Легенда о Сан-Микеле — страница 8 из 73

– К сожалению, господин аббат, я этого сделать не могу.

Он посмотрел на меня с нескрываемым удивлением и даже с подозрением.

– Вы не объясните мне причину отказа?

– Графиня еще не может покинуть Париж, а она, разумеется, должна поехать с графом.

– Но почему ее колит нельзя лечить в деревне? Там есть хороший, надежный врач, который ее лечил, когда у нее был аппендицит.

– И с каким результатом?

Он не ответил.

– Позвольте мне, в свою очередь, задать один вопрос. Допустим, графиня внезапно исцелилась бы от колита – могли бы вы тогда ее убедить уехать из Парижа?

– Честно говоря – нет. Но ведь это праздные предположения, поскольку, если я не ошибаюсь, колит – длительная болезнь и с трудом поддается лечению.

– Я мог бы в один день вылечить графиню от колита.

Он озадаченно поглядел на меня.

– Так почему же, во имя всего святого, вы этого не делаете? Вы берете на себя большую ответственность!

– Если бы я боялся ответственности, я не был бы врачом. Будем откровенны. Да, я могу мгновенно вылечить графиню, потому что она больна колитом не более нас с вами. Не было у нее и аппендицита. Всё это только нервы и воображение. Но если сразу отнять у нее ее колит, она может либо потерять душевное равновесие, либо подыскать еще худшую замену болезни – морфий или любовника. Со временем выяснится, смогу ли я помочь графине, но посоветовать ей сейчас уехать из Парижа было бы большой психологической ошибкой. Она, вероятно, воспротивилась бы, а если она хоть раз ослушается меня, то сразу же утратит ко мне всякое доверие. Дайте мне две недели, и она уедет из Парижа по собственному желанию – по крайней мере, так ей будет казаться. Все дело в тактике. Отправить графа одного было бы ошибкой в другом плане, и вы, господин аббат, знаете это не хуже меня.

Он внимательно на меня посмотрел, но ничего не сказал.

– Теперь о маркизе: вы любезно признали, что я кое-что для нее сделал, и я принимаю вашу похвалу. С медицинской точки зрения я не сделал ничего, да это и невозможно. Однако глухие очень страдают из-за вынужденной изоляции от себе подобных – и особенно те, чья внутренняя духовная жизнь скудна, а таких большинство. И сделать для них можно только одно: отвлечь их мысли от несчастья. Маркиза теперь думает о своем колите, а не о своей глухоте, и вы сами видите, как благодетельно это на нее повлияло. Однако мне начинают сильно надоедать колиты, и, так как маркиза едет в деревню, я заменил этот недуг на комнатную собачку, более подходящую для сельской жизни.

Аббат простился со мной, но в дверях вдруг обернулся и спросил:

– Сколько вам лет?

– Двадцать шесть.

– Вы далеко пойдете, сын мой. Вы далеко пойдете.

«Да, – подумал я, – далеко! Я брошу эту унизительную жизнь, полную шарлатанства и обмана, всех этих искусственных людей и вернусь на волшебный остров к старой Марии Почтальонше, к мастро Винченцо и Джоконде, чтобы очистить душу в маленьком белом доме на высокой скале. Долго ли еще буду я вынужден бесполезно расточать свое время в этом ужасном городе? Когда совершит свое чудо святой Антоний?»

На столе лежало прощальное письмо маркизы – прощание, конечно, было временным, – полное благодарности и похвал. К нему была приложена крупная банкнота. Я взглянул на выцветшую фотографию Капри в углу и положил деньги в карман.

Куда девались деньги, которые я зарабатывал в те дни удачи и успехов? Мне следовало откладывать их на покупку домика мастро Винченцо, но факт остается фактом: откладывать мне было нечего. Неправедно нажитое добро? Может быть. Но в таком случае все парижские врачи должны были бы разориться; мы все находились в одном положении – и профессора, и мои коллеги, лечившие тот же круг пациентов. К счастью, у меня были и другие пациенты, их было даже больше, и это спасло меня от того, чтоб превратиться в полного шарлатана. В те дни было гораздо меньше врачей-специалистов, чем теперь. Считалось, что я знаю все – даже хирургию. Мне потребовалось два года, чтобы понять, что в хирурги я не гожусь. Боюсь, мои пациенты поняли это значительно быстрее.

Я был невропатологом, но делал все, что полагается делать врачу, – даже принимал роды, а Бог хранил мать и ребенка. Можно только удивляться, как стойко организм больных переносит лечение. Когда Наполеон орлиным взглядом пробегал список представленных к производству в генералы, он обычно ставил на полях против фамилии пометку: «Он везучий?» Я был везучий – мне везло удивительно, почти жутко во всем, что я предпринимал, с каждым больным, которого я лечил. Я не был хорошим врачом – я учился слишком торопливо, моя практика в больнице была слишком короткой, – но я, без сомнения, был удачливым врачом.

