Легенда об Уленшпигеле — страница 6 из 15

I

Молчаливый идет в поход; господь — его руководитель. Оба графа уже схвачены[138]. Альба обещал Молчаливому милость и прощение, если он явится к нему.

Уленшпигель, узнав об этом, сказал Ламме:

— Чорт побери! По настоянию генерал-прокурора Дюбуа, герцог приглашает принца Оранского, его брата Людвига, Гоохстратена, ван ден Берга, Кейлембурга, Бредероде и прочих друзей принца в течение шести недель добровольно явиться на суд и обещает им за это правосудие и милосердие. Слушай, Ламме: как-то один амстердамский еврей, увидев с улицы в окне верхнего этажа какого-то своего врага, стал звать его на улицу.

«Сойди вниз, — кричал он, — я тресну тебя по башке так, что она влезет тебе в грудную клетку и будет смотреть на божий свет сквозь рёбра, как вор сквозь тюремную решётку». — «Ну, — ответил тот, — обещай мне хоть в сто раз больше колотушек, и то я не сойду!»

...Так пусть и ответят принц Оранский и его друзья. Да они так и поступили, ведь они отказались явиться. Эгмонт и Горн поступили иначе. И суд божий покарает их за то, что они не выполнили свой долг.

II

Братья д'Андло, дети Баттенбурга[139] и иные славные и знатные дворяне были в это время казнены на Конском рынке в Брюсселе за попытку внезапным нападением овладеть Амстердамом.

Когда все они, числом восемнадцать, с пением гимнов шествовали к месту казни, всю дорогу позади них и перед ними шли барабанщики и громко били в барабаны.

И испанские солдаты, окружавшие их, обжигали их факелами то с той, то с другой стороны. И, когда они корчились от боли, солдаты издевались над ними:

— Что, господа лютеране, больно, что вас жгут до времени?

Того, кто предал, звали Дирик Слоссе[140]. Он заманил их в Энкгейзен, бывший ещё католическим, и здесь выдал сыщикам Альбы.

И они умерли мужественно.

И наследство после них получил король.

III

— Вот он прошёл — видел? — спросил переодетый дровосеком Уленшпигель, обращаясь к Ламме, который был в таком же наряде. — Видел ты грязную образину этого герцога с его плоским лбом, низким, как у орла, с его бородой, напоминающей конец верёвки на виселице? Удуши его господь! Видел ты этого паука с длинными мохнатыми ногами, извергнутого сатаной в блевотине, когда его рвало на нашу землю? Пойдём, Ламме, пойдём набросаем камней в его паутину...

— Ах, — вздохнул Ламме, — нас сожгут живьём!

— Идём в Гронендаль, друг мой, идём в Гронендаль; там прекрасный монастырь, где паучье высочество, господин герцог, молит господа бога помочь ему завершить дела его, а именно — чтобы его чёрные приспешники могли покопаться в мертвечине.

— Теперь пост, и герцог постится, но от крови никак не может отказаться его высочество. Пойдём, Ламме. Дом в Оэне окружён пятьюстами вооружённых всадников, триста пехотинцев маленькими отрядами выступили в поход и вошли в Суанский лес. Альба там молится: бросимся на него, схватим, посадим в хорошую железную клетку и пошлём принцу.

Но Ламме дрожал от страха.

— Опасно это, сын мой, очень опасно, — говорил он. — Я бы не отказался содействовать тебе в этом замысле, будь ноги мои не слабы, а брюхо не так раздуто кислым пивом, которым приходится пробавляться в этом Брюсселе.

Этот разговор происходил в яме, вырытой среди чащи. Выглянув сквозь листву, точно из барсучьей норы, друзья увидели красные и жёлтые мундиры шедших в лесу герцогских солдат, оружие которых сверкало на солнце.

— Нас предали, — сказал Уленшпигель.

Когда солдаты прошли, он спешно бросился в Оэн; они пропустили его, не обращая на него внимания, так как он был в одежде дровосека и на спине нёс вязанку дров. Здесь он встретил всадников; узнав от него, что в лесу войско герцога, они рассеялись в разные стороны и ускользнули. Лишь господин де Бозар д'Армантьер был захвачен. Пехота, шедшая из Брюсселя, тоже скрылась, и войска герцога не нашли никого.

Господин де Бозар жестоко поплатился за всех остальных. Выдал его один трусливый предатель из полка господина де Ликса.

С сердцем полным ужаса пошёл Уленшпигель в Брюссель на Конский рынок, где мучительной, бесчеловечной казнью должен был погибнуть де Бозар.

Несчастный мученик был колесован, причём получил тридцать семь ударов железным прутом по ногам и рукам. Кости от этих ударов были раздроблены, и палач наслаждался его неимоверными страданиями.

Тридцать седьмой удар де Бозар получил прямо в грудь и от него умер.

IV

В светлый, тёплый июньский день в Брюсселе на площади перед ратушей воздвигли эшафот, обитый чёрным сукном: по бокам высились два столба с железными остриями. На эшафоте были две чёрные подушки и столик, на котором стояло серебряное распятие.

На этом эшафоте были обезглавлены мечом благородные графы Эгмонт и Горн. И наследство получил король.

И посланник Франциска Первого сказал об Эгмонте:

— Я видел только что, как отрубили голову тому, перед кем дважды трепетала Франция.

И головы казнённых были насажены на железные острия.

И Уленшпигель сказал Ламме:

— Тела и кровь покрыты чёрным покровом. Слава тем, кто с мужественным сердцем готовит меч для грядущих чёрных дней.

V

Молчаливый набрал войско и вторгся в Нидерланды с трёх сторон.

Уленшпигель на собрании «диких гёзов» в Маренгауте говорил так:

— По совету господ инквизиторов король Филипп объявил, что всякий и каждый житель Нидерландов, обвинённый в оскорблении его величества или в ереси, или в том, что не оказал должного противодействия ереси, осуждается без различия пола и возраста, за исключением лишь особо поименованных лиц, и присуждается к наказаниям, соответствующим чудовищным преступлениям, без всякой надежды на помилование. Наследство получает король. Смерть косит обильную жатву в этой богатой и обширной стране, что лежит между Северным морем, графством Эмден, рекою Эме, Вестфалией, Юлих-Клеве и Льежем, епископством Кёльнским и Трирским, Лотарингией и Францией; смерть косит свою жатву на земле протяжением в триста сорок миль, в двухстах укреплённых городах и множестве местечек, посёлков, имеющих права города, деревень, хуторов. А наследник — король.

...Едва хватает для этого одиннадцать тысяч палачей, которых Альба называет солдатами. А родина стала кладбищем, покинута промышленниками, ремесленниками, художниками, купцами, чтобы обогащать чужбину, которая даёт им возможность молиться богу их свободной совести. Смерть и разгром косят свою жатву. А наследник — король.

...Страна имела привилегии, купленные за большие деньги у обедневших государей: они отняты. Она надеялась, что дадут ей возможность мирно радоваться богатым плодам своей работы. Не тут-то было: каменщик строит добычу для пожара, ремесленник работает для вора. Наследник — король.

...Кровь и слёзы! Смерть повсюду — на кострах, на деревьях, ставших виселицами вдоль большой дороги, в могилах, куда бросают живыми бедных девушек, в тюремных колодцах, где топят толпами заключённых, на грудах горящих дров, где на медленном огне тлеют жертвы, в пылающих соломенных хижинах, в дыму и пламени которых гибнут несчастные. Их наследник — король.

...Так пожелал папа римский.

...Города переполнены сыщиками, жаждущими своей доли в имуществе жертв. Кто богаче, тот и более виновен. Наследник — король.

...Но в стране есть мужественные люди, которые не дадут перебить себя, как баранов. Среди бежавших есть вооружённые, пока скрывающиеся в лесах. Их предают монахи на смерть и ограбление, но храбрецы ночью и днём, шайками, точно дикие звери, нападают на монастыри и украденные у бедноты деньги отбирают назад, отбирают подсвечники золотые и серебряные, ларцы для мощей, дарохранительницы, дискосы и драгоценные сосуды. Не так ли, добрые люди? Там пьют они старое винцо, выдержанное монахами для себя. И сосуды, переплавленные или заложенные, идут на дело священной войны. Да здравствуют гёзы!

...Они не дают покоя королевским солдатам, убивают их, грабят и опять скрываются в своих логовищах. Днём и ночью в перелесках вспыхивает то там, то сям огонёк, гаснет и вновь вспыхивает в другом месте. Это огоньки наших пиршеств. Наша добыча — всякая дичь, пернатая и косматая. Мы хозяева её. Крестьяне, когда надо, снабжают нас хлебом и салом. Присмотрись-ка, Ламме: в отрепьях, одичалые, решительные, с отвагой во взоре, со своими топорами, секирами, мечами, шпагами, пиками, копьями, луками, аркебузами бродят они по лесам, ибо всякое оружие им годно и они не хотят ходить ровными рядами, точно солдаты. Да здравствуют гёзы!

И Уленшпигель запел:

Slaet on den trommele van dirre dom deyne,

Slaet on den trommele van dirre doum, doum,

Бей, барабан, van dirre, dom deyne,

Бей, барабан войны!

Вырви у герцога Альбы кишки

И хлещи по морде его кишками!

Slaet on den trommele бей, барабан!

Будь герцог проклят! Убийце — смерть!

Кинь его псам! Смерть палачу! Да здравствуют гёзы!

За язык повесь и за правую руку его:

Языком тем на казнь он людей посылал,

Той рукой приговоры смерти скреплял...

Slaet on den trommele.

Бей, барабан войны! Да здравствуют гёзы!

С трупами жертв живьём заприте герцога вы:

Пусть задохнется он от смрада,

Пусть околеет от чумы!

Бей барабан! Да здравствуют гёзы!

Христос! Воззри на воинов твоих:

На плаху, на костёр они пойдут

За правду, за твоё святое слово.

Освободят они родимый край!..

Slaet on den trommele van dirre dom deyne.

Бей, барабан войны! Да здравствуют гёзы!

И все чокались, восклицая:

— Да здравствуют гёзы!

И Уленшпигель пил из вызолоченного монашьего кубка и гордо смотрел на мужественные лица диких гёзов.

— Дикие! — говорил он. — Вы волки, тигры, львы. Пожрите же собак кровавого короля!

— Да здравствуют гёзы! — восклицали они и повторяли его припев:

Slaet op den trommele van dirre dom deyne,

Slaet op den trommele van dirre dom dom:

Бей барабан! Да здравствуют гёзы!

VI

Уленшпигель вербовал в Ипре[141] солдат для принца: скрываясь от преследования герцогских сыщиков, он поступил на службу причетником к приору аббатства св. Мартина. Товарищем его по службе был звонарь по имени Помпилиус Нюман, здоровенный парень, но трусишка, ночью принимавший свою тень за чорта, а рубашку за привидение.

Приор был толст и упитан, как пулярдка, выкормленная для вертела. Уленшпигель скоро заметил, на каких лугах паслось его преподобие, копя свой жирок. Он узнал от звонаря, а потом увидел своими глазами, что приор завтракал в девять часов утра, обедал в четыре. До половины девятого он спал, потом перед едой отправлялся в церковь посмотреть, каков кружечный сбор в пользу бедных. Половину сбора он пересыпал в свой кошель. В девять часов он закусывал: съедал тарелку молочного супа, половину бараньей ноги, пирог из цапли и выпивал пять рюмок брюссельского вина. В десять часов он высасывал несколько слив, орошая их орлеанским вином, моля при этом господа бога не дать ему впасть в чревоугодие. В полдень для препровождения времени он обгрызал какую-нибудь птичью гузку, присоединяя к ней и крылышко. В час он начинал думать о своём обеде и сообразно с этим выливал в себя добрый стакан испанского вина. Затем он ложился в постель и дремал минутку для отдохновения.

Проснувшись, он начинал, для возбуждения аппетита, с солёной лососины, к которой присоединялась большая кружка антверпенского dobbel-knol. Затем он переходил в кухню и располагался здесь перед очагом, где весело трещали дрова. Внимательно следил он за тем, как здесь жарится для монахов аббатства телячья вырезка или подрумянивается на вертеле ошпаренный поросёнок, который казался ему много предпочтительнее ломтя сухого хлеба. Но настоящий аппетит ещё не назревал вполне, и приор рассматривал хитрую механику вертела, который как бы чудом вращался сам собой. Это было создание Питера ван Стинкисте, кузнеца, жившего в кортрейском кастелянстве. Приор заплатил ему за этот вертел пятнадцать парижских ливров.

Затем он опять ложился в постель, вытягивался там от усталости, в два пробуждался, проглатывал немножко свиного студня, запивая его бургонским, которое он покупал по двести сорок флоринов за бочку. В три часа он съедал цыплёнка в мадере, которого запивал двумя стаканами мальвазии по семнадцати флоринов бочонок. В половине четвёртого он лакомился вареньем, запивая его мёдом. От этого он становился бодрым духом, охватывал руками колено и погружался в спокойную задумчивость до четырёх часов.

В четыре наступало время обеда, и в этот сладостный час его часто навещал священник церкви святого Иоанна. Не раз бились они об заклад, кто из них больше съест рыбы, дичи, птицы, мяса. Тот, кто отставал, должен был угостить победителя мясом, поджаренным на угольях, с четырьмя соусами, семью гарнирами из зелени и подогретым вином трёх лучших марок.

Так пили они и ели, ведя беседу о еретиках, причём пребывали в полном согласии, что, сколько их ни перебить, всё будет мало. И никогда не возникало между ними ни малейшего спора, кроме того случая, когда им приходилось препираться о тридцати девяти способах, коими изготовляется добрый пивной суп.

Затем они склоняли свои достопочтенные головы на преподобные пуза и храпели. Случалось, кто-нибудь из них открывал на мгновение глаза и бормотал при этом, что жизнь на этом свете — прекрасная вещь и что люди неимущие напрасно жалуются на неё.

При этом святом муже состоял причетником Уленшпигель. Он отлично прислуживал ему при мессе, всегда пополняя чашу трижды: два раза для себя и раз для приора. И звонарь Помпилиус Нюман помогал ему при этом.

Видя цветущее здоровье, красные щёки и толстое брюшко Нюмана, Уленшпигель задал ему вопрос, здесь ли, на службе у приора, он накопил столь завидные достоинства.

— Конечно, сын мой, — ответил Помпилиус. — Закрой только дверь, чтобы нас никто не слышал.

Он шопотом рассказал ему:

— Ты ведь знаешь, как нежно наш господин приор любит всякие вина и пиво, всякое мясо и птицу. Он запирает мясо в кладовке, вино в погребе и всегда носит ключи в кармане. И когда спит, не отнимает рук от них. Ночью, когда он уснёт, я пробираюсь к нему, — не без опаски, — снимаю ключи с его брюшка, потом кладу назад. Не без опаски: ибо, сын мой, если он узнает о моём преступлении, он меня сварит живьём.

— Незачем так затрудняться, Помпилиус, — сказал Уленшпигель, — достаточно стащить ключи один раз — я сделаю по их образцу новые; а старые пусть себе лежат на пузе добрейшего отца приора.

— Сделай, сын мой, — сказал Помпилиус.

И Уленшпигель сделал ключи: часам к восьми вечера, когда он и Помпилиус решали, что благодушный приор уснул, они спускались вниз и добывали себе мяса и вина, сколько было душе угодно. Уленшпигель нёс бутылки, Помпилиус еду, ибо он дрожал, как осиновый лист, а окорока и бараньи лопатки не разбиваются, когда падают на пол. Не раз забирали они также птицу, в чём обвинены были многие кошки по соседству и претерпели казнь за своё преступление.

Затем они отправлялись в Ketel-Straat — улицу гулящих девушек. Здесь они были щедры, кормили своих любушек солониной и ветчиной, варёной колбасой и птицей, поили их орлеанским и бургонским винами и английским пивом, которое за морем называется эль, ручьями вливая всё это в свежие глотки своих красоток. А те платили им за это ласками.

Но однажды утром, после еды, приор позвал их обоих. С грозным лицом он яростно сосал мозговую кость из супа.

Помпилиус дрожал в своих штанах, и брюхо его содрогалось от страха. Уленшпигель был совершенно спокоен и лишь весело ощупывал ключи от погреба в своих карманах.

— Кто это пьёт моё вино и ест мою птицу, — грозно спросил приор, — не ты ли это, чадо моё?

— Нет, — ответил Уленшпигель.

— А этот звонарь, — и он указал при этом на Помпилиуса, — не приложил ли и он руку к этому преступлению? Он бледен, как покойник. Видно, украденное вино действует на него, как яд.

— Ах, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель, — вы несправедливы, обвиняя звонаря. Ибо, если он бледен, то не оттого, что пил ваше вино, но оттого, что нанюхался духа его, он чахнет со дня на день, и, если ничего против этого не предпринять, его душа ручьём ускользнёт сквозь его штаны.

— Есть бедные люди на земле! — вздохнул приор и хватил здоровенный глоток вина из стоявшего перед ним стакана. — Но скажи, чадо моё, — у тебя ведь рысьи глаза, — ты не заметил вора?

— Я буду следить, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель.

— Господь да утешит вас своей милостью, чада мои, — сказал приор, — живите в трезвости, ибо из невоздержанности проистекают все бедствия сей юдоли слёз. Идите с миром.

И, благословив их, он высосал ещё одну мозговую кость из супа и выпил ещё большой стакан вина.

Уленшпигель и Помпилиус вышли.

— Этот гнусный скаред не дал тебе ни капли своего вина, — сказал Уленшпигель. — Поистине благословен хлеб, который крадут у него. Но что с тобой, почему ты так дрожишь?

— Мои штаны мокры насквозь.

— Вода сохнет быстро, сын мой. Но будь веселей. Сегодня сыграем плясовую на бутылках на Ketel-Straat и напоим допьяна всех трёх ночных сторожей. Пусть храпят, охраняя город.

Так и сделали.

Между тем подходил день св. Мартина; церковь была украшена для праздника. Ночью Уленшпигель и Помпилиус вошли в неё, заперли за собой двери, зажгли все свечи, взяли лютню и волынку и играли с увлечением. И свечи сияли, как солнце, но это было далеко не всё. Устроив всё как должно, они отправились к приору, которого, несмотря на поздний час, застали ещё на ногах. Он жевал жареного дрозда, запивая его рейнским, и широко раскрыл глаза, когда увидел освещение в окнах церкви.

— Ваше преподобие, — сказал Уленшпигель, — не угодно ли вам узнать, кто ест ваше мясо и пьёт ваше вино?

— Что за освещение! — воскликнул приор, указывая на окна церкви. — Господи боже, неужто это с твоего соизволения святой Мартин жжёт по ночам свечи бедных монахов, ничего не платя за них?

— Он и не то ещё делает, — сказал Уленшпигель. — Пожалуйте с нами, отец приор.

Тот взял посох, и они вошли в церковь.

Здесь посреди храма он увидел всех святых: выйдя из своих ниш, изваяния собрались в кружок. И святой Мартин являлся как бы начальником, ибо он головой был выше всех; в руке, протянутой для благословения, он держал жареную индейку. У других угодников были во рту или в руках куски гусятины или курятины, колбаса, ветчина, рыба сырая и варёная, между прочим щука в добрых четырнадцать фунтов веса. И в ногах у каждого стояло по бутылке вина.

