Но не это я ищу, нет, не это. Я извлек из памяти давно забытые ощущения, погребенные под великолепием моих королевских пиров, я вспомнил первые шаги по пути моего призвания, я вернул к жизни мою детскую душу. И все не то. А время торопит, рисуя передо мной еще неясную, но устрашающую картину поражения. Нет, я не сдамся. Я сделаю невозможное, чтобы вспомнить. А вдруг то, что дразнит меня и не дается, даже не было вкусно? Как отвратительное пирожное «мадлен» у Пруста, это кондитерское недоразумение, расползшееся однажды унылым и сумрачным вечером на размякшие крошки — фи! — в ложечке чая? Быть может, и мое воспоминание связано с каким-нибудь самым обыкновенным блюдом, дорогим сердцу лишь в силу связанного с ним переживания, которое откроет мне в жизни то, чего я до сих пор не понимал?
[Жан]«Кафе-дез-Ами», XVIII округ
Старый гнойный бурдюк. Протухшая падаль. Подохни, ну, подохни же, наконец. Подохни на своих шелковых простынях, в своей раззолоченной спальне, в своей буржуазной клетке, подохни, подохни, подохни. Хоть деньги твои мы получим, раз так и не дождались от тебя любви. Твои деньги гастрономического бонзы, которые тебе больше ни к чему, деньги хозяина жизни, тридцать сребреников, нажитых паразитизмом, вся эта жратва, вся эта роскошь, сколько денег на ветер… Подохни… Все суетятся вокруг тебя — и мама, мама, ей бы оставить тебя умирать в одиночестве, покинуть, как ты ее покинул, но нет, она при тебе, безутешная, уверенная, что теряет все. Никогда я этого не пойму, этой слепоты, этого смирения и этой ее способности убеждать себя, что она жила так, как хотела жить, этого призвания святой мученицы, о, черт, не могу этого выносить, мама, мама… И этот подонок Поль явился разыгрывать возвращение блудного сына, лицемер проклятый, духовный, видите ли, наследник, небось на брюхе ползает вокруг его одра, не поправить ли тебе, дядя, подушку, не почитать ли тебе, дядя, Пруста, Данте, Толстого? На дух его не переношу, мразь, этакий добропорядочный буржуа, строит из себя важную персону, а сам-то похаживает к шлюхам на улицу Сен-Дени[1], я видел, да-да, видел, как он выходил из одного такого дома… Ох, ну что я завелся, зачем, к чему ворошить все это, бередить старые раны гадкого утенка и подтверждать правоту отца: мои дети глупы, он преспокойно говорил это при нас, всем было неловко, кроме него, он даже не понимал, почему неприлично не только сказать такое вслух, но даже подумать. Мои дети глупы, особенно сын. Ничего из него не выйдет. Нет, отец, из твоих чад вышло то, что ты хотел, они — твоих рук дело, ты их выпотрошил, пропустил через мясорубку, протомил под скверным соусом, и вот, полюбуйся, чем они стали: грязью, неудачниками, жалкими и никчемными слабаками. А ведь ты… ведь ты мог бы сделать их богами, твоих отпрысков! Я помню, с какой гордостью я шел рядом с тобой, когда ты водил меня на рынок или в ресторан; я был маленький, а ты такой огромный, и твоя большая теплая рука крепко держала мою ручонку, я смотрел снизу вверх на твой профиль, о, этот императорский профиль и львиная грива! Ты выступал королем, и я был счастлив, да, счастлив, что у меня такой отец… Ну вот, меня душат рыдания, голос дрожит, сердце ноет, разбитое сердце; я ненавижу тебя, и люблю, и ненавижу, до смерти ненавижу себя за эту раздвоенность, эту чертову раздвоенность, которая искалечила мне жизнь, потому что я так и остался твоим сыном, потому что всегда был и буду сыном чудовища — и больше ничем!
Больно покидать тех, кого мы любим, но стократ больнее порывать с теми, кто не любит нас. Всю мою проклятую жизнь я жаждал твоей любви, в которой мне было отказано, этой недополученной любви, о боже, неужели мне больше нечего делать, кроме как проливать слезы над горькой судьбой нелюбимого сына? А ведь есть кое-что поважнее, я тоже скоро умру, но всем на это наплевать, и мне самому тоже наплевать, потому что он сейчас подыхает, а я люблю его, этого подлеца, я так его люблю, о, черт…
ОгородУлица Гренель, спальня
Дом тети Марты, старая, утопающая в зелени развалюха, смотрел с фасада одним окошком — второе было заколочено, — и этот увечный вид как нельзя лучше подходил и месту, и его обитательнице. Тетя Марта, старшая из сестер моей матери и единственная, кому не досталось меткого прозвища, была высохшей старой девой, безобразной и неопрятной; жила она между курятником и вольером с кроликами в невероятной грязи и вони. Ни водопровода, ни электричества, ни телефона, ни телевизора в доме, само собой, не было и в помине. Но с этими неудобствами я, любитель вылазок на природу, легко мирился, куда сильнее раздражало другое: не было в этом доме ничего, что бы не липло к пальцам ли, взявшимся за тарелку, к локтю ли, неосторожно задевшему край стола; даже глазу, казалось, был виден этот липкий слой на всем.
Мы никогда не обедали и не ужинали с ней, слава богу, можно было отговориться пикниками. «В такую чудесную погоду грех не пообедать на берегу реки», — тараторили мы и, вздохнув с облегчением, уходили подальше.