В чем секрет удачи? В умении внушать доверие. Что такое доверие? Исходит оно из головы или от сердца? Возникает оно в высших слоях нашего сознания или это могучее древо познания добра и зла, корни которого находятся в самых глубинах нашего существа? Какими путями передается доверие? Видят ли его глаза, звучит ли оно в речи? Я не знаю. Я знаю только, что доверие нельзя приобрести ни из книг, ни у постели больного. Это магический талисман, который одному дается по праву рождения, а другому в нем бывает отказано. Врач, обладающий этим даром, может чуть ли не воскрешать мертвых. Врач, им не обладающий, должен быть готов к тому, что по поводу самой простой кори его попросят пригласить кого-нибудь еще для консилиума.

Я вскоре понял, что получил этот бесценный дар совершенно незаслуженно. Открытие это я сделал как раз вовремя, ибо был уже на пути к тому, чтобы стать самодовольным и самовлюбленным тупицей. Но я увидел, как мало знаю, и начал все чаще обращаться за советом и помощью к Матери Природе, мудрой старой целительнице. Я даже мог бы стать со временем неплохим врачом, продолжай я работать в больнице, останься я верным моим пациентам-беднякам. Но я утратил свой шанс, превратившись в модного врача.

Если вы когда-нибудь встретитесь с модным врачом, понаблюдайте за ним с безопасного расстояния прежде, чем отдать себя в его руки. Он может оказаться и хорошим врачом, но это бывает редко. Во-первых, он, как правило, слишком занят, чтобы терпеливо выслушать вашу историю. Во-вторых, если он еще не сноб, то неизбежно им станет, и тогда он заставит вас ждать, пока сам будет принимать явившуюся не в свой час графиню, печень графа он обследует с большим вниманием, чем печень графского камердинера, и отправится на прием в английское посольство вместо того, чтобы навестить вашего малыша, коклюш которого обострился. В-третьих, его сердце – если только оно не наделено поразительным здоровьем – начнет быстро и преждевременно черстветь, и он станет столь же бесчувственным и равнодушным к чужим страданиям, как и окружающее его, жаждущее развлечений общество. Без сострадания нельзя быть хорошим врачом.


Часто, когда кончался долгий трудовой день, я задавал себе вопрос, ведь меня всегда интересовала психология: почему все эти глупые люди часами сидят в моей приемной? Почему они все слушаются меня и почему порой им становится лучше от одного прикосновения моей руки? Почему даже в час смерти, когда язык уже не повинуется им и говорят только стекленеющие, полные ужаса глаза, почему на них нисходит умиротворение, едва я кладу им руку на лоб? Почему сумасшедшие в приюте святой Анны, которые только что с пеной у рта рычали, как дикие звери, становились спокойными и послушными, едва я развязывал смирительную рубашку и брал их руки в свои? Это был мой обычный прием – все служители и многие из моих товарищей его знали.

Сам профессор говорил: «Этот малый – сущий дьявол в своем деле!» Я всегда питал тайную симпатию к сумасшедшим и спокойно расхаживал по палате буйных, словно среди друзей. Меня не раз предупреждали, что это плохо кончится, но я, конечно, был умнее всех. И вот в один прекрасный день мой лучший друг ударил меня по затылку молотком, который он каким-то необъяснимым образом раздобыл, после чего меня без сознания унесли в лазарет. Удар был страшный, потому что мой приятель был кузнецом и хорошо знал свое ремесло. Сперва решили, что у меня разбит череп. Как бы не так! Я отделался простым сотрясением мозга. И еще удостоился лестного комплимента от директора клиники: «У этого проклятого шведа медвежий череп, надо посмотреть, не сломался ли молоток».

«Может быть, дело все-таки в голове, а не в руке», – сказал я себе, когда после двух суток бездействия моя мыслительная машина вновь заработала. Целую неделю я лежал со льдом на «медвежьем черепе», без посетителей и без книг, и у меня было достаточно времени обдумать этот вопрос. И даже молоток кузнеца не смог меня разубедить в том, что дело – в руке.

Почему в зверинце Пезона я мог просунуть руку сквозь прутья в клетку черной пантеры и большая кошка, если только ее не раздражало приближение какого-нибудь посетителя, ложилась на спину, ласково мурлыкала, забирала мою руку в лапы и приветствовала меня широким зевком?

Почему я мог вскрыть нарыв на лапе Леони и вытащить занозу, из-за которой огромная львица целую неделю ковыляла на трех лапах, испытывая мучительную боль? Местное обезболивание не подействовало, и Леони стонала, как ребенок, пока я выдавливал из лапы гной. Только когда я начал обрабатывать рану йодом, она потеряла терпение, но в ее рычании слышался не гнев, а обида и разочарование: она предпочла бы просто вылизать рану своим шершавым языком. Когда после операции я уходил из зверинца, держа под мышкой павианенка, которого получил от господина Пезона в качестве гонорара, известный укротитель львов сказал мне:

– Господин доктор! Вы избрали не ту профессию. Вам бы дрессировать диких зверей!

А разве в Зоологическом саду Иван, большой белый медведь, не вылезал при виде меня из лохани и не подходил к решетке своей тюрьмы, чтобы встать на задние лапы, прижать черный нос почти к моему носу и дружески взять у меня из рук рыбу? Сторож говорил, что так он ведет себя только со мной – наверное, считает меня земляком. И не говорите, что ему нужна была рыба, а не моя рука, – ведь даже когда у меня ничего не было, он стоял в той же позе, пока я не уходил, внимательно смотрел на меня блестящими черными глазами из-под белых ресниц и обнюхивал мою руку.