При виде всего этого приор пришёл в такую ярость, лицо вздулось так, что Помпилиус и Уленшпигель испугались, как бы он тут же не лопнул. Но приор, не обращая на них внимания, грозно подошёл к святому Мартину, которого он, очевидно, считал ответственным за злоумышления всех прочих, вырвал у него из рук индейку и осыпал такими ударами, что разбил ему руку, нос, посох и митру.

Не помиловал он и других, и не один из святителей потерял под его ударами руки, ноги, митру, посох, крест, косу, секиру, решётку, пилу и иные знаки своего достоинства и своей мученической кончины. Затем приор с бешеной быстротой стал, с трясущимся брюхом, задувать все свечи.

Все окорока, птицу и колбасу, сколько мог собрать, он взял с собой и, согбенный под этой ношей, возвратился в свою келью. Но он был так разъярён и удручён, что вынужден был выпить одну за другой три больших бутылки вина.

Уленшпигель подождал, пока он уснул, и тогда унёс все, что приор отобрал у святых, а также то, что осталось в церкви, полакомившись предварительно лучшими кусочками. Объедки они с Помпилиусом сложили у ног святых.

На другой день, пока Помпилиус звонил к заутрене, Уленшпигель вошёл к приору в опочивальню и опять пригласил его пойти в церковь.

Здесь, указав на объедки и на святых, он сказал:

— Что ж, ваше преподобие, ничто не помогло, они всё-таки всё съели.

— Да, — ответил приор, — даже в мою опочивальню, как воры, пробрались и утащили всё, что я спас. Так, господа святые? Вот я пожалуюсь на вас его святейшеству.

— Так-то так, — сказал Уленшпигель, — только вот послезавтра крестный ход, скоро в церковь придут рабочие. Увидят они эти разбитые статуи, как бы вас, отец приор, не обвинили в кощунстве.

— О святой Мартин, — простонал приор, — спаси меня от костра! Я не помнил, что делаю.

Затем, обратившись к Уленшпигелю, меж тем как трусливый Помпилиус звонил в колокола, приор сказал:

— К воскресенью никак не успеют починить святого Мартина. Что делать? Что скажет народ?

— Ваше преподобие, — сказал Уленшпигель, — надо употребить невинную хитрость. Мы приклеим Помпилиусу бороду, — вид у него всегда мрачный и потому очень почтенный, — наденем на него митру, стихарь, облачение и весь убор святителя. Он будет стоять на своём подножьи, и народ примет его за деревянного святого Мартина.

Приор поднялся к Помпилиусу, который всё ещё звонил в колокола, и обратился к нему:

— Перестань звонить и слушай: хочешь заработать пятнадцать дукатов? В воскресенье во время крестного хода ты будешь изображать святого Мартина. Уленшпигель тебя оденет как надо, но если ты во время крестного хода пикнешь или шевельнёшь пальцем, я прикажу сварить тебя в кипящем масле в котле, который, по заказу палача, только что обмуровали на Рыночной площади.

— Ваше преподобие, — ответил Помпилиус, — я предан вам бесконечно, но вы ведь знаете, что я страдаю недержанием.

— Повинуйся! — сказал приор.

— Повинуюсь, ваше преподобие, — жалобно ответил Помпилиус.

VII

На следующий день при ярком солнечном сиянии крестный ход вышел из церкви. Уленшпигель по возможности починил двенадцать угодников, которые колыхались теперь на своих носилках среди цеховых знамён. За ними двигалась статуя пресвятой девы, затем, прославляя её песнопениями, шла её почётная свита из девиц в белых платьях; за ними двигались стрелки с луками и самострелами и, наконец, подле балдахина — Помпилиус, качавшийся на носилках ещё более, чем другие, и скорчившийся под бременем пышного убранства св. Мартина.

Уленшпигель раздобыл порошок, причиняющий зуд. Он сам одел Помпилиуса в епископское облачение, дал ему перчатки и посох и показал, как благословлять народ по латинскому обряду. Он помогал одеваться и священникам: на одного накинул орарь, другому подал рясу, дьяконам надел стихари. Он метался по церкви, здесь разглаживая складки камзола, там штаны. Он расхваливал начищенные самострелы и страшные луки братства стрелков. И каждому он насыпал за воротник, на спину или в рукав своего порошка. Больше всех получил каноник и четыре носильщика св. Мартина. Только девушек из свиты пресвятой девы он не тронул — ради их нежной красоты.

С развевающимися хоругвями и распростёртыми знамёнами в чинном порядке вышла торжественная процессия из храма. Прохожие, мужчины и женщины, крестились при встрече. Солнце палило.

Каноник прежде всех почувствовал действие порошка и почесал за ухом. За ним стали чесаться все, духовенство и стрелки: они чесали себе шеи, ноги, руки, стараясь, однако, не показать этого. Почёсывалась и четвёрка, несшая св. Мартина, но звонарь, страдавший больше всех, так как лучи солнца припекали его более других, не смел шевельнуться из страха, что его сварят живьём. Он дёргал носом, корчил чудовищные рожи и трясся на своих дрожащих ногах, так как каждый раз, когда какой-либо из его носильщиков чесался, он чуть не падал со своей высоты.

Но он не смел двинуться, и от страха из него лило, и носильщики переговаривались:

— Святой Мартин, неужто будет дождь?

Духовенство величало пресвятую деву:

Si de сое... сое... сое... lo descenderes

О sanc... ta... ta... Ma... ma... ria, —

ибо от зуда, ставшего невыносимым, дрожали их голоса; однако они старались чесаться незаметно. Каноник же и четвёрка носильщиков едва не разорвали себе шеи и руки. Помпилиус стоял выпрямившись, дрожа на злосчастных своих ногах, страдавших больше всего.

Но вдруг стрелки, дьяконы, священники, каноник и несшие св. Мартина — все остановились и начали чесаться. От порошка у Помпилиуса свербели пятки невыносимо, но он не шевелился, боясь упасть.

И в толпе говорили, что св. Мартин дико вращает глазами и показывает бедному люду очень сердитое лицо.

Затем по знаку каноника крестный ход опять двинулся в путь.

Но вскоре под горящими лучами солнца, палившего спины и животы участников процессии, действие порошка стало нестерпимым.

И тут духовенство, стрелки, дьяконы, каноник остановились и, точно стадо обезьян, начали уже без всякого стыда чесаться везде, где зудело.

Девушки пели гимны, и свежие голоса, звонко возносясь к небу, звучали, как ангельские хоры.

И, наконец, все разбежались, кто куда мог. Каноник, всё почёсываясь, спас святые дары; благоговейный народ унёс святые мощи обратно в церковь; четвёрка, несшая святого Мартина, попросту бросила Помпилиуса на землю. Здесь злополучный звонарь лежал, не смея ни почесаться, ни шевельнуться, ни промолвить слово и лишь молитвенно закрыв глаза.

Два мальчика решили было понести его, но он показался им слишком тяжёлым, и они поставили его, прислонив к стене. И слёзы градом лились из его глаз.

Народ собрался вокруг него. Своими белыми полотняными носовыми платками женщины отирали его лицо, чтобы собрать его слёзы, как священную реликвию, и говорили при этом:

— Как вам жарко, ваша святость!

Звонарь жалостно смотрел на них и против воли неудержимо дёргал носом.

Слёзы вновь хлынули ручьями из его глаз, и женщины говорили:

— О святой Мартин, вы плачете о прегрешениях города Ипра? Отчего так подёргивается ваш благородный нос? А мы слушались поучений Луиса Вивеса[142], и бедняки города Ипра обеспечены работой и едой. Ах, какие крупные слёзы — настоящие жемчужины! Вот где наше спасение!

И мужчины говорили:

— Не прикажешь ли, святой Мартин, разрушить все весёлые дома в городе? Но тогда скажи нам, как помешать бедным девушкам бегать по ночам на поиски всяких приключений?

И вдруг поднялся крик:

— Вот идёт причетник!

Уленшпигель подошёл, взял Помпилиуса в охапку, взвалил его себе на плечи и понёс. И верующая толпа благоговейно следовала за ним.

— Ох, — сказал ему на ухо несчастный звонарь, — я издыхаю от зуда, сын мой.

— Держись прямо, — ответил Уленшпигель, — забыл ты, что ли, что ты — деревянная статуя?

Он быстро шагал и принёс звонаря к приору. Тот уже исцарапал себя ногтями до крови.

— Звонарь, — сказал приор, — чесался ты так, как я?

— Нет, ваше преподобие.

— Говорил ты или шевелился?

— Нет, ваше преподобие.

— Ну, получишь свои пятнадцать дукатов. Иди и чешись сколько угодно.

VIII

На другой день Уленшпигель рассказывал всем, что произошло во время процессии. Народ, узнав, что над ним зло подшутили, заставив поклоняться вместо святого плаксе, делающему под себя, пришёл в негодование.

И многие стали еретиками, покинули город со всем своим достоянием и перешли в войско принца.

Уленшпигель возвратился в Льеж.

Одиноко сидел он как-то в лесу и размышлял. Он смотрел на ясное небо и говорил себе:

— Всё война да война: испанцы избивают народ, грабят, насилуют женщин и девушек. Расхищается наше добро, ручьями течёт наша кровь, не принося пользы никому, кроме державного мерзавца, которому хочется украсить свою корону новым узором власти. Он считает славным отличием этот узор крови, узор пожаров. Ах, если бы я мог тебя украсить по моему вкусу, мухи были бы твоим единственным обществом.

Так размышляя, он вдруг увидел, как мимо пронеслось стадо оленей. Здесь были большие старые самцы, гордо несшие свои девятиконечные рога; рядом с ними, точно телохранители, бежали стройные двухлетки, как бы готовые поддержать их своими острыми рожками. Уленшпигель не знал, куда они бегут, но подумал, что они возвращаются в своё логовище.

— Ах, — сказал он, — старые самцы и молодые олени, вы гордо и весело несётесь в глубине леса к своему пристанищу, объедаете молодые побеги, вдыхаете сладостные благоухания и наслаждаетесь бытием, пока не придёт ваш палач — охотник. Так и мы живём, благородные олени!

И пепел Клааса стучал в грудь Уленшпигеля.

IX

В сентябре, в дни, когда перестают кусать комары, Оранский с шестью полевыми пушками и четырьмя тяжёлыми орудиями, говорившими от его имени, а также с четырнадцатью тысячами фламандцев, валлонов и немцев переправился через Рейн у Санкт-Фейта.

Под жёлтыми и красными знамёнами на суковатой бургундской палке[143], так долго терзавшей нашу страну и обозначавшей начало нашего рабства, под начальством Альбы, кровавого герцога, шли двадцать шесть тысяч пятьсот человек, катились семнадцать полевых пушек и девять тяжёлых орудий.

Но этот поход не принёс больших успехов Молчаливому, так как Альба упорно уклонялся от сражения.

И брат Оранского, Людвиг, баярд Фландрии[144], заняв несколько городов и взяв выкуп со многих судов на Рейне, сражался при Эммингене в Фрисландии с сыном герцога и потерял здесь шестнадцать пушек, полторы тысячи лошадей и двадцать знамён и всё из-за подлости, продажных наёмников, потребовавших платы перед самым боем.

И в этом разгроме, этой крови и этих слезах тщетно искал Уленшпигель спасения родины.

И палачи по всей стране вешали, рубили головы, сжигали невинные жертвы.

И наследство получал король.

X

Странствуя по земле Валлонской, Уленшпигель убедился, что принцу нечего здесь рассчитывать на какую-либо помощь. Так он добрался до окрестностей города Бульона[145].

Здесь по пути стали ему попадаться всё горбатые, всякого возраста, пола и состояния. Все были с большими чётками, которые они перебирали с благоговением.

И молитвословия их звучали, как кваканье лягушек в пруду в тёплый вечер.

Были здесь горбатые матери с уродливыми ребятишками на руках, между тем как остальной выводок того же вида цеплялся за их юбки. Горбуны были на холмах и горбуны на полях. И повсюду видел Уленшпигель фигуры горбатых, остро очерченные на ясном небосклоне.

Подойдя к одному из них, он спросил:

— Куда направляются все эти несчастные люди, мужчины, женщины и дети?

Тот ответил:

— Мы идём к усыпальнице святого Ремакля, чтобы вымолить у него то, о чём мечтает наше сердце, а именно: чтобы он убрал с наших спин этот унизительный груз.

— А не мог бы святой Ремакль, — спросил Уленшпигель, — милостиво даровать и мне то, чего жаждет моё сердце, а именно: убрать со спины бедных общин кровавого герцога, тяготеющего на них, точно свинцовый горб?

— Святому Ремаклю не дано снимать горбы, ниспосланные в наказание, — был ответ богомольца.

— А другие он снимал? — спросил Уленшпигель.

— Да, если они не застарелые. Тогда свершается чудо исцеления, и мы справляем весёлые празднества всем городом. И каждый богомолец жертвует серебряную монету, а иногда целый золотой флорин исцелённому, который уже стал святым от этого чудесного исцеления и молитва которого за других скорее доходит до неба.

— Почему же, — спросил Уленшпигель, — богатый господин Ремакль взимает плату за свои лекарства, точно какой-нибудь жалкий аптекарь?

— Безбожный путник, он покарает тебя за такое кощунство! — ответил богомолец, яростно потрясая своим горбом.

— Ой, — простонал Уленшпигель и, скорчившись в три погибели, упал под деревом.

— Вот видишь, если святой Ремакль карает, то карает жестоко, — сказал богомолец, глядя на него.

Уленшпигель извивался, скрёб свою спину и стонал:

— О преславный угодник, сжалься надо мной! Это наказание! Я чувствую адскую боль между лопатками. Ой, ой, прости, святой Ремакль! Уйди, богомолец, уйди! Дай мне здесь в одиночестве выплакать мою вину и покаяться, как отцеубийце!

Но богомолец уже бежал оттуда вплоть до Большой площади города Бульона, где было сборище всех горбатых.

Здесь, дрожа от ужаса, он прерывающимся голосом рассказывал:

— Встретил богомольца... стройный был, как тополь... хулил святого, сразу вскочила опухоль на спине... горб... очень болезненный...

При этом известии богомольцы подняли восторженные крики:

— Святой Ремакль, если ты можешь нагружать горбами, значит, можешь и снимать их. Убери наши горбы, святитель Ремакль.

Между тем Уленшпигель убрался из-под своего дерева. Проходя по опустевшему предместью, он увидел, что у входа одного кабачка мотаются на палке два свиных пузыря, повешенные здесь в знак panch kermis — колбасного празднества, как это называется в Брабанте.

Взяв один из этих пузырей, он подобрал лежавший на земле хребет сушёной камбалы, надрезал себе кожу и напустил крови в пузырь, потом надул его, завязал, привязал его на спину, а к нему прикрепил кости камбалы. С этим украшением, с сгорбленной спиной, трясущейся головой и дрожащими ногами, точь-в-точь старый горбун, явился он на площадь.

Богомолец, бывший свидетелем его падения, увидев его, закричал:

— Вот он, богохульник! — и указал на него пальцем. И все сбежались посмотреть на несчастного.

Уленшпигель жалобно тряс головой и говорил:

— Ах, я недостоин ни милости, ни сострадания, убейте меня, как бешеную собаку...

И горбатые радостно потирали руки, говоря:

— Нашего полку прибыло!

— Отплачу я вам за это, злопыхатели, — бормотал сквозь зубы Уленшпигель, но с виду терпел всё покорно и говорил:

— Не буду ни есть, ни пить, — хотя бы от этого мой горб всё сильнее твердел, — пока святитель Ремакль не исцелит меня так же, как покарал.

И слух о чуде дошёл до каноника. Это был человек большой, пузатый, осанистый. С высоко поднятым носом он, точно корабль, прорезал толпу горбатых.

Ему указали Уленшпигеля, и он обратился к нему:

— Итак, это тебя, любезный, поразил бич святого Ремакля?

— Так точно, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель, — именно меня, и я хочу, как смиреннейший богомолец, вымолить у него, чтобы он избавил меня, если ему угодно, от этого свежего горба.

Почуяв в этих словах какую-то хитрость, каноник сказал:

— Дай пощупать твой горб.

— Пощупайте, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель.

Сделав это, каноник сказал:

— Он совершенно свеж и ещё влажен. Надеюсь, однако, что святой Ремакль будет милостив к тебе. Следуй за мной.

Уленшпигель пошёл за каноником и вошёл с ним в церковь. Следом за ними бежали горбатые, крича:

— Вот он проклятый! Вот богохульник! Сколько весит твой свежий горб? Сделаешь из него ранец, собирать в нём гроши? Всю жизнь ты издевался над нами, потому что был прямой! Теперь наш черёд. Слава святому Ремаклю!

Уленшпигель, не произнося ни слова, шёл, склонив голову, за каноником. Они вошли в маленькую часовню, в которой стояла мраморная гробница, покрытая большой мраморной плитой. Расстояние между гробницей и стеной часовни было не более двух ладоней. Толпа горбатых богомольцев проходила вереницей между надгробием и стеной, притискивая горбы к мраморной плите. Они верили, что этим способом избавятся от горбов, и те, которым удалось потереть свой горб о мрамор, не пускали следующих. И они дрались, но бесшумно, ибо, по святости места, они решались обмениваться лишь толчками исподтишка.

Каноник приказал Уленшпигелю влезть и стать на мраморное надгробье, чтобы его видели все богомольцы. Уленшпигель ответил:

— Я один не сумею.

Каноник подсадил его, стал рядом с ним и приказал ему опуститься на колени. Так и сделал Уленшпигель и оставался так, склонив голову.

Каноник же вдохновился и звучным голосом начал проповедь:

— Дети и братья во Христе! У ног моих вы видите безбожнейшего, гнуснейшего богохульника, которого покарал святитель Ремакль своим гневом.

И Уленшпигель, ударив себя в грудь, сказал:

— Confiteor![*12]

— Некогда, — продолжал каноник, — он был прям, как древко алебарды, и хвастал этим. Вот он теперь — сгорблен и согбён под ударом небесного проклятия.

— Confiteor, — сказал Уленшпигель. — Спаси меня от горба!

— Да, — продолжал каноник, — да, великий чудотворец, святой Ремакль, ты, сотворивший с твоей преславной кончины тридцать девять чудес, сними с этих плеч бремя, тяготеющее над ними. Дай нам за такое исцеление возгласить тебе хвалу во веки веков, in saecula saeculorum! И мир на земле тем горбатым, которые покорны!

И хором возгласили горбуны:

— Да, мир на земле тем горбатым, которые покорны! Мир горбатым, передышка от уродств, свобода от оскорбления! Сними с нас горбы, святитель Ремакль!

Каноник приказал Уленшпигелю спуститься с гробницы и потереть горб о край надгробья.

И Уленшпигель исполнил это, неустанно повторяя:

— Меа culpa[*13], confiteor, избавь меня от горба!

