Легенда об Уленшпигеле — страница 5 из 15

I

Ранним сентябрьским утром, захватив свою палку, три флорина, полученных на дорогу от Катлины, кусок свиной печёнки и краюху хлеба, вышел в путь Уленшпигель по направлению к Антверпену искать Семерых. Неле ещё спала.

По пути увязалась за ним собака, почуявшая печёнку, и ни за что не хотела отстать от него. Уленшпигель прогонял её, но, видя, что она упорно бежит за ним, он обратился к ней:

— Собачка милая, нехорошо ты это выдумала — покинуть свой дом, где ждут тебя добрые яства, отличные объедки и мозговые косточки, чтобы искать приключений с неведомым странником, у которого подчас и корешков не будет, чтобы накормить тебя. Послушайся меня, глупая собачка, и вернись к своему хозяину. Беги от дождя, снега, града, пыльного ветра, тумана, гололедицы и прочих сомнительных закусок, выпадающих на долю путника. Сиди спокойно у домашнего очага, грейся, свернувшись клубочком, у весёлого огонька. А я пойду один моим путём, по грязи и пыли, по холоду и жаре, сегодня в пекле, завтра в морозе, в пятницу сытый, в воскресенье голодный. Вернись туда, откуда пришла, — это будет самое разумное с твоей стороны, о неопытная собачка!

Но пёсик будто не слышал Уленшпигеля. Он вертел хвостом, прыгал, ластился и лаял от жадности. Уленшпигель думал, что всё это выражает дружбу, но он забыл о печёнке, лежавшей в его сумке.

Так шли они с собакой.

Пройдя около мили, вдруг увидели они на дороге бричку; запряжённый в неё осёл стоял, понурив голову. На откосе у дороги сидел между двух кустиков чертополоха толстяк, обгладывавший баранью ногу, которую он держал в одной руке; в другой он держал бутылку, из которой тянул что-то; в промежутках между едой и питьём он стонал или всхлипывал.

Уленшпигель остановился, собака тоже. Почуяв запах бараньей ноги и печёнки, она бросилась вверх по откосу, присела подле толстяка и стала теребить его за куртку, требуя своей части угощения, но тот оттолкнул её локтем и с жалобными стенаниями поднял вверх свою баранину. Изголодавшаяся собака подвывала ему. Осёл, запряжённый в бричку и потому напрасно тянувшийся к колючкам, обозлился и заревел.

— Чего тебе, Ян? — обратился толстяк к ослу.

— Ничего, — ответил Уленшпигель, — он просто хотел бы позавтракать колючками, которые расцвели вокруг вас, как в Тессендерлоо, на церковных хорах, вокруг Иисуса Христа. Конечно, собачка была бы непрочь вкусить своей пастью вашей бараньей кости; пока что покормлю её свиной печёнкой.

Пока собака поглощала печёнку, толстяк погрыз ещё кость, обгрыз ещё раз с неё мясо и лишь тогда, совершенно обглоданную, бросил собаке, которая накинулась на еду, придерживая её лапами на траве.

Тогда толстяк поднял голову к Уленшпигелю, и тот узнал Ламме Гудзака из Дамме.

— Ламме, — сказал он, — что ты тут делаешь в жратве, питье и стенаниях? Не надрал ли тебе без всякого почтения уши какой-нибудь солдат?

— О жена, жена моя! — простонал Ламме.

И он опять прильнул к бутылке, но Уленшпигель опустил руку на его шею.

— Не пей, — сказал он, — торопливое питьё только почкам полезно. Лучше бы оно пригодилось тому, у кого совсем бутылки нет.

— Говоришь ты хорошо, — сказал Ламме, — а вот горазд ли ты выпить?

И он протянул ему бутылку.

Уленшпигель опрокинул её над глоткой и, возвращая, сказал:

— Зови меня врагом испанцем, если там останется хоть капля, чтобы напоить воробья.

Ламме посмотрел на бутылку, жалобно вздохнул, порылся в своём мешке, вытащил ещё одну бутылку и кусок колбасы и, разрезав её на ломтики, начал жевать так же мрачно.

— Что ж ты, всегда так ешь без остановки? — спросил Уленшпигель.

— Часто, сын мой, — ответил Ламме, — но только для того, чтобы разогнать печальные мысли. Где ты, жена моя? — простонал он, вытирая слёзы и нарезая десять ломтиков колбасы.

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — ешь не так быстро и не будь безжалостен к бедному путнику.

С плачем протянул ему Ламме четыре толстых кружочка, и Уленшпигель ел, умиляясь их чудесному вкусу. Но Ламме не переставал жевать и скулил, приговаривая:

— Жена моя, хорошая моя жена! Какая она была нежная и милая, лёгкая, как бабочка, быстрая, как молния! Она пела, как жаворонок. Только наряды слишком любила. И шло же ей всё! Но и цветы хороши в наряде. Если бы ты видел, сын мой, её маленькие ручки, созданные для ласки, ты не позволил бы ей коснуться сковороды или горшка. От кухонного огня потемнела бы её белоснежная кожа. А глаза! При одном взгляде на них я таял от умиления... Выпей глоточек, я после тебя... Ах, лучше бы она умерла! Знаешь, Тиль, у нас в доме все заботы я взял на себя, чтобы она не знала ни малейшего труда; я подметал комнаты, я готовил наше супружеское ложе, на котором по вечерам она вытягивалась, истомлённая вольным житьём; я мыл посуду и стирал бельё, даже сам гладил... Ешь, Тиль, это гентская колбаса... Часто она приходила с прогулки слишком поздно к ужину, но я так радовался при виде её, что не смел её упрекнуть; ибо я был счастлив, когда она ночью не поворачивалась ко мне спиной, надув губы. Всё, всё потерял я! Пей, это брюссельское на манер бургонского.

— Почему же она сбежала? — спросил Уленшпигель.

— Разве я знаю? — отвечал Ламме. — Увы, где то времечко, когда я ухаживал за ней в надежде жениться, а она бежала от меня, любя и робея? Её круглые белые руки были обнажены, и когда она чувствовала, что я смотрю на них, она опускала на них рукава. А иногда я дерзал приласкать её, и я целовал её прекрасные глаза, которые она зажмуривала в это мгновение, и крепкий полный затылок; она вздрагивала, вскрикивала слегка, отворачивалась и отталкивала меня, щелкая в нос. И она смеялась, когда я кричал «ай!» и тоже нежно хлопал её. Только и были меж нас игры да смешки!.. Тиль, осталось ещё вино?

— Да, — ответил Уленшпигель.

Выпив, Ламме продолжал:

— А то, когда она была ласковее настроена, она, бывало, обовьёт мою шею руками и говорит: «Красавец ты мой!» и целует, как безумная, сто раз подряд, всё в лоб и в щёки и никогда в губы; и когда я спрашивал её, почему это она среди таких вольностей налагает на себя этот запрет, она бежала к своему ларцу, доставала из стоявшей на нём чаши куколку, всю в шелку и бисере, и, подбрасывая и укачивая, говорила: «Не хочу иметь такого!» Верно, мать, чтобы оберечь её добродетель, наговорила ей, что дети рождаются от поцелуя в губы. Ах, где эти радостные мгновения! Где эти сладостные ласки!.. Взгляни, Тиль, нет ли там в сумке ветчины?

— Пол-окорока, — ответил Тиль, и Ламме поглотил всё целиком.

Уленшпигель посмотрел на него и сказал:

— Эта ветчина очень полезна для моего желудка.

— И для моего тоже, — ответил Ламме, ковыряя пальцами в зубах, — но я не увижу больше моей красавицы: она убежала из Дамме. Хочешь, поедем вместе искать её?

— Едем.

— А в бутылке ничего не осталось?

— Ничего, — ответил Уленшпигель.

Они сели в бричку, и осёл с прощальным жалобным криком потащил их вперёд.

А собака, наевшись досыта, убежала, не сказав ни слова.

II

Бричка тряслась по плотине, отделявшей канал от пруда. Уленшпигель задумчиво поглаживал ладонку с пеплом Клааса, висевшую у него на груди. Он спрашивал себя, правда или ложь было его видение, издевались над ним духи или загадочно поведали ему, что он действительно должен разыскать, чтобы спасти землю своих отцов.

Тщетно бился он и терзался, стараясь разгадать смысл веления; никак не мог он понять, кто такие Семеро и о каком венце речь.

Он перечислял: умерший император, живой король, правительница Маргарита, папа римский, великий инквизитор, генерал иезуитского ордена[110] — вот шесть страшных палачей его родины, которых он сжёг бы без колебания. Но он понимал, что это не они, ибо слишком уж легко их сжечь; значит, надо искать Семерых где-то в другом месте. И он повторял про себя:

Когда север лобзаньем

Коснётся запада —

Бедствиям наступит конец....

Возлюби Семерых

И заветный Пояс их!

«Ах, — говорил он себе, — в смерти, крови и слезах искать Семерых, сжечь Семерых, возлюбить Семерых! Кто они? Мой бедный ум терзается понапрасну: ибо кто же сжигает то, что любит?..»

Бричка оставила за собой уже добрую часть пути, как впереди послышался скрип шагов по песку и голос, напевавший песню:

Ушёл мой ветреный дружок...

Его ты, путник, видеть мог:

Он бродит наугад, без цели.

Где мой дружок?

Как ястреб, что над жертвой медлит,

Взял сердце он моё врасплох...

Он сильный и собой не плох.

Где мой дружок?

Коль встретится, скажи, что Неле,

Его искавши, сбилась с ног...

Тиль, отзовись, не будь жесток!

Где мой дружок?

Дни горлинки осиротели.

Коль с ней расстался голубок...

Тоскует сердце верной Неле —

Где мой дружок?

Уленшпигель похлопал Ламме по животу и приказал:

— Не сопи так, толстопузый.

— Ах, — вздохнул Ламме, — это не легко для человека моего объёма.

Но Уленшпигель уже не слушал его, а спрятал голову за завесой брички и, подражая хриплому голосу едва очухавшегося пьяницы, запел:

Он здесь, твой ветреный дружок,

А с ним трясётся, как мешок,

Обжора толстый бок о бок...

Здесь твой дружок!

— Тиль, — сказал Ламме, — сегодня у тебя злой язык.

Уленшпигель, попрежнему не слушая его, высунул голову из-за занавесок и сказал:

— Неле, узнаёшь?

Она вздрогнула от неожиданности, разом рассмеялась и расплакалась и сквозь слёзы крикнула:

— Вижу тебя, негодный!

— Неле, — сказал Уленшпигель, — если вам угодно меня побить, то у меня есть здесь палка достаточно увесистая, чтобы чувствовать её удары, и суковатая, чтобы память от неё оставалась надолго.

— Тиль, — спросила Неле, — ты ушёл искать Семерых?

— Да, — ответил он.

Неле несла туго набитую сумку. Протянув её Уленшпигелю, она сказала:

— Тиль, я подумала, что нехорошо человеку пускаться в странствие, не имея в запасе жирного гуся, окорока, гентских колбас. Закуси на память обо мне.

Так как Уленшпигель смотрел на Неле, не собираясь взять её сумку, Ламме высунул голову с другой стороны занавески и сказал:

— Предусмотрительная девица, если он не возьмёт, то это только по рассеянности; давай сюда и окорок и гуся, навяжи мне и ту колбасу: я их сберегу для него.

— Что это за добродушная рожа? — спросила Неле.

— Это жертва супружеской жизни, — ответил Уленшпигель, — истерзанный страданиями, он высох бы, как яблоко в печи, если бы не восстанавливал свои силы непрерывным подкреплением пищей.

— Воистину так, сын мой, — вздохнул Ламме.

Солнце палило своими пламенными лучами голову Неле. Она накрылась передником. Уленшпигелю хотелось побыть с ней вдвоём, и он сказал Ламме:

— Смотри, смотри, вон женщина на лугу.

— Ну, вижу.

— Не узнаёшь, что ли?

— О, — вздохнул Ламме, — разве это моя? Она и одета не как горожанка.

— Ты ещё сомневаешься, слепой крот?

— А если это не она? — сказал Ламме.

— Тогда тоже ничего не теряешь: там левее, к северу, кабачок, где найдёшь отличное пиво. Мы там встретимся с тобой и утолим естественную жажду.

Ламме выскочил из брички и размашистыми прыжками побежал к женщине, переходившей через лужайку.

— Влезай же, — сказал Уленшпигель Неле.

Он помог ей взобраться, усадил рядом с собой, снял передник с её головы и накидку с плеч; потом, покрывая её поцелуями, спросил:

— Куда ты шла, голубка?

Она не ответила, но замерла от счастья. Уленшпигель тоже не помнил себя от радости.

