Малюта что-то кричал, потрясая кулаками. Крика я не слышал, но видел, как шевелятся его губы – медленно, копотливо. Я потянулся к нему, но тело с трудом пробивалось сквозь вязкий воздух, а ноги тонули в траве как в болотной трясине. И не было силы вздохнуть, потому что сумрак сжимал грудь так, словно и не сумрак это, а кузнечные тиски.
Из темноты выскочила конница обров. К утробному грохоту копыт примешались дикие визги всадников, застучали стрелы по щитам. Ромейский строй на мгновенье замер, метнул пилумы и уже освобождённый от ноши зашелестел вырываемыми из ножен мечами. За дальним перевалом завыли волки, над головой закаркали вороны. Небеса разверзлись, в глазах полоснула молния. Загудели корны, с гор посыпались камни…
…И сквозь весь этот грохот я наконец-то услышал крик Малюты:
– Дыши-и-и-и!
– Деда, поди сюда…
Сначала я увидел вихрастую голову на фоне звёздного неба, и мне почудилось, что это Стрибог послал за мной своего внука, дабы помочь подняться в Сваргу. Потом возникла вторая голова, и уже другой голос по-стариковски прошамкал:
– Ты на поясе шарил? А может за пазухой чего есть?
– Не, деда, ни на поясе, ни за пазухой. Даже ножа нет.
– Жаль. По одёже видно, не простой смерд. Ладно, сымай с него сапоги и пойдём. Светает скоро.
Нет, это не Стрибожьи внуки, это падальщики. Те, кто обкрадывают пьяных да утопленников. Я хотел сказать, чтоб шли прочь, но изо рта вырвался лишь слабый стон.
– Деда, он живой! – испуганно вскрикнул вихрастый.
– Знамо дело живой. Грудь-то вздымается. Сымай с него сапоги!
– Деда, он и не пьяный. Вином от него не садит.
Старик нагнулся ниже, потянул носом. Потом приложил шершавую ладонь мне ко лбу, к щеке, нащупал живчик на шее и долго ловил пальцами слабые токи крови. Я хотел оттолкнуть его руку, уж больно крепко сдавил старик горло, но сил пошевелиться не было.
– И то верно… Он, случаем, не из давешних, не из тех, кто сечу учинил за причалами? Князь велел таких славливать да к нему на правеж вести… Слышь, Поганко, ну-ко пособи мне…
Вдвоём они приподняли меня за плечи и прислонили к перевёрнутому рыбацкому челну. Старик принялся деловито шарить по одёже, а мальчишка заглядывал мне в глаза. Что уж он там хотел сыскать – не ведаю.
– Крови на ём нет, и ран свежих тоже, – шелестел старик. – Может он не из ихних. Хотя шрамов не счесть. Смотри, какие рубцы на грудине.
– Гридень, сразу видать! – уважительно кивнул мальчишка. – Может, воевода какой, али сотник. Сапоги-то на ём богатые.
– Вот на правеже князь и разберется, кто он есть, сотник али воевода. Сапоги хоть и богатые да поистёрлись, много за них не получим. А если он из тех самых, то ещё и денежку дадут. Ну-кась, подкати тележку, грузить будем.
Каждое движение отзывалось в голове мучительной болью и заставляло тело сжиматься. Пока они везли меня по узким улочкам Подола, желудок мой беспрестанно бунтовал, извергая вонючую зелёную жижу, и всё это растекалось по шее и по груди. Я едва не захлебнулся собственной рвотой, покуда старик не догадался перевернуть меня на бок. Хватило ума, повезло, иначе живым до княжьего суда я бы не доехал. Ну и на том спасибо.
Тележка остановилась перед высоким тыном двора городового тысяцкого – бывал я здесь как-то – и дед опасливо постучал в калитку. Знамо дело, что опасливо. Чёрному человеку стучаться в дом нарочитого мужа под утро, когда самый сон, тревожить его громким стуком – беду себе искать. Ещё было бы чего ради, а то из-за полудохлого чужака, который неведомо с какого боку припёка. Тут сам Дажьбог пастись велел, иначе недолго и по шее получить. В лучшем случае!
На стук долго не отвечали. Дворовые холопы давно выучились отличать по звуку, кто стоит за воротами – важный человек или простолюдин – и потому отпирать не торопились. Старик с внучком терпеливо ждали, и когда калитка, наконец, приоткрылась, вежливо поклонились привратнику в ноги.
– Чего надобно? – выглядывая в узкую щель, прорычал тот.
– Так это… господин хороший, – замямлил старик, теребя пальцами поясок. – По княжьему указу привезли разбойника на правеж…
Княжий указ дело хлопотное, пойдёшь против, так как бы самого на суд не потянули. Привратник немного покочевряжился, но сменил гнев на милость. Бросив на меня короткий злобный взгляд, кивнул:
– Ждите, – и вздохнул. – Сейчас схожу за ключом от поруба.
Поруб находился возле торговой площади, так что мне снова пришлось трястись на колдобинах киевских улочек. Только на этот раз с двух сторон от тележки шагали двое городовых стражей при оружье, будто я и в самом деле преступник. Заря уже занялась, и народу на улицах хватало. Мужчины смотрели на меня с пониманием, женщины с состраданием, дети с любопытством. Мне не нравились эти взгляды, по самой душе они елозили.