И у всех на глазах он тёрся горбом.

— Смотрите на горб, он треснул. Смотрите, поддаётся! Справа он тает!.. Нет, он влезет обратно в грудь. Горбы не тают, они входят обратно во внутренности, из которых вылезли.

— Нет, они втягиваются в желудок и в течение восьмидесяти дней служат там пищей... Это подарок, который святитель жалует исцелённым... А куда деваются старые горбы?

Вдруг все горбатые издали разом страшный крик, ибо Уленшпигель изо всех сил упёрся в край надгробья, и пузырь лопнул. Кровь, бывшая в нём, промочила рубашку и большими каплями падала на пол. Выпрямившись и вытянув руку, он кричал:

— Исцелён!

И все горбатые кричали разом:

— Святой Ремакль благословил его, к нему он милостив, к нам суров... — О святитель, избавь нас от горбов!.. — Жертвую тебе телёнка!.. — А я семь баранов!.. — А я охотничью добычу за целый год!.. — Я шесть окороков... — Я отдаю мой домик церкви... Избавь нас от горбов, святитель Ремакль!

И они смотрели на Уленшпигеля с завистью и почтением.

Один из них хотел пощупать, что у него там под курткой, но каноник сказал:

— Там рана, которую нельзя выставлять на свет.

— Я буду молиться за вас, — сказал Уленшпигель.

— Да, богомолец, — заговорили все горбатые разом, — да, вновь выпрямленный господом, мы насмехались над тобой: прости нас, мы не ведали, что творим. Христос простил на кресте, — прости и ты нас.

— Прощаю, — милостиво сказал Уленшпигель.

— Ну, возьми, вот патар, вот флорин. Примите, ваша прямая милость, вот реал, вот дукат, ваша стройность, не откажитесь принять этот крузат, взять рукой эти червонцы...

— Уберите ваши дукаты, — потихоньку сказал им Уленшпигель, — дабы ваша левая рука не знала, что творит правая.

Он говорил так из-за каноника, который жадными глазами смотрел на деньги горбатых, не разбирая, что там, золото или серебро.

— Благодать над тобой, о благословенный, — говорили горбатые Уленшпигелю.

И он гордо принимал от них подарки, точно чудотворец. А скупые всё терли свои горбы о гробницу, не говоря ни слова.

Вечером Уленшпигель отправился в трактир и устроил там хорошую попойку.

Однако, прежде чем лечь спать, он вспомнил, что, наверное, каноник явится забрать свою часть добычи, если не всю её. Он пересчитал полученное и нашёл здесь больше золота, чем серебра, ибо тут было не меньше трехсот червонцев. Заметив в цветочном горшке засохший лавровый куст, он вытащил растение с корнями и землёй и положил на дно всё своё золото. Полуфлорины же, патары и мелочь он рассыпал перед собой по столу.

Каноник явился в корчму и поднялся наверх к Уленшпигелю. При виде священника тот вскочил:

— Господин каноник, чего ради вы явились к моей недостойной особе?

— Единственно ради твоего добра, сын мой, — ответил каноник.

— Ох, — вздохнул Уленшпигель, — вы о том добре, что лежит на столе?

— Именно, — ответил каноник.

И, протянув руку, он сгрёб все деньги со стола в мешок, который принёс для этой цели.

Один флорин, однако, он дал Уленшпигелю, который, для видимости, жалостно стонал.

И каноник спросил его, каким способом он устроил чудо.

Уленшпигель показал ему свиной пузырь и кости камбалы. Всё это забрал каноник под крики и стоны Уленшпигеля, молившего его дать ему ещё сколько-нибудь, так как путь от Бульона до Дамме очень далёк для него, несчастного пешехода, и он, наверное, умрёт по дороге с голоду.

Каноник ушёл, не сказав ни слова.

Оставшись один, Уленшпигель уснул, поглядывая на лавровый куст.

На рассвете он забрал свою добычу и вышел из Бульона, поспешив в лагерь Оранского. Здесь он передал принцу все деньги и рассказал ему свою историю, пояснив, что это настоящий способ налагать на врага контрибуцию.

Принц дал ему десять флоринов.

Что касается позвоночника камбалы, то он был заключён в хрустальный ларец и прикреплён в середине распятия в алтаре Бульонского собора.

И всякий в городе знает, что в распятии этом заключён горб выпрямленного богохульника.

XI

Молчаливый, готовясь к переходу через Маас, передвигал свои отряды в окрестностях Льежа, стараясь запутанными переходами обмануть бдительность Альбы.

Уленшпигель исполнял свои воинские обязанности, умело орудовал своим аркебузом и внимательно следил за окружающим.

В лагерь прибыли фламандские и брабантские дворяне, жившие согласно с офицерами и важными господами из свиты Молчаливого.

Вскоре, однако, в лагере образовались две партии, неустанно враждовавшие друг с другом, ибо одни говорили: «Принц — предатель», другие же отвечали, что кто говорит это, тот клеветник, и что они заткнут их лживую глотку. Недоверие росло, как жирное пятно. Доходило до рукопашной в кучках из семи, восьми, двенадцати человек, а то бились и настоящим оружием вплоть до аркебузов.

Однажды на шум явился сам принц и прошёл между враждующими сторонами. Пуля сорвала у него шпагу. Он приказал прекратить бой и обошёл весь лагерь, чтобы все его видели и никто не мог говорить: «Убит Молчаливый, убита война!»

На другой день около полуночи, в тумане, только что Уленшпигель собрался выйти из дому, где он напевал фламандские любезности одной валлонской девице, он вдруг у двери соседнего домика услышал повторившееся три раза подряд карканье ворона. И таким же тройным карканьем ответил кто-то снаружи. На порог домика вышел крестьянин. Уленшпигель услышал шаги на дороге.

Два человека, разговаривавшие по-испански, подошли к крестьянину, который обратился к ним на том же языке:

— Ну, что вы сделали?

— Добрую работу сделали, — ответили они, — врали во имя короля. Благодаря нашей работе теперь офицеры и солдаты в лагере относятся ко всему недоверчиво: «Принц только из скверного честолюбия сопротивляется королю: он добивается того, чтобы его боялись, и тогда в качестве залога он удержит в своих руках города и области, за пятьсот тысяч флоринов он готов покинуть доблестное дворянство, бьющееся за родину. Герцог предложил ему полное помилование и торжественно поклялся и обещал ему, что вернёт ему и всем высшим военачальникам их владения, если они вновь покорятся королю. Оранский единолично заключит с ним соглашение».

А приверженцы Молчаливого возражали нам:

«Предложение герцога — предательская ловушка, в которую не даст себя заманить Оранский, памятуя об Эгмонте и Горне. Им хорошо известно, что кардинал Гранвелла, когда схватили графов, сказал в Риме: «Пескарей ловят, а щуку упускают». Пока Оранский на свободе, ещё ничего не сделано».

— А велик раскол в лагере? — спросил крестьянин.

— Велик и с каждым днём сильнее. Где письма?

Они вошли в домик, где засветился фонарь. В оконце Уленшпигель увидел, как они распечатали два письма, жадно читали их, пили мёд и поспешно удалились, сказав на прощанье крестьянину по-испански:

— Если лагерь распадётся, — Оранский в наших руках. Будет хорошая пожива.

«Ну, с этими молодчиками надо покончить», — сказал себе Уленшпигель.

Они вышли в густом тумане, и Уленшпигель видел, как крестьянин вынес им фонарь, который они взяли с собой.

Свет мелькал, часто скрываемый чёрной тенью, из чего Уленшпигель заключил, что они идут гуськом.

Он зарядил свой аркебуз и выстрелил в чёрную фигуру. Фонарь стал подыматься и опускаться, и из этого он заключил, что один упал, а другой старается рассмотреть его рану. Он снова зарядил аркебуз. Но фонарь, качаясь, стал быстро удаляться по направлению к лагерю. Уленшпигель выстрелил ещё раз. Фонарь покачнулся, упал и погас. Стало темно.

Бросившись к лагерю, Уленшпигель встретил профоса и толпу солдат, разбуженных звуком выстрела. Уленшпигель обратился к ним:

— Я охотник, пойдите принесите дичь.

— Весёлый фламандец, — сказал ему профос, — ты разговариваешь не только языком.

— Слова слетают с языка, как ветер. Слова свинцовые остаются в теле предателей. Пойдёмте.

И при свете фонарей он привёл их к месту, где лежали оба — один уже мёртвый, другой хрипя в агонии; рука его была прижата к груди, и здесь они нашли письмо, которое он скомкал последним усилием воли.

Они понесли трупы, по одежде которых было ясно, что это дворяне, и направились при свете фонаря прямо к принцу, прервав его совещание с Фридрихом Голленгаузеном, маркграфом гессенским и другими господами.

В сопровождении ландскнехтов и рейтаров в зелёных и жёлтых камзолах они толпой подошли к палатке Оранского и с криком требовали, чтобы их выслушали.

Он вышел. Профос откашлялся, чтобы начать обвинительную речь против Уленшпигеля, но тот перебил его:

— Ваша милость, целясь в ворон, я подстрелил двух предателей — дворян из вашей свиты.

И он рассказал, что он видел, слышал и сделал.

Оранский не произнёс ни слова. Перед ним, принцем Оранским, Вильгельмом Молчаливым, пред Фридрихом Голленгаузеном, маркграфом гессенским, Дитрихом ван Схоненбергом, графом Альбертом Нассауским, Гоохстратеном, Антуаном де Лаленом, губернатором мехельнским, пред солдатами и Ламме Гудзаком, который дрожал всем телом от испуга, были обысканы оба трупа. При убитых нашли письма за печатями Гранвеллы и Нуаркарма, которые повелевали им сеять раздоры среди приближённых принца, чтобы, таким образом, ослабить его силы, принудить его к уступкам и выдать его герцогу, который отрубит ему голову. «Следует, — говорилось в письмах, — действовать осторожно, посредством смутных намёков, чтобы в войске укоренилось впечатление, что Оранский ради личной выгоды заключил с герцогом особое соглашение. Тогда его приближённые и солдаты в негодовании сами схватят его. В уплату им переведено через Фуггера[146] в Антверпене по пятисот дукатов на каждого. Они получат без замедления следующую тысячу, как только ожидаемые из Испании четыреста тысяч прибудут в Зеландию».

Когда предательство, таким образом, стало очевидным, принц молча повернулся к своим приближённым — офицерам и солдатам, — среди которых было много не доверявших ему, и укоризненно поглядел на них, молча указывая на трупы.

В великом смятении возгласили все присутствующие:

— Да здравствует Оранский! Оранский верен родине!

Исполненные презрения, они хотели бросить трупы собакам, но принц сказал:

— Не тела надо выбросить собакам, а дух слабости, рождающий недоверие к чистым помыслам.

И солдаты и офицеры кричали:

— Да здравствует принц! Да здравствует Оранский, друг родины!

И голоса их звучали, как гром, сметающий несправедливость.

Указывая на трупы, принц сказал:

— Похороните их по-христиански:

— А я? — сказал Уленшпигель. — Что сделают с моим верным скелетом? Если я поступил неправильно, пусть меня высекут; если я сделал, как надо, пусть меня наградят.

На это Молчаливый сказал:

— Этот стрелок получит пятьдесят ударов зелёными палками в моём присутствии за то, что, не получив приказа, нарушил дисциплину, убив двух офицеров. Затем он получит тридцать флоринов за то, что хорошо смотрел и хорошо слушал.

— Ваше высочество, — ответил Уленшпигель, — если бы мне раньше дали тридцать флоринов, я бы терпеливее выдержал палки.

— Да, да, — вздохнул Ламме Гудзак, — дайте ему сперва тридцать флоринов, он покорно вынесет остальное.

— И затем, — продолжал Уленшпигель, — так как душа моя чиста, то нет нужды ни мыть её дубиной, ни полоскать её осиной.

— Да, — вздыхал Ламме Гудзак, — не надо мыть Уленшпигеля дубиной или полоскать осиной. У него душа чистая. Не мойте его, господа офицеры, не мойте его.

Когда Уленшпигель получил свои тридцать флоринов, профос приказал «шток-мастеру», то есть палочных дел мастеру, взяться за него.

— Взгляните, господа, какой у него жалостный вид, — кричал Ламме. — Никакого дерева не любит мой друг Уленшпигель.

— Нет, — отвечал Уленшпигель, — я люблю раскидистый ясень, который простирает свою сочную листву навстречу солнцу, но я терпеть не могу эти палки, которые ещё влажны от крови своего сока, которые, без листьев и ветвей, имеют такой дикий вид и производят столь жестокое впечатление.

— Ты готов? — спросил профос.

— Готов? — повторил Уленшпигель. — К чему готов? К палкам? Нет, не готов и не собираюсь быть готовым, господин шток-мастер. У вас рыжая борода и грозное лицо, но я убеждён, что у вас мягкое сердце и что вы совсем не любите увечить таких бедняг, как я. О себе скажу, что я этого не люблю ни делать, ни видеть. Ибо спина христианина — священный храм, подобный груди, объемлющей лёгкие, коими мы вдыхаем воздух божий. Какие муки душевные будут терзать вас, если вам случится тяжёлым ударом раздробить меня на куски!

— Живей, живей, — сказал шток-мастер.

— Ах, к чему такая спешка, ваше высочество, — обратился Уленшпигель к принцу, — право, не к чему спешить: сперва надо высушить палку, а то, говорят, сырое дерево, проникая в живое мясо, заражает его смертельным ядом. Неужто вы, ваше высочество, хотите, чтобы я погиб такой гадкой смертью? Верной службой служит вам и так моя спина, ваше высочество. Пусть секут ее розгами, пусть бичуют ремнём, только этими зелёными палками не надо, прошу вас.

— Помилуйте его, принц, — сказали одновременно Гоохстратен и Дитрих ван Схоненберг. И другие сострадательно улыбались.

И Ламме приговаривал:

— Ваше высочество, ваше высочество, помилуйте его; зелёное дерево — чистый яд.

— Прощаю, — сказал принц.

И Уленшпигель многократно прыгал, колотил Ламме по животу, тащил его плясать и говорил:

— Восхваляй вместе со мной благородного принца, который спас меня от зелёных палок.

Ламме попытался плясать, но из-за брюха не мог.

И Уленшпигель угостил его хорошей выпивкой и закуской.

XII

Уклоняясь от сражения, герцог непрестанно старался истощить Оранского при его передвижениях между Юлихом и Маасом. Повсюду, у Гондта, Мехельна, Эльсена и Меерсена, обследовали, по указанию принца, реку, и везде дно её было усеяно колышками, которые при переправе причиняли раны людям и лошадям.

У Стокема брод оказался свободным. Принц приказал перейти реку. Кавалерия, перейдя через Маас, сосредоточилась по ту сторону в боевом порядке, прикрывая переправу со стороны епископства Льежского. Затем от берега до берега, поперёк реки, выстроились в десять рядов стрелки и аркебузьеры, задерживая, таким образом, течение реки. Среди них был Уленшпигель. Вода доходила ему до бёдер, и не раз предательская волна поднимала его вверх вместе с лошадью.

Мимо него шла пехота, привязав пороховницы к шляпам и держа аркебузы высоко в воздухе. За ними двигался обоз, охранные отряды, сапёры, фейерверкеры, двойные бомбарды, фальконеты, большие и малые кулеврины, кулеврины-батарды, двойные кулеврины, мортиры, пушки, простые и двойные, лёгкие пушки для авангарда, запряжённые парой лошадей, которые могли галопом примчаться куда угодно и, таким образом, были подобны так называемым императорским пистолетам. За артиллерией шёл арьергард — ландскнехты и фламандская конница.

Уленшпигель искал, где бы хватить глоток согревающего напитка. Стрелок Ризенкрафт, немец из южной Германии, тощий, жестокий и громадный парень, храпел подле него на коне, от него разило водкой, и Уленшпигель поискал, где его фляжка, нашёл её, разрезал бечёвку, на которой она висела на шее, и весело приложился к ней. Соседи-стрелки кричали:

— Дай и нам!

Так он и сделал. Когда фляжка была пуста, он связал бечёвку и хотел повесить фляжку на шею солдату. Однако он задел при этом Ризенкрафта, тот проснулся и прежде всего потянулся к своей фляжке, чтобы, как всегда, подоить свою коровушку. Но, не найдя молока, он пришёл в ярость и закричал:

— Мерзавец, куда ты дел мою водку?

— Выпил, — отвечал Уленшпигель, — у промокших солдат водка — общее добро, а скаред — дурной товарищ.

— Завтра в поединке изрублю тебя на куски, — сказал Ризенкрафт.

— Валяй. Станем рубить друг другу головы, руки, ноги и всё прочее. Да не запор ли у тебя, что у тебя рожа такая кислая?

— Да, запор.

— Так чем драться, лучше бы ты слабительное принял.

Они уговорились встретиться на другой день на конях при любом сражении, чтобы срубить друг у друга короткими шпагами лишнее сало.

Уленшпигель просил разрешения заменить шпагу палкой, — и получил согласие.

Между тем войско перешло реку, и, по приказанию офицеров, десять шеренг, стрелков также двинулись к другому берегу.

И принц сказал:

— Вперёд на Льеж.

Объятый радостью, Уленшпигель закричал вместе с фламандцами:

— Да здравствует Оранский, вперёд на Льеж!

Но наёмники, особенно немцы, нашли, что они слишком промокли для наступления. Напрасно уверял их принц, что они идут навстречу верной победе, что город на их стороне. Они знать ничего не хотели, разложили большие костры и грелись подле них со своими рассёдланными лошадьми.

Нападение на город было отложено на другой день. Альба был очень испуган отважной переправой: тут его шпионы донесли ему, что наёмники Молчаливого не готовы к нападению.

Поэтому он пригрозил Льежу и его округе, что он уничтожит всё огнём, если тамошние сторонники принца шелохнутся. Герард ван Грусбеке, клеврет епископа, вооружил своих наёмников против принца. Но Молчаливый из-за наёмников-немцев, испугавшихся сырости в штанах, подошёл к городу слишком поздно.

XIII

Уленшпигель и Ризенкрафт взяли себе секундантов, которые решили, что противники будут драться пешими и, по требованию победителя, вплоть до смертельного исхода; так потребовал Ризенкрафт.

Местом боя была выбрана маленькая поляна.

С утра Ризенкрафт надел своё стрелковое снаряжение. На нём был шлем с нагрудником без забрала и кольчуга без рукавов. Рубаху, разорванную в клочья, он запихал в шлем, чтобы, в случае нужды, употребить лоскутья для перевязки. Он взял свой самострел из доброго арденнского дерева, колчан с тридцатью стрелами и длинный кинжал, но не взял двуручного меча, какими обычно вооружены стрелки. Он прибыл на место поединка на своей кобыле и сидел на боевом седле, прикрытом бронёй так же, как лоб лошади, украшенный перьями.

