Вначале, когда Она победоносно стояла по одну сторону постели, а я, беспомощно – по другую, я почти не обращал на Нее внимания. В то время я думал только о жизни, знал, что моя миссия кончается, когда Она берется за работу, и лишь отворачивал лицо от своей зловещей коллеги, оскорбленный очередным поражением. Но когда я познакомился с Ней ближе, я начал наблюдать за Ней с большим вниманием, и чем чаще я Ее видел, тем больше желал узнать и понять. Мне стало ясно, что Она участвует в работе так же, как и я, что мы товарищи и, когда борьба за человеческую жизнь кончается и Она побеждает, лучше бесстрашно посмотреть друг другу в глаза и быть друзьями.
Позднее даже наступило время, когда я стал верить, что Она – мой единственный Друг, когда я ждал Ее и почти любил, хотя Она меня не замечала. О, если бы я научился читать по Ее темному лицу! Сколько пробелов в моих скудных познаниях о людских страданиях восполнила бы Она! Ведь только Она одна читала последнюю главу, которой не хватало во всех медицинских справочниках, – главу, где все объясняется, где разрешаются все загадки и дается ответ на все вопросы.
Но почему Она была такой жестокой – Она, которая могла быть такой нежной? Почему Она одной рукой отбирала юность и жизнь, а другой рукой дарила мир и счастье? Почему Ее хватка на горле одной жертвы была такой медлительной, а удар, нанесенный другой, – столь быстрым? Почему Она так долго боролась с жизнью ребенка и милостиво позволяла жизни старика отлететь во время сна? Или Она должна была карать, а не просто убивать? Была ли Она судьей, а не только палачом? Что Она делала с теми, кого убивала? Прекращали ли они существовать или только спали? Куда Она уносила их? Была ли Она повелительницей или только вассалом, простым орудием в руках гораздо более могущественного владыки, Повелителя Жизни? Сегодня Она одерживала победу, но была ли Ее победа окончательной? Кто победит в конце – Она или Жизнь?
Но действительно ли моя миссия кончалась тогда, когда начиналась Ее миссия? Был ли я только пассивным наблюдателем последнего, неравного боя, беспомощно и бесчувственно следящим за Ее губительной работой? Надо ли было отворачиваться от глаз, которые молили меня о помощи, когда язык давно уже онемел? Надо ли было высвобождать руку из трясущихся пальцев, хватавшихся за меня, как утопающий хватается за соломинку?
Я был побежден, но не обезоружен, в моих руках еще оставалась могучая разящая сила. У Нее была чаша вечного сна, но у меня была своя чаша, доверенная мне великодушной Матерью Природой. В тех случаях, когда Она слишком медленно отпускала свое лекарство, разве не должен был я дать свое, которое могло превратить страдания в покой, пытку – в сон? Не было ли моим долгом облегчить смерть тем, кому я не мог сохранить жизнь?
Старая монахиня сказала мне, что я совершаю страшный грех, что Всемогущий Бог в своей непостижимой мудрости постановил, чтобы было так: чем больше страданий Он посылает в смертный час, тем милостивее Он будет в день Страшного суда. Даже кроткая сестра Филомена укоризненно смотрела на меня, когда я, единственный среди моих коллег, подходил к постели со шприцем морфия, как только от нее удалялся священник после предсмертного причастия.
Тогда во всех парижских больницах еще мелькали их большие белые чепцы – чепцы добрых самоотверженных сестер монастыря Сен-Винсен де Поль. Распятие еще висело на стене каждой палаты, а священник совершал по утрам богослужение у маленького алтаря в палате святой Клары. Настоятельница, Матушка, как все ее называли, еще обходила по вечерам больных, после того как колокола отзванивали «Аве Мария».
Тогда еще не было жарких споров об изъятии больниц из ведения религиозных учреждений и не прозвучало требование: «Вон священников, долой распятия, гнать монахинь!» Увы! Вскоре они были изгнаны, о чем я только пожалел. Без сомнения, у монахинь были свои недостатки. Четки были для них привычнее щеточек для ногтей, и пальцы они погружали в святую воду, а не в карболку – всемогущую панацею хирургических палат тех времен. Но их мысли были возвышенны, а сердца чисты, и они отдавали жизнь работе, не прося взамен ничего, кроме права молиться за своих подопечных.
Даже их злейшие враги не отрицали их самоотверженности и неиссякаемого терпения. Тогда говорили, что лица монахинь, ухаживающих за больными, всегда угрюмы, что думают они больше о спасении души, а не тела, и на их губах слова смирения более часты, чем слова надежды. Тот, кто верил в это, ошибался. Наоборот, монахини, и старые и молодые, все без исключения, были неизменно бодры и радостны, по-детски веселы и шутливы, и было радостно видеть, как они умели передавать свое радостное состояние другим. В них не было никакой нетерпимости. Верующие и неверующие – для них все были одинаковы. Последним они даже старались помогать больше, потому что жалели их, и никогда не обижались на их ругательства и кощунства.
