ДАРЬЯ ИСТОМИНАЛеди МЭР
Пролог
Я лежу на сохранении. Это значит, прежде всего, что мне не дают нормально поесть. Соки, творог, рыбный бульон из сиротского минтая… А мне дико хочется лопать, жрать, вгрызаться и даже высасывать.
Нет, во всем остальном в родильном отделении нашей райбольницы отношение ко мне — самое что ни на есть…
Меня перемещают из отдельной (как я ни протестовала!) палаты в процедурную и смотровую под ручки, как музейную китайскую вазу эпохи Минь. Ну как же! Я же не хухры-мухры! Я руководящая леди!
Доктор Лохматов склоняет над моим пупом свою молодую плешь, прощупывает холодными пальцами мое пузо и недовольно сопит:
— Раскормила пацана! Как рожать будешь, дура?
Называть меня дурой — это его привилегия.
— Как все! — огрызаюсь я.
По ночам я вою от голода.
И ворую втихую. Из общего холодильника для больных. То есть дожидаюсь, пока все женщины заснут, подбираю подол длиннющей теплой рубашки, чтобы случайно не запутаться и не шлепнуться на твердый кафель в коридоре, влезаю в меховушку-безрукавку, которую мне всучила моя бывшая нянька и до сих пор домоправительница Гаша, и потихонечку, по стеночке шлепаю к могучему холодильнику «Бош» (между прочим, этот валютный холодильник я лично пробила для родилки) и тырю, тибрю, лямзю, умыкаю — одним словом, ворую вкусненькое из запасов прочих пациенток.
О чем, кажется, все они прекрасно знают, но из бабской солидарности помалкивают. Потому как доктор Лохматов приказал не давать мне никакой пощады. Да я и сама понимаю, что стала похожа на колбасообразный древний дирижабль «СССР», который когда-то девчонкой видела в кино.
Воровать — это, видно, у меня на роду написано. Потому как несколько лет назад я отправилась в «Столыпине» из этого города в зону как вполне оформленная в горсуде на три года элементарная воровка. За то будто бы, что слямзила у некоей Маргариты Федоровны Щеколдиной ее бесценные семейные сокровища в виде полутора килограммов колец, брошек, сережек и прочего металлического барахла с камешками…
К чему была совершенно непричастна.
В конечном счете Щеколдинихе отлились все мои слезки.
Но про это я стараюсь не думать, чтобы не нанести вред психике моего сыночка, который хулиганит где-то там, внутри меня, уже вполне явственно выражая желание прекратить всю эту нудятину и появиться на свет.
Засиделся, лапуля.
Как-то я умыкнула из «Боша» пару домашних котлет и чью-то литровую банку квашеной капусты. Котлеты сожрала еще у холодильника, а капусту оттащила в палату.
Капуста была заквашена классно, как только наши женщины в слободе умеют. Нашинкована крупно, хрусткая, с чуть заметной горчинкой, с клюковкой и даже ломтиками осенней антоновки. Я чавкала как порося и чуть ли не урчала, слизывая с голых локтей потеки рассола.
Была глухая ночь, совершенно беззвучная, как бывает у нас только зимой. Из окна был виден дальний левый берег Волги, со строениями центра и старым собором, лед на Волге был плотно закрыт, как пуховиками, свежим снегом. Я вдруг задумалась: а что же я расскажу моему ребенку — о себе, особенно об этих дурацких последних месяцах. И когда он сможет меня не просто услышать, но даже, может быть, понять?
И сколько мне этого ждать?
Пять лет?
Десять?
Или той поры, когда на него самого обрушится то, что люди называют совершенно загадочным словом «любовь»?
И кто она такая, Басаргина из рода Басаргиных, его мать?
Что это за существо такое, битое-мытое, крученое-верченое, то возносимое высоко, то вниз бросаемое без стыда?
Вот тут-то меня и подцепило.
Не то от безделья, не то оттого, что я прекрасно понимала: завтра такого роскошного бездумно-сонливого существования у меня уже не станет. Не дадут. Да я и сама себе не дам. А какие-то извилинки, заплетыки, повороты-навороты до сих пор мне не совсем понятны.
Я додумалась до того, что то, что происходило со мной лично, я, конечно, знаю. Но то, что выкидывали, когда и как мои яростные противники, начиная с щеколдинских и кончая моей первой и незабвенной любовью, Семен Семенычем Туманским, я могу представлять только по обрывкам, хотя и не совсем. Туманский, конечно, хрен со мной стал бы объясняться, но рядом с ним была еще Элга, глава его службы безопасности Кузьма Михайлович Чичерюкин, да и здесь, в городе, Зюнька надокладывал мне уже всякого.
Про недавнее былое и тогдашние думы.
Так что я решила, что определю все эти фигуры в потусторонние.
И за точность их действий не отвечаю. Может, в чем-то и буду не права.
Но ведь я же не растение типа репы, чтобы сидеть в теплой грядке и дожидаться, пока меня выдернут, то есть повезут в родильную.
Нет, может быть, и репа. Но ведь мыслящая. Пока еще?
Ладно, Лизавета, трогаем…
Часть первая
Глава перваяПОД КОЛПАКОМ
Двадцать девятое июля.
Жара.
Зной.