Вооружение у Уленшпигеля было барское. Он восседал на осле: седлом ему служила юбка гулящей девицы, на морду осла была надета ивовая плетёнка, над которой развевались стружки. Грудь осла, вместо панцыря, покрывал кусок сала, так как, объяснял Уленшпигель, железо дорого, к стали не приступиться, а медь в последнее время в таком количестве уходит на пушки, что и для кролика не из чего выковать оружие. Вместо шлема он прикрылся салатным листом[147], ещё не объеденным улитками. В середину он воткнул лебединое перо — для последней песни, если плохо придётся.

Лёгкой, тонкой шпагой служила ему длинная, толстая сосновая жердь, к концу которой была привязана метёлочка из веточек того же дерева. Слева у седла висел нож, тоже деревянный, справа палица: стебель бузины с воткнутой на него брюквой. Панцырем его были лохмотья. Когда он в этом наряде появился на месте боя, свидетели Ризенкрафта разразились хохотом, но сам он угрюмо хранил своё кислое выражение.

Секунданты Уленшпигеля потребовали, чтобы немец снял свою стальную кольчугу, так как на Уленшпигеле нет ничего, кроме тряпок. Ризенкрафт согласился. Тогда его секунданты спросили, почему Уленшпигель вооружён метлой.

— Палку вы мне сами разрешили: можно же её украсить зеленью.

— Делай, как знаешь, — сказали четыре секунданта.

Ризенкрафт не произнёс ни слова и лишь сбивал короткими ударами шпаги тощие стебельки вереска.

Секунданты потребовали, чтобы он заменил свой меч метлой, как у Уленшпигеля.

Он ответил:

— Если этот голодранец по своей воле выбрал столь необычное оружие, то он, очевидно, надеется им защитить свою жизнь.

Уленшпигель, с своей стороны, повторил, что ему довольно его метлы, и секунданты объявили, что всё в порядке.

Противники стали друг против друга, — Ризенкрафт, закованный в сталь, на своём коне, Уленшпигель — на осле, прикрытом куском сала.

Выехав на середину поляны, Уленшпигель взял метлу наперевес, как копьё, и сказал:

— Гнуснее чумы, проказы и смерти, по мне, эта смердящая погань, которая в лагере храбрых и добрых товарищей не знает иной заботы, как совать повсюду свою кислую рожу и злопыхательную морду. Где появится такой поганец, немеет смех и смолкает песня. Всегда такой гнуснец с кем-нибудь дерётся или ругается и, таким образом, рядом с честным боем за родину затевает поединки, в которых — разруха армии и радость врагу. В разное время Ризенкрафт, здесь стоящий передо мной, убил двадцать одного человека за пустячные слова, никогда, ни в одном сражении или стычке не дав доказательств своей храбрости, не получив ни единой награды. Поэтому мне очень приятно почесать сегодня эту шелудивую собаку против её облезшей шерсти.

Ризенкрафт ответил:

— Этот пьяница вообразил, что поединок — это забава; с радостью расколю ему череп, чтобы всякий увидел, что там нет ничего, кроме соломы.

По приказанию секундантов оба спешились, причём с головы Уленшпигеля упал салатный лист, немедленно пожранный его ослом. Только один секундант помешал ослу, дав пинка ногой и выгнав за изгородь поляны. Таким же образом отвели коня, и они поплелись вдвоём, пощипывая траву.

Затем секунданты с метлой, — это были секунданты Уленшпигеля, и секунданты с мечом — секунданты Ризенкрафта — подали свистом знак к бою.

И Ризенкрафт и Уленшпигель яростно бросились друг на друга. Ризенкрафт рубил шпагой, Уленшпигель отбивался метлой. Ризенкрафт клялся всеми дьяволами, Уленшпигель уворачивался, бегал по поляне вдоль и поперёк, туда и сюда, показывал Ризенкрафту язык, корчил ему рожи, а тот задыхался, и, как сумасшедший, махал по воздуху своей шпагой. Вдруг, когда он подбежал совсем близко к Уленшпигелю, тот мигом обернулся и изо всех сил ткнул его своей метлой в нос. Ризенкрафт упал на землю, растопырив руки и ноги, точно издыхающая лягушка.

Уленшпигель бросился к нему и возил без всякого милосердия метлой по его лицу взад и вперёд, повторяя:

— Проси пощады, не то всю метлу слопаешь.

Он тёр и тёр его безустали, к великому смеху присутствующих, и всё приговаривал:

— Кайся, не то слопаешь всю метлу.

Но Ризенкрафт не мог ничего ответить, так как от чёрной ярости умер.

— Господь да упокоит твою душу, бедный злюка! — сказал Уленшпигель.

И ушёл, огорчённый.

XIV

Октябрь шёл к концу. У принца иссякли деньги, и войско его страдало от голода. Солдаты роптали; он подвигался по направлению к Франции и старался вступить в бой с герцогом, но тот уклонялся.

Выступив из Кенуа-ле-Конт по пути к Камбрэзи[148], он встретил здесь отряд из десяти немецких батальонов, восьми испанских и трёх эскадронов лёгкой конницы под командой дона Руфеле Генрицис, сына герцога Альбы. Завязался бой, и дон Руфеле среди схватки воскликнул по-испански:

— Бей, бей! Без пощады! Да здравствует папа!

Оказавшись в это мгновение против отряда стрелков, где Уленшпигель был взводным, он бросился со своими людьми на них. Тогда Уленшпигель сказал своему начальнику:

— Отсеку этому палачу язык!

— Отсеки, — ответил тот.

И Уленшпигель меткой пулей раздробил челюсть и разорвал язык у дона Руфеле, сына герцога.

Затем он выбил из седла сына маркиза Дальмарес.

Батальоны и эскадроны потерпели поражение.

После этой победы Уленшпигель искал в лагере своего друга Ламме, но не нашёл его.

— Ах, — говорил он, — скрылся друг мой Ламме, мой толстый друг! Видно, полный воинской отваги, он забыл о тяжести своего брюха и вздумал преследовать бегущих испанцев. И, конечно, запыхавшись, он упал, как мешок, на дороге; они его захватили и увели с собой, в надежде на выкуп, — выкуп христианского сала. Друг мой Ламме, где ты застрял? Где ты, милый толстячок?

И Уленшпигель искал его повсюду, но нигде не мог найти и был огорчён этим.

XV

В ноябре, месяце снегопада и метелей, принц вызвал к себе Уленшпигеля. Молчаливый сидел, грызя шнурок своего панцыря.

— Слушай и запомни, — сказал он.

— Мои уши, как двери темницы, — ответил Уленшпигель, — через них легко войти, но выйти — дело трудное.

Молчаливый сказал:

— Обойди Фландрию, Геннегау, Северный Брабант, Антверпен, Южный Брабант, Намюр, Гельдерн, Оверисселль и Северную Голландию и повсюду говори следующее: если судьба изменит нашему святому христианскому делу на суше, то борьба с подлым насилием будет продолжаться на море. Милость господа с нашим великим делом в его удачах и неудачах. Прибыв в Амстердам, отдай отчёт во всём, что ты говорил и делал, моему верному другу Паулю Бейсу. Вот три паспорта, подписанные самим Альбой. Их нашли на трупах убитых при Кенуа-ле-Конт. Мой секретарь вписал в них имена. Быть может, ты найдёшь по дороге подходящего спутника, которому ты сможешь довериться. Запомни: кто на пение жаворонка ответит боевым криком петуха, тот наш верный союзник. Вот тебе пятьдесят флоринов. Будь мужественен и твёрд.

— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

И он отправился в путь.

XVI

Пропуск от имени короля и герцога давал ему право носить при себе какое угодно оружие. Он взял свой добрый аркебуз, сухого пороха и пуль. Затем он надел изодранный плащ, истасканный камзол и штаны испанского покроя, нахлобучил шляпчонку с торчащим пером и опоясался саблей. Покинув своё войско у французской границы, он направился в Маастрихт[149].

Крапивники, предвестники мороза, порхали вокруг жилья и просили приюта. Третьи сутки шёл снег.

Уленшпигелю часто приходилось предъявлять свой паспорт. Его пропускали. Так шёл он к Льежу.

Вскоре он дошёл до большой равнины; ветер хлопьями снега хлестал его в лицо. В ослепительной белизне расстилалась перед ним равнина, и снежная метель, гонимая вихрем, кружилась над нею. Три волка шли по его пятам, но, когда он свалил одного из них выстрелом, прочие бросились на раненого и, разодрав на части, убежали с куском мяса в лес.

Избавившись от волков и осматриваясь, не бегает ли по полю ещё стая, он увидел позади, далеко на равнине, как будто серые изваяния, которые двигались, как пятна в снежной метели; за ними видны были очертания всадников. Он влез на дерево. Ветер донёс до него издалека жалобные звуки.

«Быть может, это богомольцы в белых плащах, — подумал он, — ибо лишь с трудом я отличаю их фигуры от снега».

Но тут он увидел, что это бегут голые люди, а за ними два рейтара на высоких конях в чёрном вооружении гонят эту жалкую толпу неистовыми ударами бича. Он зарядил аркебуз. Среди этих несчастных он видел молодых людей и стариков, — голые, иззябшие, окоченелые, съёжившись под бичом солдат, бежали они вперёд, чтобы увернуться от их ударов. А рейтары, тепло одетые, красные от водки, сытые, забавлялись тем, что хлестали голых людей, подгоняя их.

«Я мщу за тебя, пепел Клааса», — сказал Уленшпигель и выстрелил в одного рейтара, который упал с коня, поражённый пулей в лицо. Другой, не понимая, откуда пронеслась эта нежданная пуля, перепугался и решил, что в лесу засел в засаде неприятель. Он вздумал спасаться бегством вместе с лошадью своего спутника и схватил её за узду, но, сойдя с коня, был поражён второй пулей в затылок и упал замертво.

Голые люди упали на колени, решив, что ангел с небес явился им на помощь в образе стрелка, бьющего без промаха. Уленшпигель слез с дерева, и его узнали некоторые из несчастных, служившие с ним вместе в армии принца. Они объяснили ему:

— Видишь, Уленшпигель, мы из Франции: за то, что мы не могли заплатить выкупа, нас в этом ужасном виде отправили как мятежников и военнопленных в Маастрихт, куда сейчас прибудет герцог. Мы все уже заранее обречены на пытки, казни и ссылку на королевские галеры, подобно ворам и преступникам.

Уленшпигель отдал старшему из толпы свой плащ и сказал:

— Пойдёмте, я отведу вас в Мезьер[150], но раньше надо забрать всё, что есть у этих солдат, и поймать их лошадей.

Снятые с солдат камзолы, штаны, сапоги, шапки и панцыри были распределены между самыми слабыми и больными, и Уленшпигель сказал:

— Двинемся в лес, там нет ветра и поэтому теплее. Бегом, братья.

Вдруг один из толпы упал с криком.

— Холодно! Голодно! Иду к господу сказать, что папа римский — антихрист на земле.

И умер. Все решили нести его с собой, чтобы предать земле по-христиански.

Подвигаясь вперёд по большой дороге, они встретили крестьянина, ехавшего в крытой повозке. Он сжалился над голыми людьми и усадил их в свою повозку. Здесь было сено, в которое они зарылись, и пустые мешки, которыми они могли прикрыться. Согревшись, они вознесли благодарность господу. Уленшпигель ехал рядом на добытом коне и вёл другого в поводу.

В Мезьере они остановились; здесь им принесли тёплый суп, пиво, хлеб, сыр, а старикам и женщинам — мясо. Их приютили и дали им одежду и новое оружие за счёт общины. Все благословляли Уленшпигеля и обнимали его, и он радовался этой ласке.

Он продал рейтарских лошадей за сорок восемь флоринов, из коих тридцать отдал французам.

Странствуя далее в одиночестве, он говорил себе:

«Вот я иду сквозь кровь, слёзы и бедствия, но не нахожу ничего. Видно, обманули меня дьяволы. Где Ламме? Где Неле? Где Семеро?»

И он услышал голос, подобный дуновению:

— В слезах, в смерти, в огне ищи...

И он пошёл дальше.

XVII

В марте Уленшпигель пришёл в Намюр[151]. Здесь он увидел Ламме, который, став большим любителем маасской рыбы, особенно форели, нанял себе лодку и, с разрешения общины, занялся рыбной ловлей. Но гильдии рыбаков он уплатил за это пятьдесят флоринов.

Увидев, как его друг и товарищ бродит по берегу Мааса, ища способа перебраться на ту сторону в город, обрадованный Ламме причалил к берегу, взобрался, запыхавшись, по откосу и бросился к Уленшпигелю. Заикаясь от радости, он восклицал:

— Вот, наконец, опять ты со мной, сын мой, сын во господе, ибо ковчег моего чрева может вместить двоих таких, как ты. Куда ты теперь? Что тебе нужно? Ты, значит, жив? Не видел ты моей жены? Будешь кушать маасскую рыбу? Это лучшее, что есть в этой юдоли: здесь, брат, готовят такие соусы, что оближешь пальчики. Какой у тебя гордый и славный вид с тех пор, как позолотило тебя пламя сражений. Вот ты здесь теперь, сын мой, друг мой, дорогой Уленшпигель, весёлый бродяга! — И он заговорил тише: — А сколько испанцев ты положил? Не встречал ли ты моей жены в одной из их повозок с потаскушками? И маасского вина выпьешь — оно великолепно действует на страдающих запором. Сын мой, ты ранен? Ты ведь останешься здесь и скоро будешь чувствовать себя свежим, бодрым и здоровым, как молодой орёл. И угрей наешься таких, что без всякого запаха тины! Поцелуй меня, брюханчик. Слава богу, слава богу! Ух, как я рад!

И Ламме прыгал, плясал, пыхтел, фыркал, тормошил Уленшпигеля.

Затем они отправились в город. У ворот Намюра Уленшпигель предъявил свой паспорт, подписанный герцогом, и Ламме повёл его к себе.

Готовя обед, он выслушал рассказ о его приключениях и рассказал о своих. Он покинул войско, последовав за девушкой, которую принял за свою жену. Так он и ехал за ней, пока не добрался до Намюра. И непрестанно спрашивал:

— Ты её не видал?

— Видал других, и очень пригожих, — отвечал Уленшпигель, — особенно в этом городе, где все они заняты любовью.

— Верно, — сказал Ламме, — меня уж тут завлекали сотни раз, но я остался верен. Увы! Моё тоскующее сердце переполнено единственным воспоминанием.

— Так же, как твоё брюхо всякой едой.

— Когда я тоскую, я должен есть.

— И твоё горе не знает отдыха и передышки?

— Увы, — ответил Ламме.

И, вытащив из горшка форель, он продолжал:

— Смотри, какая красивая, какая полная. Мясо розовое, как тело у моей жены. Завтра утром уедем из Намюра; у меня мешочек полон флоринов, — купим себе по ослу и поедем верхом во Фландрию.

— Дорого будет стоить, — сказал Уленшпигель.

— Неважно. Сердце тянет меня в Дамме; там любила она меня так сладко; может быть, она туда вернулась.

— Что ж, если хочешь, выедем завтра утром.

На следующий день они выехали бок о бок, каждый на своём осле.

XVIII

Дул резкий ветер. Солнце, ясное с утра, как радостная юность, потускнело, поседело, стало мрачно, как печальная юность; хлестал дождь с градом.

Когда дождь стих, Уленшпигель отряхнулся и сказал:

— Небо впитывает так много туманов, что иногда ему приходится облегчаться.

Снова хлынул дождь с градом, крупнее, чем раньше, он безжалостно хлестал путников. Ламме ныл:

— Нас хорошо обмыло, зачем же ещё полоскать?

Солнце выглянуло снова, и они весело потрусили вперёд.

В третий раз поток проливного дождя и града хлынул с такой убийственной силой, что сухие ветви падали с деревьев, точно подрезанные острым ножом.

Ламме стонал:

— О, под крышу бы! Бедная жена моя! Где вы, жаркий камелёк, сладкие поцелуи, жирные супы?

И он плакал, бедный толстяк.

Но Уленшпигель ответил:

— Нечего жаловаться. Виной всех напастей всегда мы сами. Дождь льёт на наши плечи, но этот декабрьский дождь даст в мае добрую траву. И коровы замычат от радости. Мы бесприютны, — а почему мы не женимся? То есть я говорю о себе и о маленькой Неле, которая теперь сварила бы отличную бобовую похлёбку с мясом, такую вкусную, такую пахучую. Мы страдаем от жажды, несмотря на воду, льющуюся на нас, но почему мы не остались при одном ремесле? Те, которые были терпеливы, стали цеховыми мастерами, теперь они богаты, и погреба их полны пивных бочек.

И пепел Клааса забил в его сердце, небо прояснилось, солнце засияло, и Уленшпигель сказал:

— Солнышко светлое, спасибо тебе, что ты обогрело нас, и тебе, пепел Клааса, за то, что ты согрел моё сердце и постоянно напоминаешь мне, что благословенны скитающиеся ради освобождения родины.

— Есть хочу, — хныкал Ламме.

XIX

Они заехали в корчму, где в высокой горнице им дали пообедать. Уленшпигель распахнул окно и выглянул в сад. Здесь гуляла девушка, полненькая, с пышной грудью и золотистыми волосами. Она была в одной юбке, белой полотняной рубашке и вышитом чёрном переднике с кружевами.

Сорочки и прочее женское бельё сушилось на протянутых верёвках. Девушка снимала сорочки, вешала их снова, вертелась туда и сюда, улыбалась Уленшпигелю, посматривала на него и, наконец, сев на одну из привязанных верёвок, начала на ней качаться, как на качелях.

По соседству кричал петух, и кормилица играла с ребёнком, поворачивая его лицом к стоящему перед ней мужчине.

— Боолкин, улыбнись папаше.

Ребёнок заревел.

Хорошенькая девушка всё ходила по садику, снимая и вешая бельё.

— Это шпионка, — сказал Ламме.

Девушка закрыла глаза руками и, смеясь, смотрела сквозь пальцы на Уленшпигеля.

Потом она обеими руками приподняла свои груди и дала им скользнуть вниз и снова стала качаться, не дотрагиваясь ногами до земли. Она вертелась на верёвках, точно волчок, юбки её развевались, и Уленшпигель смотрел, как сверкает на солнце белизна её полных рук, обнажённых до плеч.

Так вертелась она и смеялась и посматривала на него. Он вышел, чтобы встретиться с нею.

Ламме шёл за ним следом. Он искал дыру в садовом плетне, чтобы пробраться внутрь, но не нашёл.

Увидев, что они ищут её, девушка снова, смеясь, поглядывала на них сквозь пальцы.

Уленшпигель пытался пролезть сквозь плетень, но Ламме удерживал его, говоря:

— Не ходи, это шпионка, быть нам на костре.

Девушка всё разгуливала по садику, прикрывала личико передником и смотрела сквозь его кружева, выглядывая, не идёт ли к ней её случайный приятель.

Уленшпигель совсем уж собрался перескочить через плетень, но Ламме не пускал, схватил его за ногу и стащил, говоря:

— Плаха, топор и виселица. Это шпионка, не ходи туда.

Уленшпигель сидел на земле, возясь с Ламме, а девушка высунула голову из-за плетня и крикнула:

— Прощайте, сударь! Пусть Амур побережёт ваши любовные усилия до другого случая.

И из-за плетня доносился её насмешливый хохот.