Деревня. Всю жизнь я прожил в городе, упиваясь мраморной плиткой на полу в прихожей моего дома, красными коврами, заглушающими шаги и чувства, дельфтскими изразцами, украшающими лестничную клетку, и неброской обшивкой из ценного дерева на стенах изящной, как будуар, кабинки лифта. Каждый день, каждую неделю я возвращался из поездок в провинцию к привычной среде, к асфальту, к изысканному лоску моего буржуазного дома, запирал свою тоску по зелени в четырех стенах этого шедевра, все больше забывая, что рожден я был для лесов и полей. Деревня… Мой зеленый храм… Мое сердце слагало ей самые пламенные гимны, мои глаза она научила видеть, моему языку открыла вкус дичи и овощей с грядки, а носу — утонченность ароматов. Ибо, несмотря на свою вонючую берлогу, тетя Марта владела подлинным сокровищем. Я знал величайших специалистов во всех областях, прямо или косвенно связанных с миром вкусов, и могу утверждать: кулинар может быть таковым в полном смысле слова, лишь задействовав все пять чувств. Кушанье должно являть собой пир для зрения, обоняния, вкуса, разумеется, — и для осязания тоже, ибо оно во многих случаях определяет выбор повара и играет немаловажную роль в гастрономических празднествах. Правда, слух, пожалуй, немного отстает; но ведь мы никогда не едим в полной тишине, как невозможно это и под слишком громкий шум: любой звук накладывается на вкусовые ощущения, усиливая их или, наоборот, мешая, так что еда решительно кинестезична. Мне нередко случалось оказываться за одним столом со знатоками в области запахов, которых доносящиеся из кухни ароматы прельщали не меньше тех, что исходят от цветов.
Но никому из них никогда не сравниться в тонкости нюха с тетей Мартой. Ибо наша старая кляча была Носом с большой буквы, настоящим, огромным, колоссальным Носом, который сам не знал себе цены, однако не потерпел бы, буде таковая бы появилась, никакой конкуренции. И эта темная, почти неграмотная женщина из низов, раздражавшая окружающих гнилостным душком, создала сад райских ароматов. В зарослях полевых цветов, жимолости, старых роз с легким оттенком увядания — в этом тоже проявлялось искусство садовницы, — огородные грядки среди россыпи пламенеющих пионов и голубого шалфея похвалялись лучшим в округе салатом. Каскады петуний, островки лаванды, несколько невозмутимо зеленеющих буксов, вековая, наверное, глициния на фасаде дома — от всего этого продуманного буйства исходило лучшее, что было в ней и чего ни грязь, ни смрад, ни убожество ее пустой жизни не могли заглушить. Сколько на свете таких деревенских старух, наделенных незаурядным чутьем, которое они используют для садовничества, для приготовления травяных отваров да заячьего рагу с чабрецом, — непризнанные гении, их дар так и остается неоцененным до смерти, ибо мы, как правило, не ведаем, что самые, казалось бы, незамысловатые вещи, например запущенный сад в сельской глуши, могут оказаться сродни прекраснейшим произведениям искусства. В этом цветочно-овощном раю я топтал загорелыми ногами густую подсохшую траву и упивался дивными ароматами.
Ах, как пахли листья герани, когда, лежа на животе среди помидоров и гороха, я мял их между пальцами и млел, от удовольствия: чуть кисловатый запах, достаточно острый, с дерзкой уксусной нотой, но не настолько едкий, чтобы не вспомнить нежную горечь засахаренного лимона с едва заметной примесью терпкости листьев помидора, хранящих его самодовольно- фруктовый нюанс; вот как пахнут листья герани, вот чем я наслаждался, лежа животом на грядке, а головой — в цветах, в которые с жадностью изголодавшегося зарывался мой нос. Прекрасны воспоминания о той поре, когда я был королем самого безыскусного королевства… Как на параде, батальонами, легионами, которые каждый год пополнялись все новыми рекрутами и в конце концов превратились в целую армию, гордо выстроились в четырех углах двора красные, белые, желтые и розовые гвоздики; каким- то необъяснимым чудом они не гнулись к земле на своих длиннющих стеблях, а стояли прямо, красуясь удивительными резными венчиками, какими-то даже несуразными в своей плотной смятости, и распространяли аромат душистой пыльцы, точно красавицы, напудрившиеся перед балом…
А лучше всего была липа. Огромная, раскидистая, год за годом грозившая накрыть дом своими разросшимися во все стороны ветвями, которые тетя упорно не желала подрезать и даже разговоров на эту тему не терпела. В самые жаркие летние часы ее, казалось бы, неуместная тень была для меня благоухающей беседкой. Сидя на трухлявой скамеечке и прислонясь спиной к стволу, я жадно вдыхал чистый, бархатистый, медовый запах, исходивший от ее бледно-золо- тых цветов. Аромат липы на закате дня — этот восторг запечатлевается в нас навсегда и осеняет радость жизни лучиком счастья, которое одной лишь красотой летнего вечера не объяснить. Вдыхая полной грудью — только в моей памяти — запах, уже давно не касавшийся моих ноздрей, я понял наконец, в чем состоит его прелесть: к меду примешивается неповторимый душок, что бывает у листвы, когда долго стоят погожие дни и она словно пропитана теплом, — вот откуда это чувство, абсурдное, но восхитительное, будто мы вдыхаем с воздухом квинтэссенцию лета. О, чудесные дни! Тело, свободное от зимних пут, наконец ощущает ласку ветерка на голой коже, раскрываясь этому миру до донышка в экстазе вновь обретенной воли… Неподвижный воздух наполнен жужжанием невидимых насекомых, время остановилось… Тополя вдоль дороги поют под ветром мелодию зеленых шорохов Между светом и переливчатой тенью… Храм, о да, храм пронизанной солнцем зелени пленяет меня своей непосредственной и ясной красотой… Даже запах жасмина в сумерках на улицах Рабата не воскрешает в памяти так много… Я разматываю нить, связанную с липой, вот-вот придет вкус… Липа… Я вижу дремотное покачи