Пекло.
В проемы между кладбищенскими старыми липами видна белесая, разморенная Волга. Даже сюда, на погост, доносится музыка с радиостолбов на пляже, визги и крики москвичей, которых выплеснула с утра первая воскресная электричка.
Дело понятное: до Сочей далеко, в самостийный Крым не сунешься, да и дороговато там — почти как на всяческих Кипрах и в Туретчине, а тут два часа трясучки от столицы — и почти рай.
Вода в Волге условно чистая, потому как главная оборонка в Сомове давно скончалась, грязнить речку почти некому, а в окрестных лесах речушки и родники работают как заведенные и подпитывают Волгу чистейшей водой, которую даже пить можно.
Я не первый месяц как из Москвы, но только сегодня выбралась на могилу деда, академика Иннокентия Басаргина. Здоровенный стоячий камень притащили когда-то из Карелии на дедову могилу его благодарные ученики: тогда к отечественной картошке отношение было серьезное и здесь, в филиале столичного института, выводились и испытывались классные сорта, но нынче уже ни черта не осталось — ни учеников, ни филиала, на опытных делянках стоят, как уродливые комоды, замки новоявленных богачей, а теплицы прихватила местная коммерческая агрофирма «Серафима».
За многие годы надгробие покрылось коростой, в трещинках растет мох, от золоченых букв остались только намеки, и я рада, что дедов профиль высечен в камне, а не изображен на бронзовой или медной доске: мародеры, которые обдирают все на свете, имеющее отношение к цветным металлам, и волокущие медяшку и бронзу в скупку, добрались бы уже и до Иннокентия.
Я ковыряюсь в трещинках садовым ножом, отмываю камень мощными шампунями и удовлетворенно наблюдаю за тем, как гранит приобретает свой натуральный благородный цвет, темно-серый, с вкраплениями красноватых искорок.
Неподалеку от меня возится у здоровенного дубового креста, венчающего надгробие бывшей мэрши Маргариты Федоровны Щеколдиной, начальник нашей гормилиции Лыков. Он снял форменную куртку с погонами майора (уже!), крутые толстоватые плечи лоснятся как у тюленя, а майка под мышками черна от пота.
Лыков привинчивает мощными винтами застекленный фотопортрет моего главного врага. Он уже успел мне пожаловаться, что какие-то хулиганы постоянно мажут изображение всякой гадостью, бьют стекло, и наши славные городские органы внутренних дел вынуждены постоянно восстанавливать фото мэрши, в знак уважения к ее великим заслугам.
Щеколдиниха выглядит на снимке роскошно, с широченной лентой градоначальницы через плечо, на фоне развернутого триколора, и, если бы я точно не знала, что это была за тварюга, я бы приняла ее за нормальную и даже милую даму среднестатистического возраста.
Я прекрасно понимаю, что забота о мэрше — просто предлог. Майор Лыков пасет меня уже третий месяц. И не только он.
Город Сомов никак не может понять, какого дьявола некая Лизавета Туманская (в девичестве Басаргина) возвратилась в родные края.
Майор Лыков (тогда он еще был сержантом) лично надевал на меня наручники, отвозил из камеры предварительного заключения в суд, не допускал ко мне Гашку, то есть Агриппину Ивановну, которая пыталась меня подкармливать, и на его ягодице есть след от моих зубов, потому как однажды, когда он стал слишком наглым, я, вызверившись от отчаяния и скорбей, укусила его, как элементарная дворовая шавка.
Так что мы с Серегой почти родные.
Мы тут все в Сомове родные.
Но — почти.
Лыков утирает мокрое, похожее на ржаную буханку личико, в которое, повыше облупленного на солнце шнобеля воткнуты голубенькие глазки, и интересуется издали:
— Лизавета! Квасу хошь? У меня в машине бутылек. С хреном.
Я отказываюсь.
Лыков шлепает за ворота, к милицейскому «жигулю» с мигалкой за своим квасом.
Мне интересно, о чем он будет толковать с пацанками, которые постоянно сопровождают мою машину на двух велосипедах с моторчиками и одном крутом скутере. Я раздвигаю кусты сирени у наружной ограды и смотрю на них. Две девчушки абсолютно стандартной тинейджерской штамповки. Та, что на японском скутере, — еще безгрудая, плоская как дощечка, с выцветшей на солнце, почти белой волосней, ведет себя властно. Модненькая такая, в оборванных джинсовых шортиках, оранжевом топике, в громадных противосолнечных очках.
Когда Гашка засекла пацанок впервые возле нашего дома, она мне растолковала, что эта сопливая командирша — тоже из щеколдинских. Некая Кристина, по уличной кликухе Кыся.
Сейчас они сидят, положив свои моторизованные метелки, на траве возле моей тачки — скоростного «фиата-палио». Следить им за мной легко — такого экипажа больше ни у кого в Сомове нету, да и номера московские. Лыков возвышается над ними как потная гора и дует свой квас из пластиковой бутылки, сердито вздыхая.
— Что вы за нею таскаетесь? Что она вам? Шимпанзе?
Писюхи молчат.
— Имеет место? Кыська? — напирает мент.
— Дядя Сережа… Ну я же не одна. Мы по очереди с девчонками ее… ну как бы… изучаем.