малышку от вчерашнего школьника; затем, отдав дитё под присмотр бабушки, занимаются слаломом и рыдают над гениальным Дюма, пока, наконец, тихую благость ожидания не нарушит кто-нибудь из немного седых, скромных, но энергичных в вопросах побелки стен мужчин, убеждённых, что женщину ничуть не портят ноги со взбухшими венами и бородавка на затылке.
В первый день знакомства она просила рассказать про первую жену. Тогда, давным-давно, ты жил как чей-то сон. Ты не знал, с чего начать: не донесла прикосновение, от неё ударило тепло прощанья, словно воздуховорот меж встречными поездами. Забытость, былость. Донесла картину сумерек: мерк сумерк. Первобытующие звуки леса. До дома идти сквозь безответный лесостой. Поужинали десятью каплями будущего янтаря. Она проколола пятку – кровь во тьме не видна – обману – поиграю в жмурки – заблужусь – не вернуться.