— Вот ты здесь! — говорил он. — Цветы шиповника на заборах грубее твоей свежей крови. Ты не королева, но дай, я возложу на тебя венец поцелуев. Прелестные ручки, какие вы нежные, какие розовые! Амур создал вас для объятий. О девочка дорогая, мои грубые мужские руки не поцарапают эти плечи? Лёгкий мотылек спускается на алую гвоздику, но имею ли я, такой чурбан, право покоиться на твоей сверкающей белизне, не омрачая её? Господь на небесах, король на троне, солнце там, в победной вышине, — а я, неужто я здесь и господь, и король, и солнце, — ведь я подле тебя! О, волосы твои нежнее шёлка. Неле, я бью, я рву, я неистовствую, но не бойся меня, радость моя. Какая ножка! Почему она так бела? Её мыли в молоке?

Она хотела подняться.

— Чего ты боишься? — говорил Уленшпигель. — Не солнца ли, которое сияет над нами и покрыло тебя своим пурпуром! Не опускай ресниц. Смотри в мои глаза, — какой чудный огонь ты зажигаешь в них. Слушай, дорогая, слушай, красавица: молчит час полудня. Пахарь дома ест свою похлёбку. Почему же нам не жить нашей любовью? О, зачем я не могу тысячи лет подбирать жемчужины у твоих жемчужных колен?

— Льстец! — сказала она.

И солнце светило сквозь белую занавеску повозки, и жаворонок пел, трепеща, над полями, и голова Неле лежала на плече Уленшпигеля.

III

Между тем, запыхавшись, покрытый крупными каплями пота, явился Ламме, фыркая, как дельфин.

— Ах, — говорил он, — я родился под несчастной звездой. Бежал изо всех сил, нагнал, наконец, женщину — и увидел, что это не она. По лицу её видно, что ей добрых сорок пять, а по повязке — что она никогда не была замужем. Спрашивает меня так сердито, чего я тут с моим пузом ищу в клевере.

«Ищу, — говорю ей вежливо, — мою жену, которая меня бросила, а так как мне показалось, что это она, я и побежал к вам».

На это пожилая девица ответила мне, чтобы я поскорее убирался туда, откуда пришёл. И что если меня бросила моя жена, то отлично сделала, так как все мужчины негодяи, проходимцы, распутники, еретики, обманщики и отравители и надувают девушек даже зрелого возраста. И что если я немедленно не уберусь, то она натравит на меня свою собаку.

Я послушался не без трепета, так как у ног её лежал и ворчал громадный пёс. Перебравшись через межу, я присел отдохнуть и стал закусывать кусочком твоей ветчины. Вдруг слышу позади шорох, обернулся, а там пёс старой девы, но тут он уже не ворчал на меня, а вертел хвостом и смотрел ласково и просительно: захотелось ему моей ветчинки. Ну, бросил ему кусочек-другой, вдруг бежит его хозяйка с криком: «Куси, куси, сынок!»

Тут я помчался что есть духу, а на штанах моих повис уже пёс и вырвал из них кусок с моим мясом! Я от боли пришёл в ярость, обернулся и так треснул его палкой по передним ногам, что по крайней мере одну из них перешиб пополам. Он свалился, закричал по-собачьи: «Смилуйся!» — и я помиловал его. А хозяйка его тем временем, за отсутствием камней, швырнула в меня куском земли; я бежал что было мочи.

Ну, не гадко ли, не позорно ли, что девушка, не найдя — по малой привлекательности — себе мужа, вымещает это на невинном, несчастном человеке, как я?

Удручённый, направился я к трактиру, который ты мне указал, и хотел спросить здесь для утешения кружку пива. Но и тут разочарование: только я переступил порог, вижу — дерутся мужчина и женщина. Я спрашиваю, не угодно ли им будет прекратить этот бой, чтобы дать мне кружку тёмного пива вместимостью в одну или шесть пинт. На это баба — настоящая сушёная треска с виду — яростно отвечает, что если я не уберусь в мгновение ока, то она угостит меня тем самым деревянным башмаком, которым она обрабатывает голову своего мужа. И вот я вернулся, вспотел, хоть выжми, и устал до смерти. Поесть ничего нет?

— Найдётся, — ответил Уленшпигель.

— Наконец-то! — вздохнул Ламме.

IV

Так в компании продолжали они свой путь. Осёл, откинув уши назад, тащил бричку.

— Смотри, Ламме, — сказал Уленшпигель, — какие хорошие мы четверо: осёл, верная тварь господня, пощипывает себе колючки; ты, толстячок, разыскиваешь ту, которая тебя покинула; а эта кроткая девушка с нежным сердцем нашла недостойного её возлюбленного, то есть меня.

Что ж, бодрее, дети мои! Листья желтеют, и звёзды ярче сияют на небосклоне, скоро уляжется солнышко в перину осенних туч, придёт зима, образ смерти, и покроет снежными пеленами тех, кто покоится под нашими ногами, а я пойду в путь искать спасения земли отцов. Бедные усопшие, ты, Сооткин, умершая от горя, и Клаас, претерпевший смерть на костре! Дубок любви, плющ нежности, я, ваш отпрыск, выросший из вас, тяжко скорблю! Я отомщу за вас. Пепел Клааса стучит в моё сердце.

— Не следует оплакивать тех, кто умер за правду, — сказал Ламме.

Но Уленшпигель попрежнему был задумчив.

— Пришёл час разлуки, — сказал он, — и надолго, Неле: может быть, никогда мне не видеть больше твоего милого личика.

Неле взглянула на него своими ясными лучистыми глазами и сказала:

— Брось бричку, пойдём со мной в лес; там будет у нас хорошая еда: я умею отыскивать растения и приманивать птиц.

— Девочка, — сказал Ламме, — нехорошо, что ты пытаешься удержать Уленшпигеля на его пути, когда он должен отыскать Семерых и помочь мне найти мою жену.

— Только не сейчас! — вскричала Неле, плача и сквозь слёзы улыбаясь своему другу.

Увидев это, Уленшпигель сказал Ламме:

— Поверь, когда соскучишься по новым неприятностям, обязательно найдёшь свою жену.

— Что ж это, Тиль, — сказал Ламме, — ты из-за этой девушки хочешь оставить меня одного в моей бричке? Ты не отвечаешь и думаешь о лесе, где нет ни Семерых, ни моей жены. Лучше будем искать их на этой вымощенной дороге, по которой так легко катится бричка.

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — у тебя в бричке полный мешок еды: ты, стало быть, не умрёшь с голоду, если и без меня поедешь до Кулькерке, где я догоню тебя. В одиночестве ты там лучше разведаешь, в какую сторону направиться на поиски твоей жены. Слушай и замечай. Вот так шажком проедешь три мили до Кулькерке — «холодной церкви», которая так называется потому, что она, — как и многие другие, впрочем, — обвевается ветрами со всех четырёх сторон. На колокольне её есть флюгер в виде петуха, который вертится на ржавых петлях во все стороны. Его скрип возвещает бедным мужчинам, потерявшим своих возлюбленных, на каком пути их разыскивать. Только надо раньше ударить ореховым прутиком семь раз по каждой стене. Скрипят петли под северным ветром — иди на север, но осторожно, ибо северный ветер — ветер войны. Дует с юга — вперёд на крыльях, ибо это ветер любви. Веет восточный — спеши рысью: там свет и радость. Подул западный — иди потихоньку: это ветер дождя и слёз. Поезжай, Ламме, в Кулькерке и жди меня там.

— Еду, — ответил Ламме и двинулся в путь.

Пока он приближался к Кулькерке, тёплый, но сильный ветер нагнал серые тучи, которые неслись толпами по небу, точно стадо овец; и деревья сердито шумели, как волны бушующего моря. Уленшпигель проголодался, и Неле стала искать сладкие коренья, но нашла только поцелуи, полученные от милого, да жолуди.

Уленшпигель поставил силки и насвистывал, чтобы заманить птицу: он рассчитывал на жаркое. Соловей сел на листву подле Неле; но она не схватила его, так как хотела послушать его пение. Прилетела коноплянка, но Неле пожалела весёлую и гордую птичку; потом слетел жаворонок, но Неле посоветовала ему, чем вертеться на смертоубийственном острие вертела, лучше подняться к высотам небесным и оттуда воспеть хвалебную песнь природе.

И она говорила правду, так как Уленшпигель вырезал острый прутик, развёл яркий костёр и ждал своих жертв.

Но птицы не слетали, только несколько злобных воронов каркало над их головами.

И Уленшпигелю не пришлось поесть.

Между тем пришло время Неле вернуться к Катлине.

Рыдая, пошла она вперёд, и Уленшпигель смотрел ей вслед.

Но она вернулась и кинулась ему на шею, причитая:

— Ухожу!

И так подряд раз двадцать и более.

Наконец она в самом деле ушла, и Уленшпигель остался один и двинулся в путь за Ламме.

Он нашёл друга у подножья колокольни. Ламме сидел, расставив колени, между которыми стояла большая кружка пива, и мрачно грыз ореховый прутик.

— Тиль, — сказал он, — ты, кажется, послал меня сюда лишь затем, чтобы оставаться вдвоём с девочкой. Как ты сказал мне, я семь раз стучал ореховым прутиком по каждой стене колокольни, но, хотя ветер дует, как дьявол, петли не скрипели.

— Верно, их смазали маслом, — ответил Уленшпигель.

И они направились в герцогство Брабантское.

V

Мрачно и неустанно целые дни, а то и ночи строчил король Филипп бумаги и исписывал пергаменты. Им вверял он думы своего жестокого сердца. Так как он никого не любил в этой жизни и знал, что и его никто не любит, он хотел сам нести бремя своей необъятной власти. Но это был прежалостный Атлант[111], раздавленный непосильным бременем. Мрачен и раздражителен был он, и непосильная работа истощала его слабое тело. Невыносимо было для него всякое радостное лицо, и более всего, за её веселье, ненавидел он Фландрию: ненавидел он купцов Фландрии за их богатство и роскошь; ненавидел дворянство Фландрии за его свободный дух, за его независимость; ненавидел он всю Фландрию за её мужественную жизненность. Он знал, — ибо ему сказали об этом, — что задолго до того, как кардинал де Куза около 1380 года, указав на пороки церкви, проповедывал необходимость преобразования, негодование против папы и римской церкви проявилось во Фландрии в самых различных сектах и кипело во всех головах, как вода в закрытом котле.

Упрямый, как мул, он был убеждён, что воля его должна тяготеть над всем миром подобно воле божьей. Он хотел, чтобы Фландрия, отвыкшая от подчинения, склонилась под старым ярмом, не добившись никаких реформ. Он хотел видеть свою святейшую мать, римско-католическую апостолическую церковь, нераздельной и вселенской, без ограничений и преобразований. Никаких разумных оснований для этого у него не было, кроме того, что он так хотел. И он упорствовал в этом, как глупая баба, и под гнётом своих нелепых мыслей метался ночью на постели, точно на терновом ложе.

— Да будет так, святой Филипп! Да будет так, господи боже! Хоть бы мне пришлось обратить все Нидерланды в одну большую могилу и бросить в неё всех жителей страны, они возвратятся к тебе, святой покровитель, к тебе, пресвятая дева, к вам, святители небесные.

И он старался поступать по слову своему и стал более римским, чем папа, более католическим, чем вселенские соборы.

И Уленшпигель, и Ламме, и весь народ фландрский с ужасом представляли себе, как там, в мрачной твердыне Эскориала[112], сидит этот коронованный паук с длинными лапами и разверстой пастью и плетёт паутину, чтобы запутать их и высосать кровь их сердца.

Несмотря на то, что папская инквизиция за время правления Карла загубила сотни тысяч христиан на костре, на плахе и на виселице, что достояние казнённых мучеников перелилось в казну императора и короля, точно дождь в сточную канаву, — всего этого казалось мало королю Филиппу. Он навязал стране новых епископов и ввёл здесь испанскую инквизицию.

И городские глашатаи при звуке труб и литавр читали указы, грозившие смертью на костре всем еретикам, мужчинам, женщинам и девушкам, если они не отрекутся от своих заблуждений, и — виселицей, если они отрекутся. Женщинам и девушкам грозило погребение заживо, и палачи будут плясать на их телах.

И пламя мятежа вспыхнуло по всей стране.

VI

Пятого апреля, перед пасхой, ко дворцу правительницы, герцогини Пармской, в Брюсселе, явились дворяне — граф Людвиг Нассауский, Кейлембург[113] и Бредероде, этот геркулес-гуляка, и с ними триста прочих дворян. По четыре в ряд шествовали они и поднимались по дворцовой лестнице.

Войдя в зал, они вручили правительнице прошение, где была изложена их просьба побудить короля Филиппа отменить указы, касающиеся веры и введения испанской инквизиции, ибо, заявляли они, под влиянием недовольства в нашей стране могут возникнуть волнения, которые приведут к разорению и всеобщему обнищанию.