— Ах, — сказал он, — точно пучок иголок впился в ухо.

Дверь с шумом захлопнулась.

Уленшпигель был мрачен, а Ламме всё удерживал его и говорил:

— Ты перебираешь нежные соблазны её прелестей, которые не достались тебе, а она шпионка. И хоть печальна эта утрата, а для тебя к лучшему.

Уленшпигель не ответил ни слова, и оба вновь сели на своих ослов и поехали.

XX

Нога справа, нога слева, — так подвигались они вперёд на ослах.

Ламме переваривал свой обед и запивал свежим воздухом. Вдруг, размахнувшись хлыстом, Уленшпигель изо всех сил ударил его по заду, который валом вздулся над седлом.

— Что ты делаешь? — жалобно закричал Ламме.

— В чём дело?

— Хлыстом ударил!

— Кто ударил?

— Да ты ударил!

— Слева?

— Ну да, слева, по моему заду. Почему ты дерёшься, бродяга несчастный?

— По неведению. Я знаю очень хорошо, что́ такое хлыст, и также хорошо знаю, что́ такое стройный зад на седле. Но вот посмотрел я, как выпячивается над седлом эта толстая широкая туша, и сказал себе: «Ущипнуть её пальцем невозможно, — верно и хлыст её не проберёт, если шлёпнуть». Значит, я ошибся.

Ламме рассмешили эти размышления.

— Но я не единственный человек на этом свете, согрешивший по неведению, — продолжал Уленшпигель. — Примером тому мог бы служить не один балбес, выпятивший своё сало над седлом. Если мой хлыст согрешил перед твоим задом, ты согрешил перед моими ногами, когда помешал мне перескочить к девушке, которая из своего садика зазывала меня.

— Мерзавец, — воскликнул Ламме, — так это была месть!

— Невинная, — ответил Уленшпигель.

XXI

Одиноко и тоскливо жила Неле при Катлине, которая всё взывала о своей любви к холодному дьяволу. Но тот не являлся.

— Ах, — вздыхала она, — ты богат, Гансик, любимый мой; ты мог бы вернуть мне семьсот червонцев. Тогда Сооткин вернулась бы живая из чистилища, и Клаас обрадовался бы в небесах. Ты можешь! Уберите огонь, душа рвётся наружу; пробейте дыру, душа рвётся наружу!

И она показывала на то место на голове, где жгли паклю.

Катлина была очень бедна, но соседи помогали ей бобами, хлебом, мясом, кто чем мог. Община помогала небольшими деньгами. Неле шила на богатых горожан и ходила гладить бельё и зарабатывала, таким образом, флорин в неделю.

И всё твердила Катлина:

— Пробейте дыру, выпустите душу! Она стучится, чтоб ей открыли! Он принесёт семьсот червонцев.

И Неле плакала, слушая её.

XXII

Тем временем Уленшпигель и Ламме, снабжённые паспортами, заехали в одну корчму, прислонившуюся к прибрежным скалам Самбры, кой-где поросшим деревьями. Вывеска гласила: «Трактир Марлэра».

Выпив несколько бутылок маасского вина, вкусом на манер бургонского, они разговаривали с хозяином, ярым папистом. Хозяин ядовито подмигивал, был болтлив, как сорока, так как хватил лишнего. Уленшпигель, заподозрив, что за этим подмигиванием что-то кроется, всё подпаивал его. Трактирщик, заливаясь смехом, вскоре пустился в пляс. Потом он опять присел к столу и провозгласил:

— Добрые католики, за ваше здоровье!

— За твоё! — ответили Уленшпигель и Ламме.

— За искоренение всякой еретической и бунтовщической чумы!

— Пьём за это! — ответили Уленшпигель и Ламме и всё подливали в стакан хозяину, который не мог видеть его полным.

— Вы добрые ребята, — сказал он, — пью за вашу щедрость, ибо ведь я зарабатываю на вине, которое мы пьём вместе. Где ваши паспорта?

— Вот, — сказал Уленшпигель.

— Подписано герцогом. За здоровье герцога!

— За здоровье герцога! — ответили Ламме и Уленшпигель.

Хозяин продолжал:

— Чем ловят крыс, мышей и кротов? Мышеловками, крысоловками, капканами. Кто этот крот, всё подрывающий? Это еретик великий, это Оранский — оранжевый, как огонь в аду. С нами бог! Они придут. Ха-ха! Пить! Налей! Я горю, я сгорел! Пить! Славненькие, миленькие реформатские проповеднички!.. Славненькие, храбренькие солдатики, крепкие, что твой дубок... Пить! Хотите с ними пробраться в лагерь главного еретика? У меня есть паспорта, им самим подписанные... Там можно видеть...

— Хорошо, пойдём и мы в лагерь, — сказал Уленшпигель.

— Они там управятся как следует. Ночью при случае — стальной ветер помешает нассаускому дрозду[152] распевать свои песни.

И хозяин, присвистывая, показал, как один человек убивает другого.

— Весёлый ты человек, хотя и женат, — сказал Уленшпигель.

— Не женат и не буду женат, — возразил хозяин, — я ведь храню государственные тайны, — выпьем! Ведь жена их у меня в постели выведает, чтобы отправить меня на виселицу и стать вдовой раньше, чем угодно природе. Господи благослови! Они придут... Где мои новые паспорта? На моём христианском сердце! Выпьем! Вон они, вон, триста шагов отсюда по дороге, у Марш-ле-Дам. Видите их? Выпьем?

— Пей, — говорил Уленшпигель, — пей! Я пью за короля, за герцога, за проповедников, за «стальной ветер». Пью за моё здоровье, за твоё здоровье, за вино, за бутылку! Да ты не пьёшь совсем?

И при каждой здравице Уленшпигель наполнял стакан хозяина, и тот выпивал залпом.

Некоторое время Уленшпигель пристально смотрел на него, потом встал и сказал:

— Он спит! Идём, Ламме.

Выйдя на дорогу, он сказал:

— У него нет жены, которая может выдать нас... Скоро ночь... Ты слышал, что говорил этот негодяй, и знаешь, что это за три проповедника?

— Да, — ответил Ламме.

— Ты знаешь, что они идут от Марш-ле-Дам по берегу Мааса и что следует перехватить их по пути, прежде чем подует «стальной ветер»?

— Да.

— Надо спасти жизнь принца.

— Да.

— Возьми мой аркебуз и засядь там, в кустах между скал. Заряди двумя пулями и, когда я каркну вороном, стреляй.

— Хорошо, — сказал Ламме.

И он исчез в кустах, а Уленшпигель услышал, как щёлкнул курок.

— Идут, видишь? — спросил он.

— Да, вижу. Их трое, в ногу идут, как солдаты, один выше других на голову.

Уленшпигель, вытянув ноги, сел у дороги и бормотал молитвы, перебирая чётки, как делают нищие. Его шляпа лежала у него на коленях.

Когда три проповедника проходили мимо, он протянул им шляпу, но они не подали ему ничего.

Тогда он привстал и жалобно сказал:

— Благодетели, подайте грошик рабочему человеку, — слетел вот на-днях в каменоломню и совсем разбился. Здесь народ такой жестокосердный, никто не подаст милостыню, чтобы смягчить мои страдания. Ах, подайте грошик, буду за вас бога молить. Господь дарует вам долгую и радостную жизнь, благодетели!

— Чадо моё, — сказал один из проповедников, высокий, широкоплечий человек, — не будет нам на этой земле радости, пока властвуют на ней папа и инквизиция.

Уленшпигель тоже вздохнул и сказал:

— О, что вы говорите, благодетель? Молю вас, говорите потише! Пожалуйте грошик бедняку.

— Чадо моё, — сказал низенький проповедник с воинственным лицом, — мы — бедные подвижники, и денег у нас ровно столько, сколько необходимо на дорогу.

Уленшпигель опустился на колена.

— Так благословите меня, — сказал он.

Три проповедника простёрли руки над головой Уленшпигеля, без всякого, однако, благочестия.

Тут он заметил, что, несмотря на их худобу, у них обширные животы, и, вставая, он как бы оступился, ткнулся головой в живот высокого проповедника. Послышался весёлый звон монет.

Тут он выпрямился, вытащил свою шпагу и сказал:

— Разлюбезные отцы, холодно на дворе; вы одеты хорошо, а я плохо. Пожалуйте-ка мне вашу шерсть, не выкрою ли я из неё плащ. Я ведь нищий, то есть гёз. Да здравствуют гёзы!

— Гёз носатый, ты задираешь нос слишком высоко; придётся нам отрубить его тебе, — ответил высокий проповедник.

— Отрубить! — крикнул Уленшпигель и сделал шаг назад. — Смотрите, «стальной ветер» раньше подует на вас, чем на принца. Я гёз, и да здравствуют гёзы!

Ошеломлённые проповедники заговорили между собой:

— Откуда он знает? Нас выдали? Бей его! Да здравствует папа!

И они вытащили из-под платья блестящие клинки.

Но Уленшпигель не ждал их и отбежал к кустам, где скрывался Ламме, и, когда проповедники приблизились к ним как раз на выстрел, он крикнул:

— Вороньё, чёрное вороньё, вот подует свинцовый ветер, а не стальной. Спою вам заупокойную!

И он каркнул вороном.

Из кустов раздался выстрел; высокий упал ничком на землю. Второй выстрел положил другого.

Уленшпигель увидел в кустах добродушную рожу Ламме и его поднятую руку, спешно заряжающую аркебуз.

Синеватый дымок вился над чёрными кустами.

Третий проповедник с мужественной яростью бросился на Уленшпигеля, который сказал:

— Стальной ветер или свинцовый — какой-нибудь уже перенесёт тебя на тот свет, подлый убийца!

И он бросился на противника.

Стоя один против другого поперёк дороги, не отрывая друг от друга глаз, они наносили и отражали удары. Уленшпигель был уже весь в крови, так как противник его был умелый боец и ранил его в ногу и голову. Но он нападал и защищался, как лев. Кровь из раны на голове заливала ему глаза и мешала видеть. Большим прыжком Уленшпигель отскочил в сторону, чтобы сделать передышку, и отёр левой рукой кровь. Но он чувствовал, что слабеет. Он был бы убит, если бы Ламме новым выстрелом не уложил противника.

И Уленшпигель видел и слышал, как тот изрыгает кровь, проклятия и предсмертную пену.

И в синеватом дымке, который поднимался над тёмным лесом, вновь показалась добродушная рожа Ламме.

— Готово? — спросил он.

— Да, сын мой, — ответил Уленшпигель, — но подойди-ка...

Выйдя из засады, Ламме увидел, что Уленшпигель весь в крови. С быстротой оленя бросился он, несмотря на своё брюхо, к Уленшпигелю, сидевшему на земле среди трупов.

— Милый друг мой ранен, ранен этим негодяем, — приговаривал Ламме. Ударом каблука он вышиб зубы ближайшему проповеднику и продолжал: — Ты молчишь, Уленшпигель! Умираешь, сын мой? Где бальзам? Ага, в кошёлке, под колбасами. Уленшпигель, ты не слышишь меня? Ах, нет тёплой воды обмыть твои раны и нет возможности добыть её. Но пригодится и вода из Самбры. Говори, милый друг! Не так же ты тяжело ранен? Водички, так — холодной, не правда ли? О, он приходит в себя. Это я, сын мой, твой друг. Все убиты, все. Полотна бы, полотна перевязать ему раны. Нету. Ну, мою рубашку, — и он разделся и потом продолжал: — На куски рубашку. Кровь остановилась. Не умрёт мой друг.

...Ой, как мерзнет голая спина на этом холоде! Скорее одеться. Не умрёт он, нет. Это я, Уленшпигель, твой друг Ламме! Смеётся. Оберу убийц. У них животы полны золота. Золотые кишки — червонцы, флорины, дукаты, талеры и — письма. О, теперь мы богаты. Больше трёхсот червонцев. И деньги заберём и оружие. «Стальной ветер» не коснётся принца.

Уленшпигель встал, дрожа от холода.

— Вот ты и на ногах, — сказал Ламме.

— Бальзам действует, — ответил Уленшпигель.

И, взяв трупы трёх проповедников, он бросил их, один за другим, в расщелину между скал, вместе с их оружием и одеждой, кроме плащей.

Вокруг них, чуя добычу, каркали в небе вороны.

И Самбра, словно стальная, текла вдаль под серым небом.

И шёл снег, смывая кровь.

И всё же они оба были озабочены.

— Мне легче убить курицу, чем человека, — сказал Ламме.

И они сели на ослов.

Ещё у ворот Гюи текла кровь у Уленшпигеля; они разыграли ссору, соскочили с ослов и, с притворной яростью, дрались шпагами.

Потом, покончив бой, они опять сели на ослов, предъявили у ворот паспорта и въехали в город.

И женщины, видя кровавые раны Уленшпигеля и победоносно возвышавшегося на своём осле Ламме, переполнились состраданием к побеждённому и, грозя Ламме кулаками, говорили:

— Этот злодей изранил своего приятеля.

И Ламме только беспокойно искал, нет ли среди них его жены.

Но всё было тщетно, и он тосковал.

XXIII

— Теперь куда? — спросил Ламме.

— В Маастрихт, — ответил Уленшпигель.

— Но там, сын мой, кругом войска Альбы, и сам он, говорят, в городе. Наших паспортов будет недостаточно. Если испанские солдаты пропустят, то нас могут задержать в городе и начнут допрашивать. Тут дойдёт весть о гибели проповедников, и мы пропали.

— Вороны, сычи и коршуны скоро расклюют их трупы. Лица их, верно, уже неузнаваемы. Паспорта наши хоть и не плохи, но ты, пожалуй, прав; когда узнают об убийстве, возьмутся за нас. И всё-таки нам надо пробраться через Ланден и Маастрихт.

— Нас повесят, — сказал Ламме.

— Проберёмся, — ответил Уленшпигель.

Так рассуждая, они добрались до корчмы «Сорока», где нашли добрую еду, приют и корм для ослов.

Наутро они выехали в Ланден.

Приблизившись к большой усадьбе под городом, Уленшпигель засвистал жаворонком, и тотчас оттуда ответили боевым петушиным криком. Фермер с добродушным лицом показался у ворот и сказал:

— Так как вы вольные друзья, то да здравствуют гёзы! Заходите.

— Кто это? — спросил Ламме.

— Томас Утенгове, мужественный реформат, — ответил Уленшпигель, — его работники, как и он, борются за свободу совести.

— Вы от принца? — сказал Утенгове. — Поешьте и выпейте.

И ветчина зашипела на сковородке, и колбаса вместе с нею; явилось вино и наполнило стаканы. И Ламме вбирал в себя вино, как сухой песок, и ел с такой же охотой.

Батраки и служанки усадьбы поочерёдно совали нос в дверную щёлку и глазели на то, как трудятся его челюсти. И работники говорили с завистью, что этак и они непрочь потрудиться.

Накормив гостей, Томас Утенгове сказал:

— На этой неделе из наших краёв сто крестьян отправятся будто бы в Брюгге починять плотины. Они разделятся на партии по пять-шесть человек и пойдут разными дорогами. В Брюгге будут их ждать суда, которые перевезут их морем в Эмден[153].

— Будут у них деньги и оружие? — спросил Уленшпигель.

— По десять флоринов и большому ножу у каждого.

— Господь и принц вознаградят тебя, — сказал Уленшпигель.

— О награде я не думаю, — ответил Томас Утенгове.

— Как это у вас получается, — перебил Ламме, дожёвывая толстую кровяную колбасу, — как это вы делаете, любезный хозяин? Почему эта колбаса у вас такая сочная, душистая и нежная?

— Это оттого, — ответил хозяин, — что мы её заправляем майораном и корицей.

И обратился к Уленшпигелю с вопросом:

— А что, Эдвард граф Фрисландский всё ещё друг принцу?

— Он не выказывает этого, но укрывает в Эмдене корабли принца, — ответил Уленшпигель и прибавил: — Нам надо проехать в Маастрихт.

— Это невозможно, — сказал хозяин, — войско герцога стоит перед городом и в окрестностях.

Он повёл их на чердак и оттуда показал вдали знамёна и значки пехоты и конницы, передвигающиеся в поле.

— Я проберусь, — ответил Уленшпигель, — если вы добудете мне разрешение жениться. Невеста должна быть хороша собой, мила и добра и должна выразить желание выйти за меня, — если не совсем, то хотя бы на неделю.

— Не делай этого, сын мой, — сказал, вздохнув, Ламме, — она покинет тебя, и пламя любовное иссушит тебя. Постель, на которой ты спишь так сладко, станет колючим ложем, отняв у тебя твой тихий сон.

— Я всё-таки женюсь, — сказал Уленшпигель.

И Ламме, не найдя больше ничего на столе, приуныл. Однако вскоре он открыл на блюде какие-то печенья и мрачно жевал их.

— Итак, выпьем, — сказал Уленшпигель Томасу Утенгове. — Вы добудете мне жену, богатую или бедную. С нею я пойду к попу в церковь, чтобы он обвенчал нас. Он выдаст мне брачное свидетельство, которое не имеет значения, так как он папский инквизитор. Там будет сказано, что мы оба добрые христиане, что мы исповедывались и причащались по законам святой матери нашей, римской церкви, сжигающей своих детей живьём, согласно правилам апостольским, и, таким образом, достойны благословения святого отца нашего, папы римского, воинства земного и небесного, каноников, попов, монахов, наёмников, шпионов и прочей мрази. С этим свидетельством в руках мы станем устраивать наше свадебное путешествие.

— А невеста? — спросил Томас Утенгове.

— Невесту ты мне раздобудешь. Итак, я беру две повозки, увитые ельником, остролистником, бумажными цветами, и сажаю туда несколько человек, которых ты хотел бы отправить к принцу.

— Но невеста?

— Вероятно, она здесь найдётся. Итак, в одну повозку я впрягу пару твоих лошадей, в другую — пару наших ослов. В первой усядемся я, моя жена, мой друг Ламме и свидетели; в другой — дудочники, свирельщики и барабанщики. Затем под звуки пения и барабанов, среди весело развевающихся свадебных флагов, с выпивкой помчимся мы по большой дороге, которая ведёт или на Galgen-Veld — поле виселиц, или к свободе.

— Постараюсь помочь тебе, — сказал Томас Утенгове, — но жёны и дочери захотят ли ехать с мужчинами?

— Обязательно поедем, — вмешалась хорошенькая девушка, просунувшая голову в дверь.

— Если нужно, я могу собрать и четыре повозки, — сказал Томас Утенгове, — тогда мы отправим более двадцати пяти человек.

— Альба останется в дураках, — воскликнул Уленшпигель.

— А флот принца получит несколькими добрыми воинами больше, — ответил Томас Утенгове.

И, созвав колоколом своих батраков и девушек, он обратился к ним:

— Послушайте, мужчины и женщины, чья родина Зеландия: вы видите перед собой фламандца Уленшпигеля, который собирается проехать вместе с вами, в свадебном поезде, сквозь войско герцога.

И зеландцы и зеландки единодушно вскричали:

— Мы готовы! Без страха!