Со мной они все держались приветливо и ласково. Они знали, что я не принадлежу к их вероисповеданию, не хожу к исповеди и не осеняю себя крестным знамением, проходя мимо маленького алтаря. Сначала мать-настоятельница попыталась было обратить меня в веру, которая научила ее жертвовать жизнью для других, но вскоре отказалась от этой мысли, сострадательно покачивая головой. Даже старый священник потерял всякую надежду на мое спасение после того, как я сказал, что готов обсудить с ним возможность существования чистилища, но абсолютно исключаю наличие ада, и что я буду давать морфий умирающим, если агония окажется жестокой и длительной. Старый священник был святым человеком, но не умел аргументировать, так что очень скоро мы просто оставили эти спорные темы.
Он знал жизни всех святых, и он первый рассказал мне трогательную легенду о святой Кларе, имя которой носила наша больничная палата. И это от него я впервые узнал о святом Франциске Ассизском, покровителе всех угнетенных и несчастных существ на небе и на земле, ставшем и моим другом на всю жизнь. Но самому важному научила меня сестра Филомена, такая юная и светлая, в белом платье новичков сестер святого Августина – она научила меня любви к Мадонне, на которую была так похожа. Милая сестра Филомена! Она умерла от холеры у меня на глазах два года спустя в Неаполе. Даже Смерть не посмела изменить черты ее лица, и Филомена отправилась на небо такой же прекрасной, какой была при жизни.
С братом Антонием, который приходил по воскресеньям в больницу играть на органе в маленькой часовне, я был особенно дружен. В те дни это была для меня единственная возможность слушать музыку, и я никогда ее не упускал. Ведь я так люблю музыку! Хотя я не видел сестер, поющих за алтарем, я узнавал кристально чистый голос сестры Филомены. Накануне Рождества брат Антоний сильно простудился, и в палате святой Клары от койки к койке шепотом передавали, что настоятельница, после долгого совещания со старым священником, разрешила сесть за орган мне и этим спасла положение.
В те дни я не слышал другой музыки, если не считать тех двух дней в неделю, когда бедный старый дон Гаэтано играл для меня на старенькой шарманке под моим балконом в «Отель де л’Авенир». «Мизерере» из «Трубадура» было его коронным номером, и этот грустный старинный мотив подходил и ему, и его полузамерзшей обезьянке, которая сидела на шарманке в красной гарибальдийской курточке.
Он подходил и бедному мосье Альфредо, бродившему по занесенным снегом улицам в изношенном до нитки сюртуке с манускриптом своей последней трагедии под мышкой. И моим друзьям из бедного итальянского квартала, съежившимся вокруг почти погасшего камина, не имевшим денег даже на уголь, чтобы согреться. Бывали дни, когда этот мотив становился подходящим аккомпанементом и моим мыслям, когда я сидел за книгами, не чувствуя в себе мужества прожить еще один день, когда все казалось мрачным и безнадежным, а Капри на выцветшей фотографии – бесконечно далеким. Тогда я бросался на кровать, закрывал болящие глаза, и вскоре Сан-Антонио начинал творить новое чудо.
Я уносился от всех своих забот к чарующему острову моей мечты. Джоконда, улыбаясь, подавала мне стакан вина дона Дионизио, и кровь мощной струей вновь приливала к усталому мозгу. Мир был прекрасен, а я был молод, готов к бою, уверен в победе. Мастро Винченцо, трудясь в винограднике, приветливо махал мне рукой, когда я поднимался по тропинке к часовне за его садом. Некоторое время я сидел на площадке, завороженно смотрел на лежащий у моих ног прекрасный остров и размышлял о том, каким образом мне удастся поднять сфинкса из красного гранита на вершину скалы. Нелегкое дело! Но я справлюсь с ним – и сделаю это сам!
«Addio, bella Gioconda! Addio, e presto ritorno!» Да, конечно, я вернусь очень скоро – в будущем сне!
Наступал следующий день и пристально смотрел в окно на мечтателя. Я открывал глаза, вскакивал на ноги, с улыбкой приветствовал его, хватал книгу и садился за стол.
Потом пришла весна и бросила на мой балкон первый цветок с каштанов, зеленеющих на бульваре. Это был знак. Я сдал экзамены и покинул «Отель де л’Авенир» с тяжело завоеванным дипломом в кармане – никогда еще во Франции не было такого молодого дипломированного врача.
Глава 3. Авеню Вилье
Авеню Вилье. «Д-р Мунте. Часы приема от двух до трех». День и ночь звонил колокольчик у двери – настойчивые письма, срочные вызовы. Телефон, это смертоносное оружие в руках ничем не занятых женщин, еще не начал невыносимое наступление на каждый час, вырванный для отдыха.
Приемная быстро наполнялась всевозможными пациентами, чаще всего с нервными расстройствами, причем прекрасный пол преобладал. Многие были больны, тяжело больны. Я внимательно выслушивал всё, что они говорили, и тщательно их обследовал, так как верил, что могу помочь. О таких больных я не хочу писать здесь. Быть может, наступит день, когда я расскажу и о них. Многие были совсем здоровы и не заболели бы, если б не обратились ко мне. Многие только думали, что больны. Их истории были длинными – они повествовали о своих бабушках, тетках и свекровях или же вынимали из кармана бумажку и начинали читать перечень симптомов и жалоб. «Больной с записочкой», – как говорил Шарко.