Прошение это получило название: «Компромисс»[114].

Берлеймон, который впоследствии предал родину и бесчеловечно расправлялся со всеми в стране своих отцов, стоял подле её высочества; издеваясь над бедностью некоторых из дворян, явившихся с прошением, он шепнул герцогине:

— Ваше высочество, не бойтесь этих нищих (gueux).

Он намекал на то, что эти дворяне разорились на королевской службе или стараясь соперничать в пышности с испанскими придворными.

Выражая своё презрение к словам господина де Берлеймона, дворяне в дальнейшем заявили, что считают почётным называться нищими (гёзами) за службу королю и на благо родины.

Они стали носить на шее золотую медаль, на одной стороне которой было вычеканено изображение короля, а на другой — две руки, сплетённые над нищенской сумой, вокруг была надпись: «Верны королю вплоть до нищенской сумы». На шляпах и шапках они носили золотое изображение нищенской сумы и колпака.

А Ламме в это время влачил своё пузо, разыскивая жену по всему городу, но нигде не находил её.

VII

Однажды утром Уленшпигель сказал Ламме:

— Пойдём со мной засвидетельствовать почтение одной высокопоставленной, высокородной, могущественной, грозной особе.

— Она скажет мне, где моя жена?

— Если знает, то скажет.

И они отправились к Бредероде, геркулесу-гуляке.

Он был во дворе своего замка.

— Что тебе нужно? — спросил он Уленшпигеля.

— Поговорить с вами, ваша милость.

— Говори.

— Вы могучий, прекрасный, храбрый рыцарь, — начал Уленшпигель, — однажды вы раздавили француза в панцыре, как слизняка в ракушке. Но вы не только сильны и храбры — вы ведь и умны. Почему же, скажите, носите вы эту медаль с надписью: «Верны королю вплоть до нищенской сумы»?

— Да, почему, ваша милость? — спросил также Ламме.

Но Бредероде не отвечал и смотрел на Уленшпигеля. А тот продолжал:

— Почему вы, высокие господа, хотите оставаться верными королю вплоть до нищенской сумы? Может быть, он к вам особенно милостив или отечески расположен к вам? Не лучше ли, вместо того чтобы хранить верность этому палачу, отобрать у него все владения, чтобы он сам был верен нищенской суме?

И Ламме кивал головой в знак согласия.

Бредероде смотрел на Уленшпигеля своими живыми глазами и, видя его добродушное лицо, улыбнулся.

— Если ты не шпион короля Филиппа, — сказал он, — то ты добрый фламандец, и я тебя награжу на всякий случай за то и за другое.

Он повёл его в буфетную, и Ламме следовал за ним. Здесь он дёрнул его за ухо так, что кровь пошла, и сказал:

— Это шпиону.

Уленшпигель не крикнул.

— Подай ему чашу с глинтвейном, — сказал Бредероде кравчему.

Тот принёс и налил в бокал тёплого вина, ароматом которого наполнился воздух.

— Пей, — сказал Бредероде Уленшпигелю, — это за доброго фламандца.

— Ах, добрый фламандец, — вскричал Уленшпигель, — каким прекрасным, ароматным языком говоришь ты! Даже святые не умеют так говорить.

Он выпил кубок до половины и передал его Ламме.

— А это что за popzac (пузан), который получает награду, ничего не свершив? — спросил Бредероде.

— Это мой друг Ламме, который, всякий раз, когда пьёт тёплое вино, радуется, что найдёт опять свою жену.

— Да, — сказал Ламме, умилённо припав к вину.

— Куда вы теперь держите путь? — спросил Бредероде.

— Идём искать Семерых, которые спасут честь Фландрии, — ответил Уленшпигель.

— Каких Семерых?

— Когда я найду их, тогда скажу вам, каких.

А Ламме, пришедший в возбуждение от вина, задал Уленшпигелю вопрос:

— А что, Тиль, не поискать ли нам мою жену на луне?

— Прикажи поставить лестницу, — ответил Уленшпигель.

Это было в мае, в зелёном месяце мае.

— Вот и май на дворе, — сказал Уленшпигель Ламме. — Ах, синеют небеса, носятся весёлые ласточки. Смотри, как краснеют от сока ветви деревьев. Земля полна любви. Самое подходящее время вешать и сжигать людей за их веру. Добрались они сюда, мои добренькие инквизиторчики. Какие благородные лица! Им дана вся власть исправлять, наказывать, уничтожать, предавать светскому суду. Ох, какой чудный май! Бросать в темницы, вести процессы, не соблюдая законов, сжигать, вешать, рубить головы, закапывать живьём женщин и девушек. Щеглята поют на деревьях! Особое внимание сосредоточили добрые инквизиторы на людях с достатком: король — наследник их достояния. Бегите в луга, девушки, пляшите там под музыку волынок и свирелей! О чудный месяц май!

И пепел Клааса стучал в сердце Уленшпигеля.

— Ну, пора в путь, — сказал он Ламме. — Счастлив тот, кто в чёрные дни сохранит чистоту сердца и будет держать высоко свой меч.

VIII

Как-то в августе шёл Уленшпигель по Фландрской улице в Брюсселе мимо дома Яна Сапермильмента, который получил это имя потому, что его дед с отцовской стороны в приступе гнева бранился словом Sapermillemente[115], чтобы не оскорблять проклятием священное имя господне. Был этот Сапермильмент по ремеслу вышивальщик. Так как он оглох и ослеп от пьянства, то его жена, старая баба с злобной рожей, вышивала вместо него, украшая своей работой барское платье, плащи, башмаки и камзолы. И её хорошенькая дочка помогала ей в этой прибыльной работе.

Проходя мимо их дома перед вечером, Уленшпигель увидел у окна девушку и услышал, как она поёт:

Август! Август!..

Ты скажи, месяц милый,

Что судьба мне судила?

В жёны кто возьмёт меня?..

— А хоть бы и я! — сказал Уленшпигель.

— Ты? — ответила она. — Подойди-ка поближе, дай разглядеть тебя.

— Но как это так, — спросил он, — ты в августе просишь о том, о чём брабантские девушки спрашивают накануне марта?

— У них там только один месяц дарует мужей, а у меня все двенадцать. И вот накануне каждого, только не в полночь, а за шесть часов до полуночи, я вскакиваю с постели, делаю, пятясь назад, три шага к окошку и говорю то, что ты слышал. Потом я поворачиваюсь, делаю, опять пятясь назад, три шага к постели, а в полночь ложусь, засыпаю, и мне должен присниться мой жених. Но месяцы, добрые месяцы, они злые насмешники, и вот мне приснился не один, а двенадцать женихов. Если хочешь, будь тринадцатым.

— Прочие приревнуют. Значит, и твой клич «свобода»?

— И мой клич «свобода», — ответила девушка, краснея, — и я знаю, о чём прошу.

— Я тоже знаю — и просьбу твою исполню.

— Не торопись — надо подождать, — ответила она, показывая белые зубки.

— Ждать — ни за что! Ещё чего доброго дом свалится мне на голову, или ураган сбросит меня в ров, или злобный пёс укусит за ногу, — я не стану ждать!

— Я ведь ещё молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай.

Уленшпигель опять подумал о том, что брабантские девушки только накануне марта взывают о муже, а не в дни жатвы, и у него зародилось недоверие.

— Я молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай, — повторила она, улыбаясь.

— Что ж, ты будешь ждать, пока состаришься? Плохая арифметика. Я в жизни не видал такой круглой шеи, таких белых фламандских грудей, полных того доброго молока, которым вскармливают доблестных мужей.

— Полных?.. Пока ещё нет, ты поспешил, шутник!

— Ждать! — повторил Уленшпигель. — Может быть, потерять раньше зубы, вместо того чтобы сожрать тебя живьём, красотка? Ты не отвечаешь? Твои ясные карие глазки смеются, твои вишнёвые губки улыбаются?

Девушка бросила на него лукавый взгляд.

— Уж не влюбился ли ты в меня? — сказала она. — Кто ты? Чем занимаешься? Богат ты или нищий?

— Я нищ, но буду богат, если ты отдашь мне своё тело.

— Я не об этом спрашиваю. Ты добрый католик? В церковь ходишь? Где ты живёшь? Или ты настоящий нищий — гёз, и не побоишься признаться, что ты против королевских указов и инквизиции?

Пепел Клааса застучал в сердце Уленшпигеля.

— Да, я гёз, — сказал он, — и хочу предать смерти и червям угнетателей Нидерландов. Ты смотришь на меня с ужасом. Во мне горит огонь любви к тебе, красотка, — это огонь юности. Господь бог возжёг его; он пылает, как солнце, пока не погаснет. Но пламя мести тоже горит в моём сердце. Его тоже возжёг господь. Оно вспыхнет пожаром, и восстанет меч, засвистит верёвка, война опустошит всё, и палачи погибнут.

— Ты красив, — печально сказала она и поцеловала его в обе щеки, — но молчи, молчи.

— Почему ты плачешь? — спросил он.

— Здесь и везде, где бы ты ни был, будь осторожен.

— Есть уши у этих стен?

— Никаких, кроме моих.

— Их создал бог любви, я закрою их поцелуями.

— Дурачок, слушай, если я говорю.

— В чём же дело? Что ты скажешь мне?

— Слушай, — прервала она его нетерпеливо: — вот идёт моя мать. Молчи, особенно при ней...

Вошла старуха Сапермильментиха.

При одном взгляде на неё Уленшпигель подумал:

«У, продувная рожа, продырявлена, точно шумовка, глаза лживые, рот, когда улыбается, гримасничает... Ну и любопытно же всё это».

— Господь да хранит вас, господин, во веки веков! — сказала старуха. — Ну, дочка, хорошо заплатил господин граф Эгмонт за плащ, на котором я вышила по его заказу дурацкий колпак[116]... Да, сударь мой, дурацкий колпак назло «Красной собаке».

— Кардиналу Гранвелле? — спросил Уленшпигель.

— Да, — ответила старуха, — «Красной собаке». Говорят, он доносит королю всё об их замыслах. Они и хотят сжить Гранвеллу со свету. Правильно ведь, а?

Уленшпигель не ответил ни слова.

— Вы, верно, встречали их? Они ходят по улицам в простонародных камзолах и плащах с длинными рукавами и монашескими капюшонами; и на их камзолах вышиты дурацкие колпаки. Я уж вышила, по малой мере, двадцать семь таких колпаков, а дочь моя штук пятнадцать. «Красная собака» приходит в бешенство при виде этих колпаков.

И она стала шептать Уленшпигелю на ухо:

— Я знаю, они решили заменить дурацкий колпак снопом колосьев — знаком единения. Да, да, они задумали бороться против короля и инквизиции. Это их дело, не так ли, господин?

Уленшпигель не ответил ни слова.

— Господин приезжий, видно, чем-то опечален, — сказала старуха, — он как будто набрал в рот воды.

Уленшпигель, не говоря ни слова, вышел из дома.

У дороги стоял трактир, где играла музыка; он зашёл туда, чтобы не разучиться пить. Трактир был полон посетителей, они без всякой осторожности громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и «Красной собаке», которую необходимо выгнать из страны. Вдруг Уленшпигель увидел знакомую старуху: она была одета в лохмотья и, казалось, спала за столиком со стаканом вина. Так она долго сидела, потом вынула из кармана тарелочку и стала обходить гостей, прося милостыни, особенно задерживаясь у тех, кто был неосторожен в разговоре.

И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.

В надежде выпытать от девушки то, чего ему не сказала старая Сапермильментиха, Уленшпигель отправился опять к её дому. Девушка уже не взывала о женихах, но, улыбаясь, подмигнула ему, точно обещая сладостную награду.

Вдруг за ним оказалась и старуха.

При виде её Уленшпигель пришёл в ярость и бросился бежать, точно олень, по переулку с криком: «'t brandt! 't brandt!» — «Пожар, пожар!» Так он добежал до дома булочника Якоба Питерсена. В доме этом были окна, застеклённые по немецкому образцу, в них горело отражение заходящего солнца, а из печи валил густой дым от пылающего хвороста. Уленшпигель бежал мимо дома Якоба Питерсена, крича: «'t brandt! 't brandt!» Сбежалась толпа и, видя багровый отблеск в стёклах и густой дым, тоже закричала: «'t brandt! 't brandt!» Сторож на соборной колокольне затрубил в рог, а звонарь изо всех сил бил в набат. Вся детвора, мальчики и девочки, сбегалась толпами со свистом и криком.

Гудели колокола, гремела труба. Старая Сапермильментиха мигом сорвалась и выбежала из дома.

Уленшпигель следил за ней. Когда она отошла далеко, он вошёл в её дом.

— Ты здесь? — удивилась девушка. — Ведь там внизу пожар?

— Внизу? Никакого пожара.