И мужчины сговорились между собой:

— Вот радость: мы сменим землю рабства на море свободы. Если бог за нас, то кто против нас?

И женщины и девушки говорили:

— Пойдём за нашими мужьями и милыми. Зеландия — наша родина — даст нам приют.

Уленшпигель заметил одну молоденькую, славненькую девушку и шутливо обратился к ней:

— Пойдёшь за меня?

Но она ответила, краснея:

— Пойду, только повенчаемся в церкви.

Женщины говорили, смеясь:

— Сердце влечёт её к Гансу Утенгове, сыну хозяина. Верно, и он едет.

— Еду, — сказал Ганс.

— Поезжай, — сказал отец.

И мужчины надели праздничную одежду, бархатные куртки и штаны, а поверх всего длинные плащи и широкополые шляпы, защищающие от солнца и дождя. Женщины надели чёрные шерстяные чулки и вырезные бархатные башмаки с серебряными пряжками, на лбу у них были большие узорные золотые украшения, которые девушки носят слева, замужние женщины — справа; затем на них были белые брыжи, нагрудники, вышитые золотом и пурпуром, чёрные суконные юбки с широкими бархатными нашивками того же цвета.

Затем Томас Утенгове отправился в церковь к пастору и просил его за два рейксдалера, тут же вручённые ему, незамедлительно обвенчать Тильберта, сына Клааса — то есть Уленшпигеля — и Таннекин Питерс, на что пастор выразил согласие.

Итак, Уленшпигель, во главе своего свадебного шествия, направился в церковь и обвенчался с Таннекин, изящной, милой, хорошенькой и полненькой Таннекин, в щёки которой он готов был впиться зубами, как в помидор. И он нашёптывал ей, что из преклонения перед её нежной красотой не решается сделать это. А она, надув губки, отвечала:

— Оставьте меня, Ганс смотрит так, будто готов убить вас.

И одна завистливая девушка шепнула:

— Ищи подальше: не видишь разве, что она боится своего милого?

Ламме потирал руки и покрикивал:

— Не все же они достанутся тебе, каналья!

И был в восторге.

Уленшпигель покорно снёс свою неудачу и возвратился с свадебным шествием в усадьбу. Здесь он пел, бражничал, веселился, пил за здоровье завистливой девушки. Это было очень приятно Гансу, но не Таннекин и не жениху завистливой девушки.

Около полудня, при светлом сиянии солнца и свежем ветерке, с развевающимися флагами, весёлой музыкой бубнов, свирелей, волынок и дудок, двинулись в путь в повозках, увитых зеленью и цветами.

В лагере Альбы был другой праздник — разведчики и дозорные трубили тревогу, прибегали один за другим, донося: «Неприятель близок. Мы слышали бой барабанов и свист свирели и видели знамёна. Сильный отряд конницы приближается, чтобы заманить нас в ловушку. Главные силы расположены, разумеется, подальше».

Немедленно герцог разослал известие командирам всех частей, приказав выстроить войско в боевой порядок и разослать разведочные отряды.

И вдруг прямо на линию стрелков вынеслись четыре повозки. Они были полны мужчин и женщин, которые плясали, размахивали бутылками, дули в дудки, били в бубны, свистели в свирели, гудели в гудки.

Свадебный поезд остановился, сам Альба вышел на шум и на одной из четырёх повозок увидел новобрачную; рядом с ней был Уленшпигель, её супруг, украшенный цветами. Крестьяне и крестьянки сошли на землю и плясали и угощали солдат вином.

Альба и его свита были изумлены глупостью этого мужичья, которое могло плясать и веселиться, когда всё вокруг них ждало боя.

Участники свадебного поезда роздали солдатам всё своё вино, и те славословили и поздравляли их.

Когда выпивка кончилась, крестьяне и крестьянки опять уселись в повозки и, без малейшей задержки, унеслись под звуки бубнов, дудок и волынок.

И солдаты весело провожали их, чествуя новобрачных залпами из аркебузов.

Так прибыли они в Маастрихт, где Уленшпигель снёсся с доверенными реформатов о доставке оружия и пушек кораблям Оранского.

То же сделали они в Ландене.

И так разъезжали они повсюду в крестьянских одеждах.

Герцог узнал об их проделке, и обо всём этом сложили и переслали ему песенку с таким припевом:

Грозный герцог, ты — дурак!

Прозевал невесту как?

И всякий раз, как он делал какую-нибудь ошибку, солдаты пели:

Герцог зренье потерял:

Он невесту увидал...

XXIV

А король Филипп пребывал в неизменной злобной тоске. В бессильном честолюбии молил он господа даровать ему силу победить Англию, покорить Францию, завоевать Милан, Геную и Венецию, стать владыкой морей и царить над всей Европой.

Но и в мыслях об этом торжестве он не улыбался.

И вечно его знобило; ни вино, ни пламя душистого дерева, непрерывно горевшего в камине, — ничто не согревало его. Он всегда сидел в зале среди такого множества писем, что ими можно было наполнить сто бочек. Филипп писал неустанно, всё мечтая стать владыкой всего мира, подобно римским императорам. Ревнивая ненависть к своему сыну, дон Карлосу, также точила его сердце. Дон Карлос желал отправиться на смену герцогу Альбе в Нидерландах, — конечно, затем, так думал король, чтобы захватить там власть. И образ сына, уродливого, отвратительного, безумного, беснующегося, злобного, вставал перед ним, и ненависть его возрастала. Но он никому не говорил об этом.

Приближённые, служившие королю Филиппу и сыну его дон Карлосу, не знали, кого из них бояться больше: сына ли, ловкого убийцу, который набрасывался на своих слуг, чтобы искровянить им лицо ногтями, или трусливого, коварного отца, который бил только чужими руками и, точно гиена, наслаждался трупами.

Слуги вздрагивали, когда видели, как они вьются один вокруг другого. И они говорили, что скоро в Эскуриале будет покойник.

И вот вскоре они узнали, что дон Карлос, обвинённый в государственной измене, брошен в темницу.

Узнали они также, что мрачная тоска снедает его душу, что он исковеркал себе лицо, когда протискивался сквозь прутья тюремной решётки, пытаясь убежать из темницы, и что мать его, Изабелла Французская[154], исходит слезами.

Но король Филипп не плакал.

Разнёсся слух, будто дон Карлосу подали незрелых фиг и будто на следующий день он скончался, точно уснул. Врачи определили, что после того как он поел фиг, сердце его перестало биться, а равно прекратились все жизненные отправления, требуемые природой; он не мог ни выплюнуть, ни вызвать рвоту; живот его вздулся, и он умер.

Король Филипп прослушал мессу за упокой души дон Карлоса, повелел похоронить его в часовне королевского замка и прикрыть плитой его могилу, — но не плакал.

И слуги, насмешливо извращая надгробную надпись на могиле принца, говорили:

Здесь тот покоится, кто фиг зелёных скушал —

И, не хворая, богу отдал душу.

А qui jaze qui en para desit verdad

Morio sin infirmidad

А король Филипп бросал похотливые взоры на принцессу Эболи[155], у которой был муж; он домогался её любви, и она уступила.

Королева Изабелла, которая, по слухам, благоприятствовала замыслам дон Карлоса насчёт захвата власти в Нидерландах, высохла и исчахла. Волосы стали выпадать у неё целыми прядями. Её часто рвало, и на руках и ногах у неё выпали ногти. И она умерла.

И Филипп не плакал.

У принца Эболи тоже выпали волосы. Он стал мрачен и слезлив. Потом и у него выпали ногти на руках и на ногах.

И король Филипп повелел похоронить его.

И он утешил вдову в её печали и не плакал.

XXV

В эти весенние дни пришли женщины и девушки Дамме к Неле и спросили её, не хочет ли она стать «майской невестой» и спрятаться в кустах с женихом, которого найдут для неё; и не без зависти они говорили, что во всём Дамме и округе нет молодого человека, который не рад был бы на ней жениться, так она неизменно мила, свежа и умна. Всё это, конечно, дар колдуньи.

— Кумушки, — ответила Неле, — скажите молодым людям, которые готовы посвататься ко мне, что сердце Неле не здесь, а с тем, кто скитается вдали ради освобождения родины. А если я, как вы говорите, свежа и молода, то этим я обязана не волшебству, а моему здоровью.

— Всё же Катлина на подозрении, — отвечали кумушки.

— Не верьте злым наговорам, — возразила Неле, — Катлина не колдунья. Господа судейские жгли паклю у неё на голове, и господь бог поразил ее безумием.

И Катлина кивала головой из уголка, где она сидела съёжившись и говорила:

— Уберите огонь; вот он скоро вернётся, Гансик милый мой.

На вопрос женщин, кто этот Гансик, Неле ответила:

— Это сын Клааса, мой молочный брат; она вообразила, что потеряла его с тех пор, как господь поразил её.

И женщины по доброте душевной подали Катлине несколько серебряных монет. Она же показывала кому-то, кого никто не видел, новые монетки и приговаривала:

— Я богата, блестит у меня моё серебрецо. Приди, Гансик, милый мой, я заплачу тебе за твою любовь.

И Неле плакала в одиноком домике, когда ушли кумушки. Она думала об Уленшпигеле, который скитается где-то вдали, а она не может быть с ним; и о Катлине, которая всё вздыхает и стонет: «Уберите огонь!» — и часто прижмёт так обе руки к груди, показывая, как бушует во всём её теле и в голове пламя безумия.

Между тем «майская невеста» и её жених спрятались в кустах, и та или тот, кого находил кто-нибудь из них, становились королём или королевой празднества.

Неле слышала радостные возгласы парней и девушек, когда «майская невеста» была найдена в овраге, скрытая зарослями.

И она плакала, вспоминая о той сладостной поре, когда невесту искала она и Уленшпигель, её милый.

XXVI

В это время он и Ламме — нога слева, нога справа — ехали верхом на своих ослах.

— Слушай, Ламме, — сказал Уленшпигель, — нидерландское дворянство из зависти к Молчаливому изменило делу союзников, предало священный союз, достославное соглашение, заключённое ради спасения родины. Эгмонт и Горн стали также предателями, но это не принесло им пользы; Бредероде умер, и продолжать эту войну некому, кроме бедного люда Фландрии и Брабанта, ожидающего честных вождей, чтобы двинуться вперёд. Да, сын мой, и дальше есть ещё острова Зеландии да ещё Северная Голландия, правителем которой состоит принц; и ещё дальше, на море, Эдвард граф Эмден и восточная Фрисландия.

— Увы, — сказал Ламме, — я вижу совершенно ясно, что мы вертимся между костром, верёвкой и плахой, умираем с голоду, изнываем от жажды и не имеем никакой надежды на покой и отдых.

— Это ещё только начало, — ответил Уленшпигель, — прими благосклонно в соображение, что всё это ведь пустяки для нас: не мы ли избиваем наших врагов, не мы ли издеваемся над ними, не наши ли кошельки полны ныне золота, не пресыщены ли мы мясом, пивом, вином и водкой? Чего тебе ещё, перина ты ненасытная? Не продать ли наших ослов и не купить ли лошадей?

— Сын мой, — ответил Ламме, — лошадиная рысь несколько тряска для человека моего объёма.

— Ну и сиди на своём осле, как это делают мужики, и смеяться над тобой никто не будет, пока ты одет мужиком и вооружён не мечом, как я, а палкой с наконечником.

— Сын мой, — сказал Ламме, — уверен ли ты, что наши паспорта будут достаточны в маленьких местечках?

— У меня ведь в запасе ещё брачное свидетельство с большой церковной печатью красного сургуча, висящей на двух пергаментных хвостиках, да ещё свидетельство об исповеди. С двумя мужами, столь превосходно вооружёнными, не сладить солдатам и шпионам герцога. А чёрные чётки, которыми мы торгуем? Оба мы рейтары, — ты фламандец, я немец, — по особому приказу герцога разъезжаем по стране, распространяя священные предметы и привлекая еретиков к святой католической вере. Таким образом, мы проникнем повсюду: и к знатным господам и к жирным аббатам, и везде встретит нас благоговейное гостеприимство. И мы пронюхаем их тайны. Оближи свои губки, мой нежный друг.

— Сын мой, — сказал Ламме, — мы, стало быть, занимаемся шпионством?

— По законам и обычаям войны, — отвечал Уленшпигель.

— Но если сюда дойдёт история о трёх проповедниках, нам не сдобровать, — сказал Ламме.

В ответ Уленшпигель запел:

«Жить» начертал на знамени я —

Жить под солнцем, всё побеждая!

Кожа — вот первая броня.

Из стали броня вторая.

Но Ламме стонал:

— О, у меня такая тонкая кожа, что малейшее прикосновение кинжала разом продырявит её. Лучше было бы заняться каким-нибудь полезным ремеслом, чем таскаться по городам и весям, служа этим важным господам, которые ходят в бархатных штанах и едят жирных дроздов на золотых блюдах. А нам за всё достаются только пинки, опасность, бои, дождь, град, снег и тощие бродяжьи похлёбки... А у них — колбасы, жирные каплуны, ароматные жаворонки, сочные пулярдки...

— Слюнки текут, милый друг? — спросил Уленшпигель.

— Где вы, свежие печенья, золотистые пирожки, нежные сливочные торты? И где ты, жена моя?

Уленшпигель ответил:

— Пепел стучит в моё сердце и зовёт в бой. Ты же, кроткий агнец, ты не должен мстить ни за смерть твоего отца и матери, ни за горе любимых людей, ни за твою бедность: если тебя пугают ужасы войны, пусти меня туда, куда я и направляюсь.

— Одного? — спросил Ламме.

И он вдруг остановил своего осла, который тут же сорвал пучок колючки, росшей у дороги. Осёл Уленшпигеля также остановился и стал кормиться.

— Одного? — повторил Ламме. — Но ты же не оставишь меня одного, — это будет страшная жестокость. Я уже потерял мою жену, теперь потерять ещё друга, — это слишком. Я не буду больше жаловаться, обещаю тебе клятвенно. И, раз уж так приходится, — он гордо поднял голову, — я тоже пойду под град пуль. Да! И в гущу сабельной сечи пойду. Да! Лицом к лицу с проклятыми наёмниками, пьющими кровь, точно волки. И если когда-нибудь, смертельно раненный, я упаду, истекая кровью, к твоим ногам, похорони меня, а когда встретишь мою жену, скажи ей, что я не мог жить без любви на этом свете! Нет, так я не могу, сын мой, Уленшпигель!

И Ламме заплакал, а Уленшпигель был растроган его кроткой самоотверженностью.

XXVII

В это время Альба разделил свою армию на две, из которых одну двинул в герцогство Люксембургское, другую — в графство Намюрское.

— Видно, тут есть какой-то стратегический замысел, мне непонятный, — сказал Уленшпигель. — Ну, мне всё равно, едем всё-таки в Маастрихт.

Когда они приближались к городу по берегу Мааса, Ламме заметил, что Уленшпигель внимательно рассматривает все суда, идущие по реке, и вдруг остановился перед одним, на носу которого была изображена сирена. В руках у сирены был щит, на чёрном поле которого вырисовывались золотые буквы Г. И. X., начальные буквы имени нашего господа Иисуса Христа.

Помахав Ламме, чтобы тот остановился, Уленшпигель весело засвистал жаворонком.

На палубе показался человек и крикнул петухом. Тогда Уленшпигель сделал ему какой-то знак и заревел по-ослиному, указывая при этом на толпу народа, кишевшую на берегу. Тот ответил тоже могучим ослиным рёвом: и-а! И ослы Уленшпигеля и Ламме, насторожив уши, присоединились изо всех сил к этому родному звуку.

Проходили женщины, проезжали мужчины верхом на лошадях, тащивших суда, и Уленшпигель обратился к Ламме:

— Этот судовщик насмехается над нами и нашими ослами. Не отлупить ли нам его на его барке?

— Пусть лучше он сюда придёт, — ответил Ламме.

— Если вы, — посоветовала им проходящая женщина, — не хотите вернуться с переломанными ногами и руками и изувеченным лицом, то оставьте этого Стерке Пира[*14] реветь столько, сколько его душе угодно.

— И-а, и-а, и-а! — ревел судовщик.

— Пусть ревёт, — говорила женщина, — на-днях он на наших глазах приподнял повозку, нагруженную тяжёлыми пивными бочками, и остановил на ходу другую, запряжённую здоровенной лошадью. Вон там, — она указала на корчму «Синяя башня», — он, бросив свой нож на расстоянии двадцати шагов, пробил им дубовую доску в двенадцать дюймов толщиной.

— И-а, и-а, и-а! — орал судовщик, и ему вторил мальчишка лет двенадцати, тоже вылезший на палубу.

— Не боимся мы твоего Петра Сильного. Пусть он так зовётся, этот Стерке Пир. Мы посильнее его — и вот перед тобой мой друг Ламме, который может пару таких слопать без отрыжки.

— Что ты несёшь, сын мой, — спросил Ламме.

— То, что есть, — ответил Уленшпигель. — Не противоречь мне из скромности. Да, добрые люди, скоро вы увидите, как разойдётся его рука и как он обработает вашего знаменитого Стерке Пира.

— Да помолчи, — сказал Ламме.

— Твоя сила известна, не к чему её скрывать, — говорил Уленшпигель.

— И-а, — завывал судовщик.

— И-а, — вторил мальчик.

Вдруг Уленшпигель снова засвистал жаворонком. И мужчины и женщины, и работники спрашивали в восхищении, где он научился этому небесному пению.

— В раю, — ответил он, — я ведь прямо оттуда.

И, обратившись к судовщику, который не переставая ревел и насмешливо указывал на него пальцем, он закричал:

— Что же ты сидишь там на своей барке, бездельник? Видно, на земле не смеешь насмехаться над нами и нашими ослами!

— Ага, не смеешь, — повторил Ламме.

— И-а, и-а, — ревел тот. — Пожалуйте-ка сюда, на барку, господа ослы с ослами.

— Делай, как я, — шепнул Уленшпигель Ламме. И он закричал судовщику: — Если ты Стерке Пир, то я Тиль Уленшпигель. А это вот наши ослы Иеф и Ян, которые ревут по-ослиному лучше тебя, ибо это их природный язык. А на твою расхлябанную посудину мы не пойдём. Это старое корыто переворачивается от первой волны и плавает-то бочком, по-крабьи.

— Ну да, по-крабьи, ну да, — кричал Ламме.

— Ты что там ворчишь сквозь зубы, кусок сала! — крикнул судовщик Ламме.

Тут Ламме пришёл в ярость.

— Ты плохой христианин, коришь меня моей немощью, — кричал он, — но знай, что это сало — моё сало, от моего доброго питания. А ты, старый ржавый гвоздь, жил всю жизнь прокисшими селёдками, свечными фитилями и тресковой кожей, сколько можно судить по твоей худобе, которая видна сквозь дырки в твоих штанах.

— Ну и потасовка будет, — говорили прохожие, полные радостного любопытства.

— И-а, и-а, — кричали с барки.

Ламме хотел сойти с осла, набрать камней и швырять в судовщика.

— Камнями не бросай, — сказал Уленшпигель.