Не терплю себя в беспомощном состоянии. Тут любой обидеть может, даже такой, как этот Поганко. Почему-то некоторые считают, что если человек слаб или болен, то его обязательно обидеть надо. Радость им это доставляет что ли? Я таких людей не понимаю и не привечаю, и всякий раз, когда судьба нас сводит, стараюсь на доходчивом примере показать всю глубину их неправды. Примеры, конечно, грубые, ибо словом я владею плохо, и потому ограничиваюсь ухватом за ворот и мордой в землю. Не до всех доходит, но кое-кто понимает и встаёт на путь исправления… Или жалеть начинают, головами качать. Вот как им объяснить, что жалость их не просто обижает, но ранит больно, в самое сердце? Я же воин. Я – вождь! Хотите ударить – ударьте, только не жалейте, прошу!
Униженный и озлобленный, я взвился на ноги, вырвал меч из ножен и, ослеплённый яростью, принялся наносить удары. Первый удар старику! Это он не дал мне спокойно умереть на берегу Днепра и собственной выгоды ради потянул на двор тысяцкого. Хх-а! – и голова старика вместе с железной каской раскололась надвое. Мальчонка пытался прикрыться красным щитом, но я лишь рассмеялся. Хх-а! – и щит лопнул подобно болотному пузырю. Удар должен быть на выдохе, тогда он получается сильнее и ничто не может быть ему преградой. Я развернулся на пятках в сторону седловины, чтобы лицом к лицу встретить конницу обров, но Малюта и Добромуж повисли у меня на руках, а Метелица наступил ногой на грудь, крепко вжимая в землю…
– Пусти! Пусти-и-и!
Меня бил озноб. Мокрая рубаха прилипла к коже, горячий воздух обжигал горло, но тело дрожало от холода. Где-то вдалеке, на другом краю земли, горела лучина, а возле меня было темно. Или нет – сумрак. Всё тот же сумрак, в тусклом мареве которого выделялась фигура невысокого сухощавого мужа с размытым лицом.
– Пусти…
Сухощавый придвинулся ближе.
– Смотри-ка ты – ожил, – прохрипел он. – Ну надо ж! А мы думали не выдюжит. Эй, Воробышек, с тебя жбан квасу. Ожил!
Воробышком оказался огромный детина с размахом плеч не про каждую дверь. Он вырос из сумрака подобно священной горе Алатырь и несколько долгих ударов сердца смотрел на меня, удивлённо потирая скулу. Крепкий малый. Такого бы в дружину, чтоб шёл впереди клина, пробивал дорогу во вражьем строю – беды бы не ведали. Вот только имя… Назвать его Воробышком язык не поворачивался. Видывал я эту птаху – перьев комок да две лапки, так сразу и не разглядишь. А детинушка, что стоял предо мною, на птичку вовсе не походил, скорее на каменную глыбу. Такую с воробьём сравнивать смех один. Ну да не я ему имя давал, не мне и потешаться.
– И то верно – ожил, – голос у Воробышка оказался подстать плечам, такой же широкий, с выразительным медным гулом. Я такой гул слышал в Грецколани. Грецкие монахи вешают в своих храмах большие медные чаны, кои называют колоколами, и бьют в них во время праздников. Гром получается – будто Перун молнией ударил – но не злой тот гром, а добрый и душевный. Монахи для того тот гром издают, чтобы бог лучше слышал, как воздают они ему славу и поют песни. Вот бы и нам такие чаны завести в своих храмах и молебных рощах, дабы богов наших радовать сим добрым громом.
Я приподнялся на локтях и огляделся. Большая полутёмная клеть, лица – серые, тусклые, побитые, и только возле дальней стены огонёк мерцает. Воздух спёртый, горький на вкус; от такого воздуха начинает першить в горле и пить хочется. Я почти сразу понял, что это за место и кто эти люди, но всё равно спросил:
– Где я?
Ответил сухощавый.
– В порубе, – и усмехнулся. – Не в княжьих же палатах.
И память сразу отозвалась прошедшим днём. Я вспомнил ромея Фурия, старика с тележкой, мальчишку Поганко, привратника со связкой ключей, стражников. Значит, в поруб меня всё-таки посадили. Я посмотрел на ноги – и сапоги сняли, псы. Ладно, босиком ходить мне не привыкать. Долго ли только продержат здесь? Старик что-то говорил про княжий суд. Был он уже или ещё будет?
– Давно я тут?
– Второй день, – снова ответил сухощавый. – Вчера утром тебя к нам бросили, будто куклу соломенную. Думали, не оправишься, а поди ж ты. Кто тебя так отделал?
Я покривил губы. Посмотреть бы на того, кто сможет меня отделать! Как уж там сложится дале – богам решать, но гридя, что сильнее меня, я покудова не встречал. Встретил бы – лежать мне в сырой земле, червей кормить. Но не кормлю, а стало быть, благо Перуна на моей стороне.
– Опоили… ромей один… Фурий… Слыхал, небось, о таком?
Говорил я тихо, потому как слабость во мне ещё оставалась. Но уже чувствовал, что силы малость прибавилось.
– Слыхал, – кивнул сухощавый. – Как же угораздило тебя с ним связаться? Мы от него как от моровой язвы бегаем, то ещё лихо. И ты снова встретишь – беги.
– Была б охота, – вздохнул я, и прибавил со злобой. – Пусть зайцы бегают, им сподручней. А у меня за этим ромеем должок.
Сухощавый покачал головой, тебе, мол, виднее, но спорить и доказывать что-либо не стал. И то верно: что толку спорить, если я и так всё решил? Мне бы выбраться отсюда, своих разыскать… И тут я вспомнил, что старик говорил о какой-то сече за причалами. Уж не мои ли? Марк Фурий всяко должен за девкой пойти, больно нужна она ему. А Малюта без моего слова её никому не отдаст. Да и встревожится он всенепременно, когда ромея без меня увидит. Нет, девку он не отдаст. Значится, ромей обязательно в драку полезет.