— Чего же звонит колокол так жалобно?

— Сам не знает, что делает.

— А вой трубы, толпа народа?

— Дуракам нет числа на свете.

— Что же горит?

— Горят твои глазки и моё сердце.

И Уленшпигель впился в её губы.

— Ты съешь меня!

— Я люблю вишни!

Она бросила на него лукавый и грустный взгляд. Вдруг она заплакала и сказала:

— Больше не приходи сюда. Ты гёз, враг папы, не приходи сюда...

— Твоя мать..,

— Да, — ответила она, покраснев, — знаешь, где она теперь? На пожаре, подслушивает разговоры. Знаешь, куда она пойдёт потом? К «Красной собаке». Расскажет всё, что узнала, чтоб герцогу, который едет сюда, было много кровавой работы. Беги, Уленшпигель, беги, я спасу тебя, беги! Ещё поцелуй — и не возвращайся! Ещё один, я плачу, видишь, но уходи!

— Честная, храбрая девушка, — сказал Уленшпигель, сжимая её в объятиях.

— Не всегда была... Я тоже была, как она...

— Это пение, этот призыв к жениху?

— Да! Так требовала мать. Тебя, тебя я спасу, дорогой. И других буду спасать в память о тебе. А когда ты будешь далеко, вспомнит твоё сердце о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, миленький. Она уж не будет за деньги посылать людей на костёр. Уходи! Нет, останься! Какая нежная у тебя рука. Смотри, я целую твою руку — это знак рабства; ты мой господин. Слушай, ближе, ближе; молчи, слушай. Сегодня ночью в этом доме сошлись какие-то воры и бродяги, среди них один итальянец; прокрадывались один за другим. Мать собрала их в этой комнате, меня прогнала и заперла двери. Я слышала только: «Каменное распятие... Борегергутские ворота... Крестный ход... Антверпен... Собор Богоматери...» — заглушенный смех, звякание флоринов, которые считали на столе... Беги, идут. Беги, идут. Беги, дорогой. Думай обо мне хорошо. Беги...

Уленшпигель побежал, как она приказала, изо всех сил вплоть до трактира «Старый петух» — «In den ouden Haen», где он нашёл Ламме, печально жующего колбасу и кончающего седьмую кружку лувенского «Петермана».

И, несмотря на его брюхо, Уленшпигель заставил его бежать за собой.

IX

Мчась во весь опор, добежали они с Ламме до улицы Эйкенстраат; здесь Уленшпигель нашёл злобный подмётный листок против Бредероде. Прямо к нему он и направился с этим листком.

— Я, господин граф, тот добрый фламандец и королевский соглядатай, которому вы так хорошо надрали уши и поднесли вина. Вот вам славненький пасквиль, где вас между прочим обвиняют в том, что вы именуете себя, как король, графом Голландским. Листок свеженький, только что сработан в печатне Ивана Враля, проживающего подле Воровской набережной, в Негодяйском тупике.

— Два часа подряд придётся тебя сечь, пока ты не скажешь настоящее имя сочинителя, — смеясь, ответил Бредероде.

— Господин граф, — ответил Уленшпигель, — если желаете, секите меня хоть два года подряд, но вы всё-таки не заставите мою спину сказать то, чего не знает мой рот.

И с тем он удалился, не без флорина в кармане, полученного за труды.

X

С июня, месяца роз, начались по земле Фландрской проповеди.

И апостолы проповедывали восстановление первоначальной христианской церкви и произносили свои проповеди повсюду, в полях и садах, на холмах, где животные находили убежище во время наводнения, и по рекам на судах.

Где бы они ни находились, они, точно на поле битвы, становились укреплённым лагерем, окружая его обозом. На реках и в портах их охраняла цепь лодок с вооружёнными людьми.

И в лагерях мушкетёры и аркебузьеры стояли на дозоре, ожидая врага.

Вот так раздавалось слово свободы повсюду на земле наших отцов.

XI

Прибыв в Брюгге, Уленшпигель и Ламме оставили повозку в одном пригородном дворе, а сами отправились не в трактир, ибо в их кошельке не слышно было весёлого звяканья монет, а в храм Спасителя.

Патер Корнелис Адриансен, монах из ордена миноритов[117], грязный, непристойный, крикливый проповедник, яростно бесновался, возвещая в этот день истину.

Фанатичные прихожанки, молодые и красивые, толпились вокруг кафедры.

Патер Корнелис говорил о страстях Христовых. Дойдя до того места евангелия, где рассказывается, как толпа кричала Понтию Пилату: «Распни, распни его! У нас есть закон, и по закону этому он должен умереть!» — патер Корнелис воскликнул:

— Вы слышали, люди добрые: если господь наш Иисус Христос принял смерть лютую и позорную, то это потому, что всегда и везде на свете были законы о наказании еретиков. Он, стало быть, правильно был осуждён, ибо он преступил закон. А еретики не хотят подчиняться указам и эдиктам. Ах, господи Иисусе, — каким проклятиям предал ты эту землю! Благословенная дева Мария! О, если бы жив был почивший император Карл и видел гнусное деяние этих дворянских заговорщиков, осмелившихся подать правительнице прошение против инквизиции и указов, составленных и изданных после зрелых размышлений для дела благого, для уничтожения всяких сект и ереси! Что хотят уничтожить эти господа? То, что необходимо людям больше, чем хлеб и сыр! В какую зловонную, смрадную, гнойную бездну хотят нас ввергнуть? Лютер, этот поганый Лютер, этот бешеный бык, торжествует в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге; Бренциус[118], этот грязный Бренциус, питавшийся в Германии жолудями, от которых отказывались свиньи, торжествует в Вюртемберге; сумасшедший Сервет[119], Сервет тринитарий с четвертью луны в голове, царит в Померании, Дании и Швеции, изрыгая хулу на святую Троицу, преславную и всемогущую! Да! Но мне рассказывали, что его живьём сжёг Кальвин, который только на это и пригодился, этот вонючий Кальвин, от которого несёт кислятиной; да, его творожная харя вытянулась вперёд бурдюком, из его пасти торчат зубы, точно лопаты. Да, волки пожирают друг друга; бешеный бугай Лютер вооружил немецких государей против анабаптиста Мюнцера[120], который, говорят, был честный человек и жил по писанию. И по всей Германии разносится рёв дикого бугая Лютера.

А что ж видим мы во Фландрии, в Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Адамиты[121] бегают голышом по улицам! Да, да, добрые люди, голые, как мать родила, бесстыдно выставляя прохожим своё тощее мясо. Вы скажете, что нашёлся только один, — да, может быть, один, но один стоит сотни, а сотня стоит одного. И он, говорите вы, был сожжён живьём, сожжён по просьбе лютеран и кальвинистов? Я же говорю вам: волки пожирают друг друга.

И что же видим мы во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Сплошь разнузданную чернь, которая утверждает, что всякое рабство противоречит слову божьему. Лгут они, вонючие еретики: наш закон — это покорность святейшей матери нашей, римской церкви. И там, в господом проклятом Антверпене, этом средоточии всей еретической сволочи, они нагло рассказывали, что мы изготовляем святое миро из собачьего сала. Один бродяга, что на углу этой улицы сидит на ночном горшке, уверяет, что нет ни господа бога, ни жизни вечной, ни воскресения плоти, ни вечных мук. «Можно, — говорит другой лицемерным голоском, — крестить людей без соли, без жира, без плевков, без заклинаний, без свечей». — «Нет никакого чистилища», — заявляет третий. Нет чистилища! Что вы скажете на это, добрые люди? О, лучше бы вы грехопали с вашими матерями, сестрами, дочерьми, чем сомневаться в чистилище!

Да они ещё задирают нос пред инквизитором, пред этим святым человеком. В Белэм — тут неподалёку — явилось четыре тысячи кальвинистов, с оружием, со знамёнами, с барабанами! Слышите чад от их стряпни? Они овладели церковью святой Католины, чтобы опозорить её, опоганить, обесчестить своими паршивыми проповедями.

Что за безбожная, постыдная терпимость! Тысяча чертей адовых, о бессильные католики, почему вы не хватаетесь тоже за оружие? Есть же ведь у вас в городе, как у этих проклятых кальвинистов, панцыри, копья и мечи, алебарды, шпаги, самострелы, ножи, дубины, пики, фальконеты и кулеврины[122]!

Они не нарушают мира, — говорите вы, — они хотят только чинно и свободно внимать слову божию? Мне всё равно: вон из Брюгге! Бейте насмерть всех кальвинистов! Гоните вон из церкви. Что? Вы ещё здесь? Позор! Вы дрожите от страха, точно куры на навозной куче. Вижу, вижу! Проклятые кальвинисты будут бить в бубен на животах ваших жён и дочерей, а вы это претерпите, поджавши хвосты, трусишки жидконогие! Нет, стойте, не ходите: поберегите штаны! Позор вам, католики! Стыд и срам, обыватели Брюгге! Трусы малодушные, вы недостойны имени католика. Стыдно! Утки вы и селезни, гуси и индюшки, вот кто вы!

Разве нет у вас прекрасных проповедников, что вы таскаетесь толпами туда слушать враки и россказни еретиков? Девчонки по ночам бегают на эти проповеди, чтобы через девять месяцев было полным-полно гёзят, маленьких паршивцев и паршивок. Четверо было их, — четыре негодяя проповедывали там на погосте. Один из этих прохвостов, тощий, дохлый, холерная испитая рожа, был в гнусной шляпёнке, и нахлобучил ее сколько мог — ушей не было видно. Скажите, видел кто из вас уши у проповедника? Рубашки на нём не было, голые руки торчали из камзола — и ни следа белья!

Я видел это, хоть он и старался запахнуться своим смердящим малахаем, и видел сквозь его сквозные, точно антверпенская колокольня, чёрные штаны, как болтались там его природные подвески, точно колокола. Другой каналья проповедывал в куртке, босиком; и у него ушей не было видно. Среди проповеди он вдруг замолчал, и ребятишки тюкали и кричали: «Эй, тю-тю, ты урока не выучил!» — Третий из этих позорных бродяг в скверной нищенской шляпёнке, в которой торчало маленькое перо; его ушей тоже никто не видел. Четвёртый висельник, Германус, одет, правда, лучше, чем прочие, но, говорят, палач дважды наложил клеймо на его плечо. Так-то.

У всех под шляпами поганые шёлковые ермолки, закрывающие их уши. Видели вы когда-нибудь уши лютеранского проповедника? Кто из этих бродяг показывает свои уши? Не смеют! Их уши, о — показать уши! — как бы не так: их давно отрезал палач, да-с!

И всё-таки народ суетится вокруг этих воров, этих карманщиков, этих бездельников, бросивших свои мастерские, этих бродячих болтунов, за ними бегают и кричат: «Да здравствуют гёзы!» — точно все с ума сошли или перепились.

А нам, бедным католикам, ничего не остаётся, как покинуть Нидерланды, где можно безнаказанно орать: «Да здравствуют гёзы! Да здравствуют гёзы!» Что за проклятый жёрнов свалился на голову этого околдованного и одураченного народа? Христос спаситель! Все кругом — богатые и бедные, дворяне и простонародье, молодые и старые, мужчины и женщины — все орут: «Да здравствуют гёзы!»

И кто же эти важные господа, эти дублёные кожаные штаны, явившиеся к нам? Всё их добро ушло на девок, на вертепы, на разврат, на кутежи, на пьянство, на чревоугодие, на свинство, на игру в кости, на расточительную пышность. У них не осталось и ржавого гвоздя, чтобы почесаться там, где свербит. Теперь им понадобились церковные и монастырские имущества.

И там, на пиршестве у этого мерзавца Кейлембурга, где был и другой мерзавец, Бредероде, они пили из деревянных лоханей, чтобы выразить своё пренебрежение к благородному господину Берлеймону и герцогине-правительнице. Хорошо? И кричали при этом: «Да здравствуют гёзы!» О, если бы я, с позволения сказать, был господом богом, я бы позаботился о том, чтобы их напиток, пиво или вино, обратился в вонючие помои, да, в грязные, зловонные, тошнотворные помои, в которых мыли их гнойные рубахи и простыни.

Войте, ослы, войте: «Да здравствуют гёзы!» Я буду вашим пророком: все проклятия, все кары небесные, все несчастия, чума, лихорадка, разорение, пожары, отчаяние, рак, чёрная оспа и гнилая горячка, — да падёт всё на голову нидерландцев. Да! Так отомстит господь бог за ваш подлый вой «да здравствуют гёзы!» Камня на камне от ваших домов не останется, не уцелеет ни одна кость ваших проклятых ног, бежавших за этой поганой кальвиновской трескотнёй! Да будет так, да будет, да будет, да будет во веки веков. Аминь!

— Пойдём, сын мой, — сказал Уленшпигель.