Судовщик что-то пошептал на ухо мальчику, который вместе с ним ревел по-ослиному. Тот отвязал от барки шлюпку и, умело орудуя багром, направился к берегу. Подъехав совсем близко, он гордо выпрямился и сказал:

— Мой хозяин спрашивает вас, решаетесь ли вы переехать на его судно и там померяться с ним силою в бою кулаками и ногами. А эти мужчины и женщины будут свидетелями.

— Мы готовы, — ответил Уленшпигель с достоинством.

— Мы принимаем бой, — гордо повторил Ламме.

Было время обеда. Рабочие с плотин и с верфей, мостовщики, женщины, принесшие горшки с едой для мужей, дети, пришедшие смотреть, как их отцы будут обедать бобами и варёным мясом, все смеялись и били в ладоши при мысли о предстоящем состязании, в приятной надежде, что тот или другой из борцов окажется с разбитой головой или, к общему удовольствию, свалится в реку.

— Сын мой, — сказал Ламме потихоньку, — бросит он нас в воду.

— А ты не давайся, — ответил Уленшпигель.

— Толстяк струсил, — говорили в толпе рабочих.

Ламме, всё ещё сидевший на своём осле, обернулся и бросил на них сердитый взгляд, но они смеялись над ним.

— Едем на барку, — сказал Ламме, — там видно будет, струсил ли я.

Ответом на эти слова был новый взрыв насмешек, и Уленшпигель сказал:

— Едем.

Они сошли со своих ослов и бросили поводья мальчику, который ласково потрепал серяков и повёл их туда, где виднелись колючки.

Уленшпигель взял багор, подождал, когда Ламме войдёт в шлюпку, направил её к барке и, вслед за пыхтящим, потным Ламме, влез по верёвке на палубу.

Ступив на палубу, Уленшпигель наклонился, как бы для того, чтобы завязать башмак, и прошептал при этом несколько слов судовщику, который весело посмотрел на Ламме. Но затем он осыпал его тысячами оскорблений, называя его бездельником, распухшим от позорного ожирения, тюремным завсегдатаем, pap-eter — объедала и так далее.

— Сколько бочек ворвани выйдет из тебя, рыба-кит, если тебе открыть жилу?

Вдруг Ламме, не говоря в ответ ни слова, бросился на него, как бешеный бык, и стал неистово колотить его, нанося удары со всех сторон и изо всех сил; очень больно он не мог сделать ему, так как из-за полноты был довольно слаб. Судовщик, делая вид, что сопротивляется, спокойно давал ему колотить, сколько угодно.

Уленшпигель же приговаривал при этом:

— Этот бродяга поставит нам выпивку.

И женщины, дети и рабочие, смотревшие с берега, говорили:

— Кто мог думать, что толстяк такой неистовый!

И они хлопали в ладоши, а Ламме наскакивал, как глухой, между тем как его противник старался только прикрыть своё лицо. Вдруг все увидели, что Ламме упирается коленом в грудь Стерке Пира, одной рукой схватил его за горло, а другую занёс для удара.

— Проси пощады, — яростно кричал он, — или ты пролетишь у меня сквозь клёпки твоего корыта.

Стерке Пир крикнул, чтобы показать, что он не может говорить, и знаком руки просил о пощаде.

И Ламме великодушно поднял врага. Тот поднялся и, повернувшись к зрителям спиной, высунул Уленшпигелю язык. Уленшпигель хохотал, как безумный, смотря, как Ламме, гордо потрясая пером своего берета, победоносно ходит взад и вперёд по палубе.

И женщины и мужчины, мальчики и девочки на берегу хлопали в ладоши изо всех сил и кричали:

— Слава победителю Стерке Пира! Это железный человек. Видели вы, как он лупил кулаками и как ударом головы опрокинул его на спину? Теперь они выпьют вместе, чтобы заключить мир. Стерке Пир уже полез в трюм и сейчас принесёт оттуда вино и колбасу.

И в самом деле, Стерке Пир принёс два стакана и большую кружку белого маасского вина, и Ламме заключил с ним мир. Ламме был в восторге от своей победы, от вина и колбасы и, указав на железную трубу на палубе, из которой валил густой чёрный дым, спросил Стерке Пира, какое это жаркое жарится в его трюме.

— Боевая закуска, — ответил тот со смехом.

Толпа рабочих, женщин и детей разошлась — кто по домам, кто на работу, и вскоре из уст в уста полетела молва, что тут ездит на осле один толстяк, в сопровождении маленького богомольца тоже на осле, и он сильнее Самсона, так что надо беречься, как бы не задеть его.

Ламме пил и победоносно смотрел на судовщика.

Вдруг тот сказал:

— Ваши ослы соскучились там на берегу.

И, подтянув барку к берегу, он вышел, взял одного осла за передние и за задние ноги и понёс его, — как спаситель нёс ягнёнка, — на палубу. То же сделал он, совершенно не запыхавшись, с другим ослом и тогда сказал:

— Выпьем.

Мальчик прыгнул на палубу.

И они выпили. Ламме был нем и никак не мог сообразить, он ли это, Ламме Гудзак из Дамме, победил этого силача. Он только украдкой и уж без победоносного вида посматривал на него, не без опасения, что тому вдруг придёт в голову взять и его, как осла, поднять этак и бросить в Маас, чтобы отомстить за поражение.

Но Стерке Пир весело угощал его, а Ламме оправился от своего страха и снова смотрел на него с горделивой самоуверенностью.

И Стерке Пир и Уленшпигель смеялись.

Между тем ослы, очень смущённые тем, что стоят на полу, который, однако, ничем не напоминает конюшни, опустили уши и от страха не могли пить. Тогда Стерке Пир принёс им два мешка с овсом, который был запасён у него для лошадей, тянущих барку, и который он купил, чтобы с него не содрали за корм погонщики.

Увидев торбы с овсом, ослы пробормотали молитву, тоскливо посмотрели на палубу и, от страха свалиться, не смели сделать ни шага вперёд.

— Теперь сойдём в кухню, — сказал судовщик Уленшпигелю и Ламме, — правда, боевую кухню, но ты, мой победитель, можешь спуститься туда без страха.

— Я не боюсь и иду за тобой, — сказал Ламме.

Мальчик стал у руля.

Сойдя вниз, они увидели везде мешки с зерном, бобами, горохом, свёклой и всякими овощами.

Затем судовщик открыл дверь в маленькую кузницу и сказал:

— Так как вы, смелые люди, знаете свист вольного жаворонка, воинственный крик петуха и рёв покорного, трудящегося осла, то я вам покажу мою боевую кухню. Такая маленькая кузница имеется почти на всех судах, плавающих по Маасу. Она никому не внушает подозрений, так как нужна для починок на барке. Но не на всех судах есть такие прекрасные овощи, какие припасены у меня в трюме.

И, сдвинув несколько камней на полу трюма, он поднял половицу и вытащил оттуда связку мушкетных стволов, поднял её вверх, как пёрышко, уложил обратно и стал показывать им наконечники для копий и алебард, клинки мечей, пороховницы, сумки для пуль.

— Да здравствуют гёзы! — воскликнул он. — Вот бобы и подлива к ним. Приклады наши — бараньи бёдра, салат — наконечники для алебард, а эти стволы — бычьи рёбра для похлёбки освобождения. Да здравствуют гёзы! Куда доставить это продовольствие? — спросил он Уленшпигеля.

— В Нимвеген, где ты заберёшь ещё припасы — настоящие овощи, которые принесут тебе крестьяне в Этсене, Стефансверте и в Руремонде. И они будут свистеть вольными жаворонками, а ты им ответишь боевым петушиным криком. Ты зайдёшь к доктору Понтусу, который живёт под Ньюве-Ваалем, и скажешь ему, что приехал в город с овощами, но боишься жары. Пока крестьяне пойдут на рынок и будут там продавать свои овощи так дорого, что их никто не купит, он скажет, что́ тебе делать с твоим оружием. Я всё же думаю, что он прикажет тебе, несмотря на опасность, спуститься по Ваалю, Маасу и Рейну и там выменять овощи на сети, чтобы иметь случай теснее связаться с гарлингенскими рыбачьими судами, на которых много моряков, знающих пение жаворонка; дальше придётся плыть вдоль берега у отмелей, пока доберёшься до залива Лауэрзее, и здесь выменять сети на железо и свинец, переодеть твоих крестьян в другую одежду, чтобы они казались уроженцами островов Маркена, Флиланда, Амеланда, ловить у берегов рыбу и солить её впрок, но не продавать, ибо «для выпивки — свежее, для войны — солёное» — старое правило.

— Стало быть, выпьем, — сказал судовщик.

И они опять поднялись на палубу.

Но Ламме был грустен и вдруг сказал:

— В вашей кузнице такой жаркий огонь, отлично можно на нём сварить рагу. Моя глотка облезла от пустого супа,

— Сейчас освежу её, — сказал судовшик.

И он поставил перед ним жирную похлёбку, в которой плавал толстый ломоть солонины.

Однако, проглотив несколько ложек, Ламме сказал:

— Моя глотка шелушится, язык горит: это не похоже на рагу из свежего мяса.

— Мы уже говорили: «свежее — для выпивки, солёное — для войны», — утешал его Уленшпигель.

И судовщик снова наполнил стаканы и провозгласил:

— Пью за жаворонка, птичку свободы!

— Пью за петуха, боевого трубача! — сказал Уленшпигель.

— Пью за мою жену: пусть она никогда не знает жажды, дорогая моя, — сказал Ламме.

— Ты проедешь через Северное море в Эмден: это наше убежище, — сказал Уленшпигель судовщику.

— Море велико, — ответил тот.

— Велико для боя.

— С нами бог! — сказал судовщик.

— Кто тогда против нас! — подхватил Уленшпигель.

— Когда вы едете? — спросил судовщик.

— Сейчас.

— Доброго пути и попутного ветра. Вот вам порох и пули.

И он расцеловался с ними, снёс обоих ослов на спине, как ягнят, на землю и проводил Ламме и Уленшпигеля.

Сев на ослов, они поехали по направлению к Льежу.

— Сын мой, — сказал по пути Ламме, — зачем этот сильный человек позволил, чтобы я так исколотил его?

— А для того, чтобы страх предшествовал тебе повсюду, куда мы придём. Это охранит нас лучше, чем двадцать ландскнехтов. Кто осмелится напасть на могучего, победоносного Ламме, — Ламме, который, подобно быку, одним ударом, у всех на виду, опрокинул Стерке Пира, Петра Сильного, который переносит ослов, точно барашков, и подымает плечом телегу с пивными бочками? Тебя уже знает здесь всякий: ты — Ламме Грозный, ты — Ламме Непобедимый, и я живу в тени твоей охраны. Всякий на нашем пути будет нас знать, никто не осмелится косо взглянуть на тебя и, ввиду всеобщего мужества рода человеческого, ты повсюду будешь встречать лишь любезность и почтение, привет и покорность, приносимые в дань грозной силе твоего страшного кулака.

— Ты говоришь хорошо, — сказал Ламме и выпрямился в седле.

— И говорю истину. Видишь, там любопытные лица выглядывают из первых домов деревни. Показывают на Ламме, грозного победителя. Видишь, как завистливо смотрят на тебя мужчины, и трусишки малодушные снимают перед тобой шляпу. Кланяйся в ответ, Ламме, не презирай слабой толпы. Слышишь, дети знают твоё имя и в страхе повторяют его.

И Ламме гордо ехал вперёд и кланялся направо и налево, как король. И слух о его доблести переходил из деревни в деревню, из города в город, вплоть до Льежа, Шокье, Невилля, Везэна и Намюра. Но они не заехали сюда из-за трёх проповедников.

Так путешествовали они вдоль рек, каналов и протоков. И повсюду крик петуха отвечал на песню жаворонка. И повсюду ковали, точили, лили оружие для борьбы за свободу и переносили его на суда, плывшие мимо.

А от таможенного дозора его укрывали в бочках, ящиках, корзинах.

И везде оказывались добрые люди, принимавшие оружие на сохранение и прятавшие в надёжных местах вместе с порохом и пулями, впредь до часа, назначенного господом.

И Ламме был с Уленшпигелем, и везде ему предшествовала слава его непобедимости. Так что в конце концов он и сам начал верить в свою могучую силу, стал горд и воинствен и запустил бороду. И Уленшпигель называл его Ламме-Лев.

Но Ламме не утвердился в своём намерении, так как щетина его щекотала, и на четвёртый день выбрил у цырюльника своё победоносное лицо. И снова предстал он перед Уленшпигелем круглый и сияющий, как упитанное солнышко.

Так они добрались до Стокема.

XXVIII

С наступлением ночи они оставили ослов в Стокеме и прошли в Антверпен.

Здесь Уленшпигель обратился к Ламме:

— Смотри, вот громадный город, который вселенная сделала средоточием своих сокровищ. Здесь золото, серебро, пряности, золочёная кожа, гобелены, ковры, занавесы, бархат, шерсть и шёлк; здесь бобы, горох, зерно, мясо, мука, кожи; здесь вино отовсюду: лувенское, намюрское, люксембургское, льежское, простое вино из Брюсселя и Арсхота, вина из Бюле, виноградники которого подходят к воротам Намюра, вина рейнские, испанские, португальские, арсхотское изюмное вино, которое они там называют «ландолиум»; бургонское, мальвазия и всякие иные вина. И набережные сплошь покрыты товарными складами. Эти богатства земли и человеческого труда привлекают сюда со всего света красивейших гулящих девчонок.

— Ты размечтался, — сказал Ламме.

— Среди них я найду Семерых, — ответил Уленшпигель. — Сказано ведь:

В слезах и крови

Ищи Семерых...

А кто же главнейший источник слёз, как не гулящие девчонки. Не на них ли тратят распалённые любовью мужчины свои блестящие звонкие червонцы, свои драгоценности, цепи, кольца. Не от них ли возвращаются они в отрепьях, голышом, обобранные вплоть до рубашки? Куда девалась красная светлая кровь, струившаяся в их жилах? Обратилась в чесночную похлёбку. За обладание их нежным, сладким телом дерутся безжалостно мечом, кинжалом и ножом. После этих поединков уносят окровавленные и бездыханные трупы — трупы безумцев, потерявших разум от любви. Когда отец сидит мрачно, проклиная кого-то, когда его седые волосы становятся ещё белее, когда в сухих глазах его горит тоска о невозвратно погибшем сыне и уже не льются слёзы, когда рыдает мать, мертвенно бледная и тихая, как будто она и не видит, сколько ещё горя на земле, — кто во всём этом виноват? Всё они же, гулящие девицы, которые любят только деньги и себя и держат на привязи у своих золотых поясов весь мыслящий, действующий и философствующий мир. Да, там таятся Семеро, которых я должен найти. Пойдём к гулящим девицам, Ламме. И может быть, там найдём мы и твою жену. Будет двойной улов.

Было это в конце лета, когда от солнца уже краснеют листья каштана, птички распевают на деревьях и самый маленький жучок жужжит от наслаждения — так тепло ему в траве.

Рядом с Уленшпигелем бродил по антверпенским улицам Ламме, опустив голову и медленно волоча своё тело, точно огромный дом.

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — ты всё хандришь: разве ты не знаешь, что нет ничего вреднее для твоей шкуры; если будет так продолжаться, она слезет клочьями, ты получишь прозвище: Ламме Облупленный.

— Я голоден.

— Пойдём закусим.

Они пошли в трактир на «Старом спуске», ели там оладьи и пили доббель-кейт[*15], сколько влезло. И Ламме перестал хандрить.

— Благословенно доброе пиво, так развеселившее твою душу. Ты смеёшься, и твоё пузо колышется. Люблю я, когда внутри все кишки пляшут от радости, — сказал Уленшпигель.

— Сын мой, они ещё не так бы заплясали, если бы мне посчастливилось найти мою жену, — ответил Ламме.

— Что ж, пойдём искать её.

Так пришли они к части города, расположенной по нижней Шельде.

— Видишь, — сказал Уленшпигель, — этот деревянный домик с кривыми оконными переплётами и маленькими стёклами? Посмотри на эти жёлтые занавески и красный фонарь. Здесь, сын мой, меж четырёх бочек всякого пива и амбуазского вина восседает любезнейшая хозяйка лет пятидесяти с хвостиком; каждый год она обрастает новым слоем жира. На бочке горит свеча, а к стропилу подвешен фонарь. Там темно и светло: темно, когда любят, и светло, когда платят.

— Значит, это обитель чортовых монахинь, а хозяйка её — игуменья?

— Да, во имя господина Вельзевула она ведёт по пути порока пятнадцать смазливых и любвеобильных девчонок, которые живут любовью, получая здесь пищу и приют, но спать им здесь уже не приходится.

— Ты уже бывал в этой обители?

— Я хочу поискать там твою жену. Идём же!

— Нет, я уже передумал, я не пойду.

— Неужто ты оставишь своего друга одного пред лицом этих Астарт?

— Пусть и он туда не лезет, — сказал Ламме.

— Но если он должен найти там Семерых и твою жену?

— Я бы лучше поспал, — ответил Ламме.

— Так войди, — сказал Уленшпигель, открыл дверь и втолкнул Ламме. — Смотри, вон сидит хозяйка за своими бочками между двух свечей. Комната велика; на почерневшем дубовом потолке прокопчённые балки. По стенам — скамьи, шаткие столы, на них стаканы, кружки, бокалы, рюмки, кубки, чаши, бутылки и прочая посуда. В середине также столы и стулья, на них разбросаны чепчики, золотые пояса, бархатные туфли, волынки, дудки и свирели. Там, в углу, лестница, ведущая в верхний этаж. Маленький облезлый горбун играет на клавесине, стоящем на стеклянных ножках, отчего дребезжит его звук. Танцуй, толстяк. Вот пред тобой пятнадцать лихих красоток: одни на столах, другие на стульях верхом, стоя, склонившись, облокотившись; третьи валяются на спине или лежат на боку, в белом и красном, с голыми руками и плечами, с грудью, обнажённой до пояса... Здесь есть на всякий вкус: выбирай! У одних отблеск свечей, лаская их светлые волосы, прикрыл тенью темносиние глаза, так что видно лишь влажное их мерцание. Другие, закатив глазки к потолку, мурлычат под звуки лютни какую-нибудь немецкую балладу. Третьи, полные, круглые, темноволосые бесстыдницы, пьют стаканами амбуазское вино, показывая свои голые руки, обнажённые до плеч, и свои открытые платья, из которых выглядывают яблоки их грудей, они орут без стеснения во всю глотку, одна за другой или все вместе. Послушай их.

— К чорту деньги сегодня! Сегодня мы хотим любви, любви по нашему выбору; сегодня будем любить мальчиков, тех, кто нам по душе. И бесплатно. Ради создателя и ради нас, пусть сегодня придут к нам наделённые от природы мужской силой, и им будет отдана наша любовь... Вчера был день заработка, сегодня — день любви... Кто хочет пить из наших уст, ещё влажных от бокала... Вино и поцелуй — какое роскошное пиршество. К чорту вдов, которые спят в одиночестве. Сегодня день добрых дел: юным, сильным, красивым открываем мы наши объятья. Выпьем, девочки... Малютка, бьёт твое сердце тревогу в этом любовном бою. Какие удары! Час поцелуев настал. Когда придут к нам эти полные сердца и пустые кошельки? Предвкушаете сладостный час? Какая разница между юным гёзом-ободранцем и господином маркграфом? Этот платит золотом, а юный гёз поцелуями. Да здравствуют гёзы! Мёртвых разбудим в могилах.