— Сейчас, — ответил Ламме.

И он поискал среди молодых и пригожих прихожанок, с благоговением слушавших проповедь, но не нашёл своей жены.

XII

Уленшпигель и Ламме пришли к месту, которое носит название Minne-water — любовная вода; но великие учёные и всякие многознайки утверждают, что это Minre-water — миноритская вода. Усевшись на берегу, Уленшпигель и Ламме смотрели на зелень, осенявшую их, точно низкий свод, на толпу, проходившую мимо них; мужчины и женщины, парни и девушки, украшенные цветами, гуляли рука об руку, бедро к бедру, глядя друг другу в глаза с такой нежностью, точно ничего, кроме них, нет на этом белом свете. Вспомнил о Неле, глядя на них, Уленшпигель, и в грустном воспоминании он сказал:

— Пойдём, выпьем!

Но Ламме, не слушая Уленшпигеля, смотрел тоже на влюблённые парочки и сказал:

— Так когда-то и мы, я и жена моя, упоённые любовью, гуляли перед носом тех, кто, подобно нам с тобой, сидел одиноко без жены на бережку.

— Пойдём, выпьем, — сказал Уленшпигель, — мы найдём Семерых на дне кружки.

— Что за мысль пьяницы? — ответил Ламме. — Ты ведь знаешь, что Семеро — это великаны, которые, встав, не поместились бы и под высоким сводом собора Христа-Спасителя.

Уленшпигель с тоской подумал о Неле, однако и о том, что где-нибудь в трактире нашлась бы, верно, и добрая постель, и еда, и приветливая хозяйка, и сказал:

— Пойдём, выпьем.

Но Ламме не слушал, устремив свой взгляд на колокольню, и сказал:

— Святая Дева Мария, покровительница любви освящённой, дай мне увидеть ещё раз её белую грудь и сладкое изголовье!

— Пойдём! Выпьем! Ты найдёшь её в трактире, где она показывает пьяницам эти прелести.

— Как ты смеешь дурно думать о ней!

— Пойдём, выпьем, — верно, она держит где-нибудь трактир.

— Это ты раздражён от жажды, — сказал Ламме.

— Может быть, — продолжал Уленшпигель, — у неё уж готово для бедных путников блюдо чудесного тушёного мяса, запахом которого пропитан воздух, нежирного, сочного, нежного, точно розовые лепестки: как рыба во вторник на масляной, плавает она среди гвоздик, муската, петушьих гребешков, печёночек и прочих небесных лакомств.

— Злюка, ты в могилу хочешь меня свести. Забыл ты, что ли, что мы уже два дня живём чёрствым хлебом да жидким пивом.

— Это ты раздражён от голода. Ты ревёшь от голода: стало быть, пойдём закусим и выпьем. Вот полфлорина, есть на что покутить.

Ламме смеялся. Быстро нашли они свою бричку и проехали через весь город, отыскивая лучший трактир. Но, видя лица недружелюбных трактирщиков и безжалостных трактирщиц, они колесили дальше, говоря себе, что кислая рожа — плохая вывеска для хорошей кухни.

Так доехали они до Субботнего рынка и здесь вошли в гостиницу под названием «Blauwe Lantern» — «Синий фонарь»; у хозяина её было более приветливое лицо.

Поставив бричку под навес, а осла в конюшню и дав ему в товарищи добрую торбу овса, они заказали себе ужин, наелись досыта, выспались и встали, чтобы опять есть. Ламме просто лопался от удовольствия и приговаривал:

— Я слышу в моём желудке божественную музыку.

Когда пришло время платить, хозяин подошёл к Ламме.

— С вас десять патаров.

— Получите, — отвечал Ламме и указал на Уленшпигеля.

— У меня нет, — сказал тот.

— А твои полфлорина? — спросил Ламме.

— Нету, — ответил Уленшпигель.

— Хорошо, — сказал хозяин, — тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.

Вдруг Ламме, набравшись пьяной отваги, заорал:

— А если мне захотелось поесть-попить, да, есть-пить захотелось, хоть на двадцать семь флоринов, — взял и поел, да! Ты взгляни на это брюхо — это поважнее флоринов! Благодарение создателю! До сих пор оно только каплунами питалось. Никогда ты такого не будешь носить под твоим кожаным поясом. Ибо ты носишь свой жир на воротнике твоей куртки и никогда не будешь носить его сладостное бремя, слоем в три пальца толщины, на животе.

Трактирщик неистовствовал от ярости. Он и так был от природы заика, а тут он хотел говорить быстро, и чем он больше спешил, тем сильнее фыркал, точно собака, вылезшая из воды. Уленшпигель бросал ему в нос хлебные шарики, а Ламме, приходя в азарт, уже кричал:

— Да, у меня есть чем заплатить и за твоих трёх дохлых кур, и за твоих четырёх паршивых цыплят, и за бол-ванского павлина, что тащит свой вонючий хвост по навозу птичьего двора. Если бы твоя кожа не была более суха, чем престарелый петух, если бы рёбра твои уже не рассыпались песком в твоей груди, у меня было бы достаточно денег, чтобы слопать и тебя, и твоего сопливого слугу, и одноглазую служанку, и короткорукого повара, который не может почесаться, когда у него свербит его чесотка. Смотри-ка на эту птицу: из-за полуфлорина вздумал отбирать у нас одежду! Скажи, что стоит всё твоё платье, нахал ободранный, — я дам тебе три гроша за него!

Хозяин был вне себя от ярости и пыхтел всё неистовее.

А Уленшпигель стрелял в него хлебными шариками.

Ламме ревел, как лев:

— Скажи, дохлая образина, сколько, по-твоему, стоит великолепный осёл с тонкой мордой, длинными ушами, широкой грудью и стальными поджилками? Восемнадцать флоринов по малой мере, не так ли, кабатчик несчастный? А сколько старых гвоздей накопил ты в своих сундуках, чтобы заплатить за такую превосходную скотину?

Трактирщик пыхтел всё сильнее, но не смел пикнуть.

Ламме продолжал:

— А отличная ясеневая бричка, выкрашенная в красный цвет, с завесой из кортрейкской парусины, защитой от дождя и солнца, — сколько, по-твоему, стоит, а? Двадцать четыре флорина, не меньше, не так ли? Ну-с, сколько флоринов это будет — восемнадцать да двадцать четыре? Да отвечай ты, безграмотный балбес! И так как сегодня базарный день и в твоей гнусной корчме остановились мужики, то вот сейчас и сбуду им всё!

Так он и сделал, ибо все знали Ламме. Он в самом деле получил за своего осла и бричку сорок четыре флорина и десять патаров. И он позванивал под носом хозяина деньгами и говорил:

— Чувствуешь запах будущих попоек?

— Да, — ответил трактирщик. И тихо прибавил: — Если ты продаёшь свою кожу, то дам тебе грош за неё — сделаю из неё ладонку против расточительности.

А в глубине двора красивая молодая женщина смотрела в окно на Ламме и пряталась всякий раз, когда он поворачивался и мог видеть её милое личико.

И вечером, когда он поднимался в темноте по лестнице, покачиваясь по случаю излишне выпитого вина, он вдруг почувствовал, что его обнимают женские руки, что его щёки, губы и даже нос осыпают поцелуями, что на лицо падают слёзы любви. Потом женщина скрылась.

Подвыпивший Ламме очень хотел спать, поскорее улёгся, уснул и на следующее утро отправился с Тилем в Гент.

XIII

Здесь он искал свою жену по всем kaberdosjen, masicos, tafelhooren, тавернам, гостиницам, трактирам, корчмам, заезжим дворам. Вечером он встретился с Уленшпигелем в трактире «In den zingende Zwaam» — «Поющий лебедь». Уленшпигель обходил город, сея тревогу и возбуждая людей против палачей отечества.

На Пятничном рынке подле Dulle griet — «Большой пушки» — Уленшпигель вдруг распластался животом по земле.

— Что ты делаешь? — спросил проходивший мимо угольщик.

— Мочу нос, чтобы узнать, откуда ветер веет.

Проходил столяр.

— Что ты из мостовой перину сделал?

— Скоро она станет для многих покрывалом.

Монах, проходя, остановился.

— Что этот балбес тут делает?

— Молит, лёжа на брюхе, о вашем благословении, отче!

Монах благословил его и пошёл дальше.

Затем Уленшпигель приложил ухо к земле.

— Что ты там слышишь? — спросил проходивший крестьянин.

— Слышу, как растут деревья, которые порубят на костры для несчастных еретиков.

— А больше ничего не слышишь? — спросил общинный стражник.

— Слышу, как идут испанские жандармы. Если у тебя есть что спрятать, зарой в землю: скоро от воров в городах житья не будет.

— Он сошёл с ума, — сказал общинный стражник.

— Он сошёл с ума, — повторяли горожане.

XIV

Между тем Ламме ничего не ел, не пил и всё думал о сладостном видении на лестнице «Синего фонаря». Сердце влекло его в Брюгге, и Уленшпигель должен был силком тащить его в Антверпен, где он продолжал свои безуспешные поиски.

Сидя в трактирах среди добрых фламандцев-реформатов и ищущих свободы католиков, Уленшпигель так объяснял им смысл указов:

— Желая очистить нас от ереси, они вводят инквизицию, но это слабительное действует не на наши души, а на наши кошельки. А мы любим принимать только те снадобья, которые нам нравятся; ежели лекарство вредное, то мы можем и рассердиться и за мечи взяться. И король это знает. Когда он увидит, что мы слабительного не хотим, он придёт с клистирными трубками, то есть с пушками, большими и малыми, мортирами широкомордыми, с фальконетами и кулевринами. О, от этого королевского промывания во всей Фландрии не останется ни единого зажиточного фламандца! Счастливая страна! У неё поистине царственный лекарь!

Граждане смеялись.

А Уленшпигель говорил:

— Сегодня смейтесь, пожалуй, но спешите вооружаться, чтобы быть наготове в тот день, когда хоть что-нибудь разрушится в соборе Богоматери.

XV

15 августа, в день успенья пресвятой богородицы и освящения плодов и овощей, когда пресыщенные кормом куры глухи к призывам обуреваемых похотью петухов, у ворот антверпенских было разбито большое каменное распятие итальянцем, состоявшим на службе у кардинала Гранвеллы, и крестный ход в честь пресвятой девы вышел из собора Богоматери, предшествуемый юродивыми, зелёными, красными и жёлтыми.

Но статуя богоматери подверглась по дороге поруганию со стороны неизвестных злоумышленников, и её быстро внесли обратно в церковь и заперли на хорах решётки.

Уленшпигель и Ламме вошли в собор. Несколько оборванцев, мальчишек и неизвестных личностей стояли под хорами, перемигиваясь и кривляясь, стуча ногами и щёлкая языками. Никто не видел их в Антверпене ни раньше, ни позже. Один из них, краснорожий, точно поджаренная луковица, спрашивал, не испугалась ли Машутка — так он называл богородицу, — что её так поспешно вернули в собор.

— Не тебя она испугалась, конечно, арапская харя, — сказал Уленшпигель.

Парень, к которому он обратился, двинулся было на него, чтобы затеять драку, но Уленшпигель схватил его за шиворот со словами:

— Если ты дотронешься до меня, я выдавлю тебе язык из глотки.

Затем он обратился к нескольким антверпенцам, стоявшим вокруг, и сказал:

— Господа горожане, остерегайтесь этих молодцов, — это не настоящие фламандцы, это предатели, нанятые для того, чтобы вовлечь нас в беду, невзгоды и разорение.

Затем он заговорил с подозрительными незнакомцами.

— Слушайте вы, ослиные уши: обычно вы дохнете с голоду, а откуда это сегодня в ваших карманах звенят деньги? Запродали вы свою шкуру на барабаны, так, что ли?

— Ишь ты, какой проповедник нашёлся! — кричали незнакомцы. И, собравшись вокруг пресвятой девы, горланили:

— На Машутке наряд важный! На Машутке венец царский! Вот бы моей девке такой!

Они вышли было, но тут один из них взобрался на кафедру и оттуда нёс всякую чепуху; тогда они вернулись с криком:

— Сойди, Машутка, сойди сама, пока мы тебя за шиворот не стащили... Сотвори чудо, покажи, что ты и ходить умеешь, не только на других ездить, бездельница!

Напрасно кричал Уленшпигель: «Перестаньте орать, громилы, не затевайте свалки», — они не слушали, а некоторые кричали, что надо сломать хоры и заставить Машутку слезть.

Услышав эти богохульные речи, старуха, продававшая в церкви свечи, швырнула им в глаза золой из своей жаровни. Но её поколотили, опрокинули на пол, и тут-то поднялся настоящий содом.

В собор явился маркграф со своими стражниками.

Увидев здесь сборище, он приказал всем очистить церковь, но так нерешительно, что из храма вышли лишь немногие. Прочие орали:

— Сперва послушаем, как попы споют вечерню во славу Машутки.

Маркграф ответил:

— Службы не будет.

— Сами споём, — отвечали подозрительные бродяги и затянули песню среди храма. Некоторые играли в Krieke-steeren (вишнёвые косточки) и приговаривали:

— Машутка, в раю тебе играть не приходится, всё скучаешь, — поиграй-ка с нами.

И, понося изваяние, они улюлюкали, орали, свистали.

Маркграф притворился испуганным и быстро удалился. По его приказанию, все церковные двери, кроме одной, были заперты.

Горожане во всём этом не принимали никакого участия, а наезжая чернь становилась всё наглее и орала всё громче. И точно грохот сотни пушек отдавался под сводом церковным.

Потом один из проходимцев, краснорожий, точно печёная луковица, как будто предводитель всей банды, влез на кафедру, подал знак рукой и произнёс проповедь.

Во имя отца и сына и святого духа! Эта тройка — один, и один — это тройка. Боже, избави нас в раю от арифметики. Сегодня двадцать девятого августа выехала Машутка в пышных нарядах показать свой деревянный лик господам антверпенским обывателям. Но по дороге повстречался ей чорт Сатана и посмеялся над ней и сказал: «Как гордо ты выступаешь в твоём царском одеянии, Машутка; четыре барина несут тебя, а ты и взглянуть не хочешь на захудалого Сатану, — он ведь тащится на своих на двоих». — «Убирайся, Сатана, — говорит она, — или я раздавлю тебе голову теперь уже окончательно, змея ты гнусная». — «Машутка, — говорит ей Сатана, — этим делом ты забавляешься уж полторы тысячи лет, но дух господа, твоего повелителя, освободил меня. Теперь я сильнее, чем ты, и ты уж не будешь наступать мне на голову, а попляшешь у меня». И Сатана взял здоровенную плётку и стал хлестать Машутку, и она не смела кричать, чтобы не выказать страха, и пустилась рысью, и господа, которые её несли, тоже помчались, чтобы она не свалилась среди нищего народа со своим золотым венцом и пышными одеждами. И теперь Машутка сидит в своём уголке тихо и неподвижно и уставилась в Сатану, который уселся в приделе на колонне под куполом и грозит ей плёткой и издевается: «Ты у меня заплатишь за всю кровь и все слёзы, которые пролиты во имя твоё! Как твоё девственное здоровьице, Машутка? Сползай-ка! Разрубят тебя теперь пополам, свирепая ты деревяжка, за всех живых людей, которых во имя твоё сожгли, повесили, в землю живьём зарыли». Так говорил Сатана — и дело говорил. Вылезай-ка из своей ниши, Машутка кровожадная, Машутка жестокосердая, совсем не похожая на сына своего, Христа-спасителя.

И вся подлая банда завыла, заорала, заревела:

— Слезай, Машутка! Намочилась там от страха? Вперёд, брабантцы! Ломай идолов, стаскивай вниз! Выкупаем их в Шельде! Дерево плавает лучше, чем рыбы!

Народ молча слушал всё это.

Но Уленшпигель вскочил на кафедру, столкнул оттуда того, кто говорил, и закричал народу:

— Дураки вы, дураки, сумасшедшие, которых впору связать! Иль вы не видите дальше своего сопливого носа! Не понимаете, что ли, что тут предатели орудуют? Ведь всё это кощунство и святотатство взвалят на вас, чтобы вас ограбить, вас на плаху послать, вас на костре жечь! А наследство получит король! Господа горожане, не верьте этим злоумышленникам. Оставьте пресвятую деву в её нише, живите весело, трудитесь радостно и приятно проживайте свои прибыли и доходы. Чёрный дух погибели направил на вас своё око: погромом и грабежом он хочет призвать на вас вражескую силу; вы будете объявлены зачинщиками, а Альба станет владыкой, властвуя при помощи силы инквизиции, конфискаций и казней. И наследником будет он!

— Не надо громить, господа горожане! — поднял голос Ламме. — Король и так уж сердится. Дочь вышивальщицы рассказала об этом моему другу, Уленшпигелю. Не надо громить, господа!

Но народ не слушал их.

— Всё громи, всё ломай! — кричали подстрекатели. — Всё тащи! Действуй, брабантцы! В воду деревянных идолов! Они плавают лучше, чем рыбы!

Тщетно кричал Уленшпигель с кафедры:

— Не давайте громить, господа горожане! Не навлекайте на город гибели!

Его стащили вниз и, хотя он отбивался руками и ногами, исцарапали лицо и изорвали на нём куртку и штаны. Окровавленный, он всё-таки кричал:

— Не позволяйте громить!

Но всё было тщетно. Подстрекатели вместе с городской чернью бросились на хоры, взломали решётку и кричали при этом:

— Да здравствуют гёзы!

Начался общий разгром, уничтожение и разрушение. К полуночи этот громадный храм с семьюдесятью алтарями, великолепными картинами, редкими драгоценностями был опустошён дотла. Алтари были разбиты, статуи сброшены, все замки взломаны.

Затем толпа бросилась на улицу, чтобы совершить то же, что было проделано в соборе Богоматери, в церквах миноритов, францисканцев, Белых сестёр, Серых сестёр, св. Петра, св. Андрея, св. Михаила и во всех храмах и часовнях, какие есть в городе. Забрав свечи и факелы, они побежали по улицам.

И они не спорили между собой и не ссорились. При всём этом разгроме летели доски, камни и всякие осколки, но ни один из громил не был ранен.

Перебравшись в Гаагу, они здесь тоже очищали церкви от статуй и алтарей, но ни здесь, ни где-либо в другом месте ни один из реформатов не помогал им.

В Гааге магистрат спросил их, от чьего имени они действуют.

— Вот от чьего, — ответил один из них, ударяя себя по сердцу.

— От чьего имени, слышите, люди добрые? — кричал Уленшпигель, узнав об этой истории. — Значит, от чьего-то имени, по мнению магистрата, можно совершать все эти святотатства! Пусть бы ко мне в домишко забрался этакий грабитель, я бы, конечно, поступил по прекрасному примеру гаагского магистрата: снял бы вежливенько шляпу и почтительно спросил бы: «Любезнейший вор, достопочтеннейший погромщик, милейший грабитель, по чьему полномочию ты действуешь?» Он ответит мне, что полномочие в его сердце, страстно желающем получить моё добро, а я поэтому вручу ему все мои ключи. Подумайте, поищите, кому наруку эти погромы? Не верьте «Красной собаке»! Преступление совершено, и мы отомстим. Каменное распятие низвергнуто! Не верьте «Красной собаке»!

Государственный совет[123] в Мехельне через своего председателя Виглиуса заявил, что препятствовать иконоборцам[124] воспрещается.

— Увы, — сказал Уленшпигель, — жатва созрела для испанских жнецов. Герцог Альба надвигается на нас. Фламандцы, море вздымается, море мести. Бедные женщины и девушки, бегите, вас зароют живьём. Бедные мужчины, бегите от виселицы, костра и меча. Филипп собирается закончить кровавое дело Карла. Отец сеял смерть и изгнание, а сын поклялся, что лучше будет королём на кладбище, чем над еретиками. Бегите, близок палач и могильщики!

Народ слушал, и сотни семейств покидали города, и проезжие дороги были запружены телегами с имуществом изгнанников.

И Уленшпигель ходил повсюду с печальным Ламме, разыскивающим свою милую.

А в Дамме лила слёзы Неле подле безумной Катлины.

XVI

В октябре — месяце ячменя — Уленшпигель находился в городе Генте и здесь встретил Эгмонта, возвращавшегося с попойки в благородном обществе аббата Сен-Бавонского. В блаженном настроении граф задумчиво опустил поводья, и лошадь шла шагом. Вдруг он заметил человека с зажжённым фонарём, идущего с ним рядом.

— Чего тебе? — спросил Эгмонт.

— Ничего, хочу только осветить вам путь.

— Пошёл прочь!

— Не уйду.

— Хлыста захотел?

— Хоть десять хлыстов, лишь бы зажечь в вашей голове такой фонарь, чтобы вы видели ясно всё вплоть до Эскуриала.

— Убирайся со своим фонарём и с Эскуриалом!

— Нет, не уйду, я должен сказать вам, что я думаю.

Он взял лошадь графа под уздцы, та стала было на дыбы, но он продолжал:

— Граф, подумайте о том, что вы легко гарцуете на коне, а голова ваша тоже легко гарцует на ваших плечах. Но, говорят, король собирается положить конец этим пляскам, он оставит вам тело и, сняв с ваших плеч голову, пошлёт её плясать в далёкие страны, откуда вы её не получите. Дайте флорин, я его заслужил.

— Хлыста я тебе дам, если не уберёшься, дрянной советник.

— Граф, я — Уленшпигель, сын Клааса, сожжённого на костре, и сын Сооткин, умершей от горя. Их пепел стучит в мою грудь и говорит мне, что граф Эгмонт, доблестный вождь, может со своими солдатами собрать войско в три раза более сильное, чем у Альбы.

— Поди прочь, я не предатель!

— Спаси родину! Только ты один можешь это сделать! — вскричал Уленшпигель.

Граф хотел ударить его хлыстом, но Уленшпигель не дожидался этого и отскочил в сторону.

— Приглядитесь лучше, граф, ко всему, что делается, и спасите родину! — крикнул он.

В другой раз граф Эгмонт остановился напиться у корчмы «In't bondt verkin» — «Пёстрый поросёнок», где хозяйкой была одна смазливая бабёнка из Кортрейка[125], по прозвищу Мусекин, что по-фламандски значит «мышка».

Привстав на стременах, граф крикнул:

— Пить!

Уленшпигель, прислуживавший у Мышки, вышел с оловянным бокалом в одной руке и бутылкой красного вина в другой.

Увидев его, граф сказал:

— А, это ты, что каркаешь свои чёрные пророчества?

— Господин граф, — ответил Уленшпигель, — если мои пророчества черны, это потому, что не вымыты. А вы скажите мне, что́ краснее: вино ли, льющееся вниз по глотке, или кровь, хлещущая вверх из шеи? Вот о чём спрашивал мой фонарь.

Граф ничего не ответил, выпил, расплатился и ускакал.

XVII

Теперь Уленшпигель и Ламме разъезжали верхом на ослах, полученных от Симона Симонсена, одного из приближённых принца Оранского. Так ездили они повсюду, предупреждая граждан о мрачных замыслах кровавого короля и разведывая, что́ нового слышно из Испании.

Переодетые крестьянами, они продавали овощи, разъезжая по рынкам.

Возвращаясь как-то с Брюссельского рынка, они заметили в нижнем этаже одного каменного дома, в окне, красивую, очень румяную даму в атласном платье, с высокой грудью и живыми глазами.

— Не жалей масла на сковородку, — говорила она молодой, смазливой кухарке, — не люблю, когда соус подсыхает.

Уленшпигель просунул нос в окно и сказал:

— А я люблю всякий соус, — голодный желудок неразборчив.

Дама обернулась.

— Кто это суёт нос в мои горшки? — спросила она.

— О прекрасная дама, — ответил Уленшпигель, — если бы вы захотели сварить что-нибудь вместе со мной, я бы показал вам, какие сласти готовит случайный проезжий вместе с пригожими домоседками стряпухами, — и, щёлкнув языком, он прибавил: — Хорошо бы закусить!

— Чем? — спросила она.

— Тобой, — ответил он.

— Пригожий парень, — сказала кухарка барыне. — Хорошо бы позвать его, пусть порасскажет, что видывал на свете.

— Да их двое.

— Другого я беру на себя, — ответила кухарка.

— Да, нас двое, сударыня, — заявил Уленшпигель, — совершенно верно — я и мой бедный Ламме, который не в силах снести на плечах сто фунтов, но охотно носит на животе пятьсот фунтов мяса и рыбы.

— Сын мой, — заметил Ламме, — не смейся надо мной, бедняком, истратившим столько денег, чтобы упитать это брюхо.

— Сегодня это тебе ни гроша не будет стоить, — сказала дама, — войдите оба.

— А как же наши ослы? — сказал Ламме.

— На конюшнях господина графа Мегема[126] всегда достаточно овса, — ответила дама.

Оставив свои сковороды, кухарка ввела во двор ослов, которые немедленно заревели.

— Трубят к обеду, — объяснил Уленшпигель, — от радости трубят бедные ослики.

Сойдя с осла, Уленшпигель прежде всего, обратился к кухарке:

— Если бы ты была ослицей, был бы тебе по душе такой осёл, как я?

— Если бы я была женщиной, мне был бы по душе пригожий и весёлый парень.

— Если ты не женщина и не ослица, то что же ты такое? — спросил Ламме.

— Девушка, — отвечала кухарка. — Девушка не женщина и, конечно, не ослица: понял, толстопузый?

— Не верь ей, — сказал Уленшпигель Ламме, — она только наполовину девушка, да и то гулящая, а четвертушка её равна двум дьяволятам. За злодейство плотское ей уже отведено местечко в аду: будет там на тюфячке ласкать Вельзевула[127].

— Насмешник, — отвечала кухарка. — Я бы не легла на тюфячок, набитый твоими волосами.

— А я бы съел тебя со всеми волосиками.

— Льстец, — крикнула дама, — неужели тебе нужны все женщины на свете?

— Нет, хватило бы и тысячи, если бы они были слиты в одной такой, как ты, — ответил Уленшпигель.

— Прежде всего, — сказала дама, — выпей кружку пива, съешь кусок ветчины, отрежь ломтик бараньей ноги, прикончи этот пирог и проглоти этот салат.

Уленшпигель молитвенно сложил руки.

— Ветчина — добрая еда; пиво — небесный напиток; баранья нога — божественное угощение; от начинки пирожка трепещет в упоении язык во рту; жирный салат — царская приправа. Но блажен лишь тот, кто получит на закуску вашу красоту.

— Придержи язык, — сказала она, — сперва поешь, бездельник.

— Не хотите перед Gratias прочитать Benedicite[128]?

— Нет, — ответила она.

— Голоден я, — простонал тут Ламме.

— Так поешь, — отвечала дама, — у тебя ведь только и на уме, что жареное мясо.

— И свежее, такое, как моя жена, — ответил Ламме.

Это словечко привело кухарку в дурное расположение духа. Так или иначе, они поели и попили вдосталь, затем Уленшпигель этой же ночью получил от дамы и просимый ужин. И так продолжалось на другой день и все следующие дни.

Ослы получали двойную порцию овса, и Ламме обедал по два раз в день. Целую неделю не выходил из кухни, но наслаждался только жарким, а не кухаркой, так как он всё думал о своей жене.

Это приводило в бешенство девушку, которая твердила, что нельзя засорять своей особой землю, когда помышляешь только о своём брюхе.

А Уленшпигель и дама жили в любви и согласии. Как-то раз она сказала ему:

— Тиль, ты совсем не знаешь приличий. Кто ты такой?

— Я сын счастливого случая, рождённый им от приятной встречи.

— Нельзя, однако, сказать, что ты о себе дурного мнения.

— Это из боязни, что меня станут хвалить другие.

— Хочешь стать на защиту преследуемых братьев?

— Пепел Клааса стучит в моё сердце.

— Какой ты молодец! Кто этот Клаас?

— Это мой отец, сожжённый на костре за веру!

— Граф Мегем не похож на тебя. Он готов залить кровью родину, которую я люблю. Я ведь родилась в Антверпене, славном городе. Знай же, что он сговорился с брабантским советником Схейфом впустить в Антверпен десять батальонов своей пехоты.

— Я немедленно сообщу об этом гражданам: надо сейчас же лететь туда, с быстротой призрака.

Он бросился в Антверпен, и на другой день горожане были готовы к встрече с врагом.

Однако Уленшпигель и Ламме, поставившие своих ослов у одного из фермеров Симона Симонсена, вынуждены были скрыться от графа Мегема, который искал их повсюду, чтобы повесить. Ибо ему донесли, что два еретика пили его вино и ели его мясо.

Он ревновал и сказал об этом своей даме, которая от ярости скрежетала зубами, плакала и семнадцать раз падала в обморок. Кухарка совершала то же самое, только не столь многократно, и клялась спасением своей души и своим местом в раю, что ни она, ни её барыня не провинились ни в чём. Лишь два странствующих богомольца на своих тощих ослах получили немножко объедков — вот и всё.

Обе пролили такое количество слёз, что пол промок насквозь. Видя это, граф Мегем в конце концов уверился, что они действительно не лгут.

Ламме не осмеливался уже показаться в доме графа Мегема. Он был грустен и вечно озабочен вопросом об еде. Но Уленшпигель таскал ему добрые куски, ибо он пробирался с улицы св. Катерины в дом Мегема, где скрывался на чердаке.

Как-то после вечерни граф Мегем сообщил своей прекрасной подруге, что он на рассвете выступает со своим конным отрядом в Герцогенбуш. Когда граф заснул, прекрасная дама бросилась на чердак и рассказала обо всём Уленшпигелю.

XVIII

Переодетый богомольцем, без денег и без провизии, лишь бы скорее предупредить граждан Герцогенбуша, Уленшпигель поспешил в путь. Он рассчитал по дороге получить лошадь у Иеронима Праата, брата Симона, к которому он имел письма от принца, и оттуда кратчайшим путём домчаться до Герцогенбуша.

Пересекая большую дорогу, он наткнулся на отряд солдат. Из-за писем принца, он очень испугался.

Однако решив вести игру до конца, он, стоя, подождал войско и, бормоча «Отче наш», пропустил его мимо себя. Присоединившись к последним рядам, он узнал, что войско направляется в Герцогенбуш.

Движение открывал валлонский батальон, во главе его шли капитан Ламотт[129] и шесть алебардщиков — его охрана; затем — сообразно чину — шёл знамёнщик с меньшей охраной, далее профос, его стражники и два сыщика, начальник караула, начальник обоза, палач с помощником и, наконец, свирельщики с барабанщиками, производившие большой шум.

Затем шёл батальон фламандцев — двести человек со своим капитаном и знамёнщиком. Они были разделены на две сотни под командой фельдфебелей, испытанных рубак, а сотни делились на взводы, которыми командовали rot-meesters. Профос и его stocks-knechten — «палочные прислужники» — шли также в сопровождении свистевших свирельщиков и бивших в барабан литаврщиков.

За солдатами, громко смеясь, треща, как синички, заливаясь соловьями, забавляясь едой и питьём, лёжа, стоя или приплясывая, в двух больших открытых повозках ехали их спутницы, гулящие девицы.

Некоторые девицы были одеты в ландскнехтские костюмы, но их одежда была сшита из тонкого белого полотна, с глубоким вырезом на груди, с прорезами вдоль рук и бёдер, позволявшими видеть нежное тело; на голове у них были шапочки из белого полотна, затканные золотом, и в воздухе колыхались приколотые к шапочкам пушистые страусовые перья; на парчёвых с красным шёлком поясах висели золотые матерчатые ножны их кинжалов; их башмаки, чулки, шаровары, камзолы, перевязи, пряжки — всё было из золота и белого шёлка.

Другие были также в ландскнехтских одеждах, но в синих, зелёных, красных, голубых, пурпурных, с выпушками, вышивками, гербами, — как кому нравилось. И у всех на рукаве виднелся пёстрый кружок — знак их промысла.

Hoer-wyfel — бабий староста — старался утихомирить их, но девицы озорничали, словечками и весёлыми ухватками смешили его и не слушались.

В своём хитоне богомольца Уленшпигель шёл в ногу с войском, точно шлюпка рядом с кораблём, бормоча свои молитвы.

Вдруг Ламотт спросил его:

— Ты куда идёшь, богомолец?

— Ах, господин капитан, — ответил Уленшпигель, порядком проголодавшийся, — некогда я совершил великий грех и был присуждён капитулом собора Богоматери пешком отправиться в Рим и там получить от святого отца отпущение. Прощённый и просветлённый, ныне я возвращаюсь в родную землю под условием везде, где я встречу по пути солдат, проповедывать им слово божие. А за проповеди мои я буду получать от них хлеб и мясо. Разрешите мне на ближайшем привале исполнить мой обет.

— Можешь, — ответил де Ламотт.

И Уленшпигель вмешался в ряды фламандцев и валлонов, всё время проверяя, в сохранности ли его письма под курткой.

Девушки кричали ему:

— Пилигрим, хорошенький богомолец, иди к нам, покажи нам свои добродетели.

— Сёстры мои во Христе, — проникновенно сказал Уленшпигель, подойдя к ним, — не смейтесь над бедным богомольцем, странствующим через горы и долы, чтобы возвещать воинам слово божие.

И он пожирал глазами их прелести.

Гулящие красотки высовывали весёлые лица из-за занавесок повозки и кричали:

— Ты слишком молод, чтобы говорить солдатам добродетельные речи! Полезай к нам в повозку, мы научим тебя более приятным разговорам.

Уленшпигель охотно принял бы предложение, но боялся потерять письма; уже две-три из них пытались, протянув свои белые, полные руки, подтащить его ближе, но «бабий староста» ревниво крикнул Уленшпигелю:

— Убирайся, не то изрублю тебя в куски!

И Уленшпигель отошёл подальше и плутовато посматривал издали на девичьи лица, ярко озарённые солнечными лучами.

Так дошли они до Берхема[130]. Начальник фламандцев, Филипп де Ланнуа барон де Бовуар[131], приказал сделать привал.

Здесь стоял невысокий дуб, ветки которого были срублены, кроме самой большой, обломанной до половины: на ней в прошлом месяце был повешен один анабаптист.

Солдаты разбили лагерь: явились маркитанты, предлагая хлеб, вино, пиво и всякое мясо. Гулящие девицы покупали у них леденцы, миндаль, пирожки и всякие сласти. При виде всего этого голод Уленшпигеля стал невыносимым.

Вдруг с ловкостью обезьяны он взобрался на дерево, сел верхом на сук на высоте семи футов от земли и начал бичевать себя верёвкой; солдаты и девушки собрались вокруг него. И он говорил:

— Во имя отца и сына и святого духа, аминь! Сказано: кто подаёт неимущему, тот подаёт господу богу. Воины и прекрасные девушки, милые возлюбленные храбрых солдат, подайте господу богу, то есть, значит, подайте мне. Подайте хлеба, мяса, вина, пива, всего, что угодно, хотя б пирожков, господь бог богат и щедр, он отплатит вам за это целыми блюдами жареных дроздов, реками мускатного вина, горами леденцов и rystpap, которую вы будете есть в раю серебряными ложками.

И жалобно продолжал он:

— Разве вы не видите, как тяжко мне послушание во имя искупления грехов моих? Неужели мои мучительные бичевания, изранившие мою спину и обагрившие кровью плечи мои, не вызвали у вас сострадания?

— Что это за юродивый? — спрашивали солдаты.

— Друзья мои, — говорил Уленшпигель, — я приношу покаяние и страдаю от голода. Ибо, пока дух мой оплакивает мои грехи, тело моё плачет от голода. Благословенные воины и прекрасные девушки, я вижу у вас там жирную ветчину, гусятину, колбасы, вино, пиво, пирожки, — неужто не поделитесь с бедным богомольцем?

— На, бери! — кричали фламандские солдаты. — У этого проповедника рожа добродушная.

И все бросали ему куски еды, точно мячики. И Уленшпигель ел, сидя верхом на ветке, ел и приговаривал:

— Жестокосердным делает голод человека и неспособным к молитвам, но кусок ветчины мигом меняет настроение.

— Берегись, голову проломлю, — крикнул один фельдфебель, бросая ему недопитую бутылку.

Уленшпигель поймал её на лету и, выпивая понемногу, продолжал:

— Если острый, мучительный голод — пагуба для бедного тела человеческого, то есть другая вещь, более губительная — это страх бедного богомольца напиться. Ему щедрые господа солдаты бросают то кусочек ветчины, то бутылку пива, но богомолец всегда должен быть трезвым, и если он пьёт, а пищи в его животе немного, то этак и действительно он может напиться допьяна...

И, поймав при этих словах на лету гусиную ногу, он продолжал:

— Что за чудесное ремесло — удить в воздухе полевых рыб! Ну вот, она уже исчезла, с кожей и костями! Что жаднее сухого песка? Бесплодная женщина и голодное брюхо.

Вдруг он почувствовал в заду укол алебарды и услышал:

— С каких пор богомольцы отвергают баранью ногу?

Он увидел на кончике алебарды баранью ногу. Схватив её, он продолжал:

— Ляжка за ляжку. Лучше мои зубы в этой ляжке, чем чужие зубы в моей. Я сделаю флейту из этой кости и на ней воспою тебе славу, милосердный алебардщик. Но что за обед без закуски? — продолжал он. — Что такое сочнейшая баранья лопатка в мире, если за ней бедный пилигрим не узрит благословенного образа сладенького пирожка?

При этих словах он схватился за лицо, ибо из толпы гулящих девушек полетело разом два пирожка, и один ударил его в глаз, другой в щеку. И девушки хохотали, а Уленшпигель кричал им:

— Спасибо, спасибо, милые девушки, сластями поцеловавшие меня.

Но пирожки всё-таки упали на землю.

Вдруг загремели барабаны, свирели засвистали, и солдаты снова двинулись в путь.

Господин де Бовуар приказал Уленшпигелю слезать с дерева и итти с отрядом. Он же предпочел бы быть за сто миль отсюда, ибо, подслушав разговоры некоторых не особенно доброжелательных к нему солдат, почуял, что его считают подозрительным и вот-вот схватят и, как шпиона, обыщут, найдут письма и повесят.

И, свалившись с дороги в канаву, он поднял оттуда крик:

— Сжальтесь, господа солдаты, я сломал ногу, не могу итти дальше. Позвольте сесть в повозку к девушкам.

Но он знал, что ревнивый «бабий староста» ни за что ему этого не позволит.

Девушки кричали:

— Иди к нам, хорошенький, иди, богомолец. Мы тебя будем любить, ласкать, угощать и в один день вылечим.

— Знаю, — ответил он, — женская рука — небесный бальзам для всех ран.

Но ревнивый «бабий староста» обратился к господину де Ламотту:

— Я думаю, господин, этот богомолец морочит нас своей сломанной ногой, чтобы влезть в повозку к девушкам. Прикажите, пожалуйста, оставить его там, где он лежит.

— Хорошо, — ответил Ламотт.

И Уленшпигель остался в канаве.

Некоторые солдаты поверили, что он в самом деле сломал ногу и, так как он был весёлый парень, пожалели его и оставили ему вина и мяса дня на два. Девушки охотно поухаживали бы за ним, но так как это оказалось невозможным, они побросали ему всё, что осталось у них из лакомств.

Когда войско скрылось из виду, Уленшпигель вскочил и побежал.

Купив по пути лошадь, он помчался по дорогам и тропинкам в Герцогенбуш.

Узнав, что Бовуар и Ламотт идут на город, восемьсот граждан вооружились, выбрали предводителя, а Уленшпигеля, переодетого угольщиком, отправили в Антверпен к геркулесу-гуляке Бредероде просить о помощи.

И войско де Ламотта и де Бовуара не вошло в Герцогенбуш, ибо город был настороже и приготовился к стойкой защите.

XIX

В следующем месяце некий доктор Агилеус дал Уленшпигелю два флорина и письма, с которыми он должен был отправиться к Симону Праату[*11], а тот уже скажет, что делать дальше.

У Праата Уленшпигеля накормили и уложили спать. Сон его был спокоен, как ясно было его юношеское лицо. Праат был хил и немощен с виду и, казалось, вечно погружён в мрачные мысли. Уленшпигеля поражало, что каждый раз, когда он случайно просыпался ночью, до его слуха доносились удары молота, и, как бы рано он ни встал, Симон Праат был всегда уже на ногах. Лицо его делалось всё более измождённым, глаза глядели ещё печальнее, как у человека, который готов к смерти и к бою.

Часто Праат вздыхал, молитвенно складывал руки и всегда был как бы переполнен ненавистью. Руки его, как и рубашка, были чёрны и жирны.

Уленшпигель решил разведать, что это за удары молота, откуда грязь на руках Праата и тоска в его лице. Однажды вечером, сидя в трактире «Blauwe gans» — «Синий гусь» с Праатом, которого с трудом уговорил пойти вместе, Уленшпигель выпил и притворился мертвецки пьяным, так что его надо было поскорее стащить домой выспаться.

Праат мрачно отвёл его в свой дом.

Уленшпигель вместе с кошками спал на чердаке. Симон — внизу, подле погреба.

Продолжая притворяться пьяным, Уленшпигель, спотыкаясь, взобрался на свою лестницу, чуть не падая вниз с каждой ступеньки и держась за верёвку, заменявшую перила. Симон поддерживал его с нежной заботливостью, словно брата. Уложив Уленшпигеля, он выразил сожаление, что тот напился, помолился господу богу о прощении молодого человека, затем сошёл вниз, и Уленшпигель услышал вскоре тот самый стук молотка, который будил его уже не раз.

Бесшумно встал он и начал спускаться босиком по узкой лестнице. Пройдя таким образом семьдесят две ступеньки, он наткнулся на маленькую дверцу, едва прикрытую, так что из щели её виднелся свет.

Симон печатал листки старым шрифтом времён Лоренца Костера[132], великого провозвестника благородного печатного искусства.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Уленшпигель.

— Если ты, — ответил в страхе Симон, — пришёл от дьявола, донеси на меня, приведи меня на плаху; но если ты от господа бога, то да будут уста твои тюрьмой твоего языка.

— Я от господа бога, — успокоил его Уленшпигель, — и ничего дурного тебе не сделаю. Но что ты-то делаешь?

— Печатаю библию, — ответил Симон. — Ибо днём, чтобы кормить жену и детей, я печатаю жестокие и злые указы его величества, зато ночью сею слово истины господней и стараюсь исправить зло, содеянное мною днём.

— Ты крепок духом, — сказал Уленшпигель.

— Я твёрд в вере, — ответил Симон.

И вот из этой-то печатни выходили на фламандском языке библии и распространялись по Брабанту, Фландрии, Голландии, Зеландии, Утрехту, Оверисселю и Гельдерну вплоть до того дня, когда был осуждён и обезглавлен Симон Праат, отдавший свою жизнь за Христа и правду.

XX

Однажды Симон обратился к Уленшпигелю:

— Послушай, брат мой, достаточно ли у тебя мужества?

— Достаточно для того, чтобы колотить испанца, пока он не издохнет, чтобы убить убийцу, чтобы расправиться с злодеем.

— Сумел бы ты забраться в каминную трубу и там сидеть тихо, чтобы подслушать, что будут говорить в комнате?

— Так как, благодарение господу, у меня здоровый хребет и гибкие икры, то я могу держаться в трубе, как кошка, сколько угодно.

— А довольно у тебя терпения и памяти?

— Пепел Клааса стучит в моё сердце.

— Так слушай, — сказал печатник. — Возьми эту сложенную игральную карту, отправляйся в Дендермонде и постучи два раза громко и один раз тихо в двери дома, который вот здесь нарисован. Тебе откроют и спросят тебя, не трубочист ли ты; ты ответишь, что ты худ и карты не потерял. И покажешь её. А потом, Тиль, исполни свой долг. Великие бедствия нависли над землёй фландрской. Тебе укажут камин, который уже наперёд будет приготовлен и вычищен. В трубе его ты найдёшь опоры для ног и дощечку, прибитую для сиденья. Если тот, кто тебе откроет, скажет, что ты должен влезть в трубу, повинуйся и сиди, не шелохнувшись. Знатные господа соберутся в комнате у камина[133], в котором ты спрячешься: Вильгельм Молчаливый — принц Оранский, графы Эгмонт, Горн, Гоохстратен[134] и Людвиг Нассауский, доблестный брат Вильгельма. Мы, реформаты, должны знать, что хотят предпринять эти господа для спасения родины.

И вот первого апреля, выполнив всё, что ему было приказано, Уленшпигель сидел в каминной трубе. Приятно было, что огонь не был разведён, и Уленшпигель говорил себе, что непрокопчённый он будет лучше слышать.

Вскоре дверь зала распахнулась, и порыв ветра пронизал его. Но и это принял он терпеливо, сказав себе, что ветер освежит его внимание.

Затем он слышал, как в зал вошли принц Оранский, Эгмонт и прочие. Они начали говорить о своих опасениях, о гневе короля и о дурном управлении финансами и налогами. Один из них говорил резко, высокомерно и отчётливо — это был Эгмонт. Поэтому Уленшпигель и узнал его, равно как Гоохстратена — по хриплому голосу, Горна — по громкой речи, Людвига Нассауского — по его крепкому солдатскому языку и Молчаливого — по тому, что он каждое своё слово произносил так медленно, точно раньше взвешивал его на весах.

Граф Эгмонт спросил, для чего они собираются вторично: ведь у них в Хеллегате было время решить, что делать.

Горн ответил:

— Часы летят, король разгневан, не надо терять времени.

Тогда заговорил Оранский:

— Страна в опасности, надо защищаться от вражеского нашествия.

Эгмонт возбуждённо ответил, что ему кажется странным, зачем король, их повелитель, считает нужным посылать войско, когда в стране благодаря дворянам и особенно благодаря его благопопечению царит спокойствие.

На это ответил Молчаливый:

— У Филиппа в Нидерландах четырнадцать корпусов, солдаты которых все до одного преданы тому, кто командовал ими при Гравелине и Сен-Кантене.

— Не понимаю, — сказал Эгмонт.

— Больше я ничего не скажу, — ответил принц, — но прежде всего вам, граф, и всем вам, господа, прочтут письма, написанные несчастным схваченным Монтиньи[135].

В этих письмах Монтиньи писал: «Король чрезвычайно разгневан тем, что произошло в Нидерландах, и, когда придёт час, накажет попустителей».

Тут граф Эгмонт заметил, что ему холодно и что следовало бы развести в камине огонь. Так и сделали, пока двое вельмож говорили о письмах.

Так как труба была заткнута, огонь не разгорался как следует, и комната наполнилась дымом.

Затем Гоохстратен, кашляя, прочитал перехваченные письма испанского посланника Алавы[136] к правительнице.

— Посланник сообщает, что виной всех беспорядков в Нидерландах — три человека: Оранский, Эгмонт и Горн. Необходимо, — пишет он далее, — проявить к ним благосклонность и выразить уверенность, что только благодаря их услугам страна сохраняет покорность. Что касается двух остальных, то есть Монтиньи и Бергеса, то они там, где им быть надлежит.

— Ах, — сказал Уленшпигель, — я предпочитаю дымный камин во Фландрии свежей тюрьме в Испании. Ибо там на сырых стенах растут петли.

— Посланник пишет далее, что король, будучи в Мадриде, сказал: «Всё происходящее в Нидерландах подрывает нашу королевскую власть и оскорбляет святыню богослужения, и мы подвергнем опасности прочие наши земли, если оставим безнаказанным мятеж. Мы решили лично прибыть в Нидерланды и призвать к содействию папу и императора. Под нынешним злом скрыто грядущее благо. Мы принудим Нидерланды к безусловному повиновению и, сообразно нашей воле, преобразуем там власть, веру и управление».

«Ах, король Филипп, — сказал Уленшпигель про себя, — если бы я мог сообразно моей воле решать твою участь, под моей фламандской дубиной претерпели бы значительное преображение твои бока, руки и ноги. Двумя гвоздями я прикрепил бы твою голову к спине и посмотрел бы, можешь ли ты в этом положении, бросая взгляд на кладбище, оставленное тобой позади, ещё петь песню о твоих тиранствах и преобразованиях».

Подали вина. Гоохстратен встал и провозгласил:

— Пью за родину!

Все присоединились к нему; он выпил свой кубок, поставил его на стол и сказал:

— Настал роковой час для бельгийского дворянства. Надо думать о путях и способах обороны.

И, в ожидании ответа, он устремил взгляд на Эгмонта, который не ответил ни слова.

Но Молчаливый сказал:

— Мы отстоим себя, если Эгмонт, перед которым дважды, при Сен-Кантене и Гравелине, трепетала Франция и влияние которого на фламандских солдат безгранично, придёт к нам на помощь и не допустит испанского вторжения.

На это граф Эгмонт ответил:

— Я слишком высокого мнения о короле, чтобы думать, что мы должны стать мятежниками. Пусть удалятся те, кто боится его гнева. Я останусь, ибо жить без поддержки короля я не могу.

— Филипп умеет жестоко мстить, — сказал Оранский.

— Я доверяю ему, — ответил Эгмонт.

— Вплоть до головы? — спросил Нассауский.

— Голова, тело и моя верность — всё принадлежит королю.

— Друг мой, я твой союзник, — сказал Горн.

— Надо предвидеть, а не выжидать, — повторил Оранский.

— Я повесил в Граммоне двадцать два реформата! — возбуждённо воскликнул Эгмонт. — Если прекратятся их проповеди и будут наказаны иконоборцы, гнев короля смягчится.

— Едва ли, шаткие надежды, — ответил Оранский.

— Вооружимся доверием, — сказал Эгмонт.

— Вооружимся доверием, — сказал Горн.

— Мечами надо вооружиться, а не доверием, — возразил Гоохстратен.

Молчаливый встал, чтобы уйти.

— Прощайте, принц без земли, — сказал Эгмонт.

— Прощайте, граф без головы, — ответил Оранский.

— Барана ждёт мясник, а воина, спасающего родину, ждёт слава, — сказал Людвиг Нассауский.

— Не могу и не хочу, — сказал Эгмонт.

— Пусть кровь невинных жертв падёт на голову придворного подхалима, — сказал Уленшпигель.

Собравшиеся разошлись.

Тогда Уленшпигель вылез из камина и бросился со своими известиями к Симону Праату.

— Эгмонт изменник, — сказал тот, — господь на стороне принца.


А герцог? Герцог Альба уже в Брюсселе[137]! Где крылатые кассы?

КНИГА ТРЕТЬЯ