Так говорили добрые, пылкие, весёлые среди девушек, отдавших себя любви.

Но были среди них и другие: с вытянутыми лицами и костлявыми плечами, сделавшие из своего тела мелочную лавчонку, грош за грошом копящие доходы своего тощего мяса. Эти недовольные ворчали:

— Вот уж глупо было бы в нашем утомительном ремесле отказаться от платы ради нелепых выдумок, приходящих в голову похотливым девчонкам. Пусть сходят с ума, мы не хотим на старости лет валяться, как они, в лохмотьях по канавам. Мы продаёмся и хотим платы. К дьяволу даровщину. Все мужчины уроды, обжоры, пьяницы, вонючки, брюзги. Во всех женских пороках они виноваты, только они.

Но те, что помоложе и покрасивее, не слушали их и за едой и выпивкой говорили:

— Слышите погребальный звон с соборной колокольни. Мы ещё живы. Мёртвых в могилах разбудим.

Увидев сразу столько женщин, блондинок и брюнеток, юных и увядающих, Ламме застыдился: он опустил глаза и крикнул:

— Уленшпигель, где ты?

— Твой дружок давным-давно скончался, — ответила одна толстуха, схватив его за руку.

— Когда? — спросил Ламме.

— Да триста лет тому назад, в одной компании с Яковом де Костером ван Маарланд[156].

— Отстаньте, не дёргайте меня. Уленшпигель, где ты? Приди на помощь к другу. Если вы не отстанете, я сейчас уйду.

— Ты не уйдёшь, — отвечали они.

— Уленшпигель! — жалобно взывал Ламме. — Где ты, сын мой? Милая, да не дёргайте меня так за волосы. Уверяю вас, это не парик. Спасите! Разве, по-вашему, мои уши недостаточно красны, что вы натираете их до крови? Ну вот, теперь другая мучительница. Мне больно! Ой, чем это мажут мне лицо? Зачем зеркало? Да я чёрен, как сажа. Право, я рассержусь, если вы не перестанете. Это же нехорошо так мучить человека. Ну, отстаньте. Что же, разве вы станете жирнее оттого, что будете меня со всех сторон дёргать за штаны и бросать меня и туда и сюда, как ткацкий челнок. Ну, довольно, право же, я рассержусь.

— Он рассердится, он рассердится, — дразнили они его, — он рассердился, милый толстячок. Ну, не сердись, лучше засмейся или спой любовную песенку.

— Песню о колотушках я спою, если угодно. Только не трогайте меня.

— Кого из нас ты любишь?

— Никого; тебя — нет, и тебя — тоже нет. Я пожалуюсь начальству, и вас высекут.

— Вот как, высекут. А если мы тебя раньше насильно поцелуем?

— Меня?

— Тебя! — закричали они все и набросились на него разом, красивые и уродливые, свежие и увядшие, блондинки и брюнетки, швырнули его шапку вверх, его плащ в сторону и гладили, ласкали, целовали его взасос в щёки, в нос, в спину. Хозяйка смеялась, сидя между свечей.

— Помогите! — кричал Ламме. — Помогите! Уленшпигель, прогони это проклятое бабьё. Отстаньте! Не нужны мне ваши поцелуи. Я женат, слава создателю, и храню себя для моей жены.

— Женат? — закричали они. — Но ты такой толстенький, что жене твоей немало останется. Дай и нам кусочек. Верная жена — это хорошо, но верный муж — это каплун. Не дай бог! Выбирай или мы высечем тебя.

— Не хочу!

— Выбирай!

— Нет!

— Меня хочешь? — сказала красивая блондинка. — Смотри, я такая добрая и так люблю тех, кто меня любит.

— Отстань!

— Хочешь меня? — спросила хорошенькая брюнетка, смуглая, темноглазая, точно выточенная ангелами.

— Не люблю ржаного пряника.

— И меня не хочешь? — спросила пышная девица с густыми сросшимися бровями, большими глубокими глазами, толстыми ярко-красными, точно угри, губами, красным лицом, красной шеей, красными плечами и лбом, сплошь покрытым волосами.

— Не люблю накалённых кирпичей.

— Возьми меня, — подскочила девочка лет шестнадцати с лицом белочки.

— Не люблю ореходавок.

— Сечь его, сечь! — кричали они. — Чем? Хорошими кнутами, сухими ремнями. Это проберёт. Самая толстая шкура не выдержит. Десять штук возьмите хлыстов и кнутов, как у извозчиков.

— Спаси, Уленшпигель! — вопил Ламме. Но Уленшпигель не откликался.

— Ты злой, — сказал Ламме и искал друга повсюду.

Принесли кнуты. Две девушки начали стаскивать с Ламме куртку.

— Ах, — стонал он, — бедный мой жир, я с таким трудом копил тебя, а они его, конечно, сгонят своими кнутами. Но мой жир вам ни к чему, безжалостные бабы, даже на соус не годится.

— Свечи из него выльем, — кричали они, — бесплатное освещение — это тоже недурно. Когда-нибудь мы вспомним, как кнутом делали свечи, и, наверное, нас примут за сумасшедших. А мы до смерти будем биться об заклад и выиграем. Намочите розги в уксусе! Так куртку долой! У святого Якова бьют часы. Девять. При последнем ударе, если не выберешь, мы начинаем.

Трепеща от страха, молил Ламме:

— Помилуйте, прошу вас, я поклялся в верности моей жене и сдержу клятву, хотя она, нехорошая, покинула меня. Спаси меня, мой мальчик, помоги, Уленшпигель!

Но Уленшпигель не показывался.

— Вот я у ваших ног, — говорил Ламме гулящим девицам, — видано ли большее смирение. Не говорит ли это достаточно, что я почитаю вас, как святых, вас и вашу великую красоту. Счастлив, кто холост и может наслаждаться вашими прелестями. Это подлинно райское блаженство. Но, молю вас, не бейте меня.

Вдруг раздался громкий и грозный голос хозяйки, сидевшей между двух свечей.

— Девушки! Клянусь самим сатаной, если вы немедленно не приведёте лаской и нежностью этого человека к добру, то есть в вашу постель, то я тотчас же позову ночных сторожей, чтоб они тут же вас высекли. Вы не заслуживаете имени разгульных девчонок, если вам понапрасну даны вольный язычок, сладострастные руки и горящие глаза, которые должны привлекать мужчин, как привлекают своих самцов светлячки, у которых нет для этого ничего, кроме их фонарика. Вас сейчас же беспощадно высекут за глупость вашу.

Тут девушки затрепетали, и Ламме повеселел.

— Ну что, кумушки, — сказал он, — как вы теперь запоёте о ваших кнутах? Я сам позову ночную стражу. Она исполнит свой долг, а я буду помогать. И с большим удовольствием.

Но тут хорошенькая девочка лет пятнадцати бросилась пред Ламме на колени, воскликнув:

— Ах, господин, вот и я в покорности пред вами. Если вы не смилуетесь, не выберете одну из нас, меня по вашей вине высекут. И хозяйка бросит меня в грязное подземелье под Шельдой, где вода капает со стен и где меня будут кормить одним чёрным хлебом.

— Правда, что её высекут из-за меня, госпожа хозяйка? — спросил Ламме.

— До крови, — ответила та.

Тогда Ламме посмотрел на девушку и сказал:

— Я вижу, что ты свежа и благоуханна, твои плечи выступают из платья, как лепесток белой розы, и я не хочу, чтобы эта прекрасная кожа, под которой струится такая молодая кровь, была истерзана бичом, не хочу, чтобы твои светлые глазки, горящие огнём юности, плакали от боли под ударами, не хочу, чтобы от холода тюрьмы дрожало твоё тело, тело богини любви. Поэтому, чем знать, что тебя бьют, лучше уж пойду с тобой...

И девушка увела его к себе. И так согрешил он, как грешил всю жизнь, — по доброте душевной.

Между тем друг против друга стояли Уленшпигель и большая красивая девушка с волнистыми чёрными волосами. Девушка молчала и кокетливо посматривала на Уленшпигеля, делая вид, что он для неё не существует.

— Люби меня, — сказал он.

— Тебя любить, друг любезный? Ты ведь любишь по своей прихоти.

— Птица, летящая над твоей головой, споёт свою песенку и улетает. Так и я, милая. Хочешь, споём вместе.

— Песню смеха и слёз? Хорошо!

И она бросилась к нему на шею.

Пока оба приятеля в объятиях своих подружек изнывали от наслаждения, вдруг с дудками и бубнами ворвалась в дом весёлая толпа meesevanger'ов: так называются в Антверпене птицеловы. Они теснились и толкались, пели, свистели, орали, пищали, ругались. С ними были их корзины и клетки с пойманными синичками, и совы, которыми они пользуются при ловле, широко раскрывали при свете свои золотистые глаза.

Было их человек десять, этих птицеловов, все с раздутыми от вина и пива лицами, с дрожащими головами, неустойчивыми ногами. Они так орали своими грубыми, надорванными голосами, что ошеломлённым девушкам казалось, что они находятся сейчас не в своём доме, а в лесу среди диких зверей.

Но девушки всё так же упорно твердили друг другу: «Я возьму только того, кто мне по душе... Кого полюбим, тому отдадимся... Завтра — богатым деньгами, сегодня — богатым любовью». Птицеловы стали буянить:

— У нас деньги, у нас и любовь. Значит, вы наши, весёлые девушки! Кто отступит, тот каплун! Вот птички, вот охотники. Ура! Вперёд! Да здравствует Брабант, земля доброго герцога!

Но женщины насмешливо переговаривались:

— Эти противные рожи вздумали нами полакомиться. Но свиней не кормят вареньем. Мы возьмём тех, кто нам по сердцу: вас не хотим. Бочки жира, мешки сала, гнутые гвозди, ржавые клинки! От вас несёт потом и грязью! Убирайтесь отсюда; всё равно, в ад и без нашей помощи попадёте.

Но те отвечали:

— Сегодня француженки разборчивы. Эй вы, пресыщённые дамы, можете же вы нам предоставить то, что каждый день продаёте первому встречному.

— Нет, — возражали девушки, — завтра мы будем низкими рабынями служить вам по-собачьи, сегодня мы свободные женщины; проваливайте, и всё тут!

— Довольно болтать! — кричали те. — Кто проголодался — рви яблочки.

И они бросились на девушек, не разбирая ни возраста, ни красоты. Но те стояли твёрдо на своём и швыряли им в голову стулья, кружки, стаканы, бутылки, ковши, рюмки, чашки, которые градом летели в них, ранили и увечили, выбивали им глаза.

На шум прибежали Ламме и Уленшпигель, оставив на верху лестницы своих трепещущих возлюбленных. Увидев, как гости дерутся с девушками, Уленшпигель схватил во дворе метлу, сорвал с неё прутья, дал Ламме другую, и они немилосердно колотили птицеловов.

Игра показалась не слишком весёлой побитым пьяницам, и этим воспользовались худые девушки, которые и в этот день великого празднества вольной любви, установленного природой, хотели продавать, а не давать даром. Ужами скользили они между ранеными, ласкали их, перевязывали им раны, пили с ними амбуазское вино и в конце концов так наполнили флоринами и иными монетами свои кошельки, что у тех не осталось ни ломаного гроша. А когда прозвонил ночной колокол, они выбросили их за дверь. Уленшпигель и Ламме давно ушли тем же путём.

XXIX

Они направились в Гент и на рассвете приехали в Локарен. Кругом земля была покрыта росой; белый, свежий туман несся над полями. Проходя мимо какой-то кузницы, Уленшпигель запел жаворонком, и тотчас седая косматая голова показалась у дверей кузницы, и слабый голос воспроизвёл боевой крик петуха.

— Это Смитте Вастеле, кузнец, — сказал Уленшпигель Ламме, — он по целым дням куёт лопаты, лемехи, отвалы, а то и прекрасные церковные решётки, ночью же иногда изготовляет оружие для бойцов за свободу совести. Крепкого здоровья он этим не нажил, ибо он бледен, как привидение, мрачен, как осуждённый, и худ так, что кости продырявливают ему кожу. Ещё не спит — верно, всю ночь напролёт работал.

— Войдите, — сказал Смитте Вастеле, — а ослов отведите на лужайку за домом.

Когда, исполнив это, Уленшпигель и Ламме вошли в кузницу, Смитте Вастеле перенёс в свой погреб все мечи, которые он наковал, и наконечники, которые отлил за ночь, потом приготовил дневную работу для своих подмастерьев.

Смотря выцветшими глазами на Уленшпигеля, он спрашивал его:

— Какие принёс ты известия от принца?

— Принц со своим войском вытеснен из Нидерландов из-за подлости его наемников, которые кричат: «Geld! Geld! — «деньги! деньги!» — когда приходит время сражаться. Вместе со своими верными солдатами, своим братом графом Людвигом и герцогом Цвейбрюкенским он поспешил во Францию на помощь гугенотам и королю Наваррскому[157]. Оттуда он прошёл в Германию, где у Дилинбурга войско его усилилось многочисленными беженцами из Нидерландов. Ты перешлёшь ему оружие и деньги, собранные тобой, а мы будем бороться на море за дело свободы.

— Я сделаю всё, что надо — сказал Смитте Вастеле, — у меня есть оружие и девять тысяч флоринов. Однако вы ведь приехали на ослах.

— Да.

— А не слышали вы ничего по пути о трёх проповедниках, которые убиты, ограблены и брошены в расщелину скалы у Мааса.

— Да, — с чрезвычайным спокойствием сказал Уленшпигель, — эти три проповедника были герцогские шпионы и наёмные убийцы, которые должны были отправить на тот свет принца. Мы вдвоём, я и Ламме, покончили с ними. Их деньги у нас и их бумаги тоже. Мы возьмём из них столько, сколько надо на дорогу, а остальное пойдёт принцу.

И Уленшпигель распахнул куртки свою и Ламме и достал оттуда бумаги и пергаменты. Прочитав их, Смитте Вастеле сказал:

— Здесь планы сражений и заговоров. Я перешлю их принцу, и он узнает, что Уленшпигель и Ламме Гудзак, верные бродяги его величества, спасли его благородную жизнь. Я продам ослов, чтобы по ним не узнали вас.

— Разве намюрские власти напали на след и послали сыщиков? — спросил Уленшпигель.

— Я расскажу вам всё, что знаю, — ответил Вастеле. — Недавно из Намюра приезжал сюда один кузнец, добрый реформат, под предлогом дать мне заказ на решётки, флюгера и прочие кузнечные работы для небольшой крепости, которую строят подле Планта. Ему рассказывал письмоводитель суда старшин, что там уже собирались по этому делу и допрашивали одного трактирщика, который живёт неподалёку от места убийства. На вопрос, видел ли он убийц или людей, которые показались ему подозрительными, он ответил: «Я видел проезжавших на ослах крестьян и крестьянок, которые останавливались подле меня напиться, не слезая при этом со своих ослов; другие сходили и пили в комнате: мужчины — пиво, женщины и девушки — мёд. Как-то заехали два крестьянина, — порядочные, видно, люди, — и говорили о том, что хорошо бы укоротить на локоть господина Оранского». При этих словах трактирщик свистнул и сделал движение, как будто втыкает кому-то нож в горло. «Насчёт стального ветра», — продолжал он, — я расскажу вам по секрету, ибо я кое-что тут знаю». Допросив, его отпустили. После этого судьи, разумеется, разослали своим подчинённым приказы. Трактирщик сказал, что видел только крестьян и крестьянок на ослах. Из этого следует, что хватать будут тех, кого увидят верхом на осле. А вы нужны принцу, дети мои.

— Продай ослов, — сказал Уленшпигель, — а деньги сохрани для военной казны принца.

Ослы были проданы.

— Теперь, — сказал Вастеле, — каждый из вас должен быть вольным, не цеховым мастером: умеешь ты делать птичьи клетки и мышеловки?

— Делал когда-то, — ответил Уленшпигель.

— А ты? — обратился Вастеле к Ламме.

— Я буду продавать eete-koeken и olie-koeken. Это пышки и оладьи, жаренные в масле.

— Пойдёмте, вот здесь готовые клетки и мышеловки, инструменты и медная проволока; возьмите сколько надо материала, чтобы чинить старые и делать новые. Мне принёс всё это один из моих сыщиков. Вот на твою долю, Уленшпигель. Что до тебя, Ламме, ты возьми вот эту маленькую жаровню и мех; я дам и муки и масла, чтобы ты мог жарить твои пышки и оладьи.

— Он сам всё слопает, — сказал Уленшпигель.

— Когда начнём? — спросил Ламме.

Вастеле ответил:

— Сначала, ночь или две, вы мне будете помогать, — мне одному не справиться с большой работой,

— Я голоден, — сказал Ламме, — здесь можно поесть?

— Есть хлеб и сыр, — ответил Вастеле.

— Без масла? — спросил Ламме.

— Без масла, — ответил Вастеле.

— Есть у тебя пиво или вино? — спросил Уленшпигель.

— Я не употребляю, — ответил он, — но я пойду в трактир «Пеликан» и принесу вам, если хотите.

— Да, и ветчины тоже, — сказал Ламме.

— Как вам будет угодно, — сказал Вастеле и взглянул на Ламме с великим презрением.

Однако он принёс пива и ветчины. И Ламме радостно ел за пятерых.

— Когда же приступим к работе? — спросил он.

— Этой ночью, — сказал Вастеле, — но ты оставайся в кузнице и не бойся моих работников. Они так же реформаты, как и ты.

— Это хорошо, — ответил Ламме.

Ночью, когда прозвонил вечерний колокол и двери были заперты, Вастеле, при помощи Уленшпигеля и Ламме, перетащил из погреба в кузницу большие связки оружия и сказал:

— Надо починить двадцать аркебузов, перековать тридцать наконечников для копий, отлить полторы тысячи пуль. Вот и помогайте.

— Обеими руками, — ответил Уленшпигель, — и зачем их не четыре у меня?

— А Ламме на что? — сказал Вастеле.

— Разумеется, — ответил жалобно Ламме, осовевший от чрезмерной еды и питья.

— Ты будешь лить пули, — сказал Уленшпигель.

— Буду лить пули, — повторил Ламме.

И Ламме плавил свинец и лил пули и злыми глазами смотрел на кузнеца Вастеле, который заставил его бодрствовать, когда он чуть не падал от усталости. И он лил пули с безмолвным бешенством, хотя ему очень хотелось вылить жидкий свинец на голову Вастеле. Но он сдержался. К полуночи, однако, пока Вастеле и Уленшпигель терпеливо чистили стволы и наконечники, ярость Ламме вместе с невыносимой усталостью возросла до последней степени, и он шипящим голосом стал держать такую речь:

— Вот ты теперь и хил, и худ, и бледен, потому что веришь в благие намерения князей и великих мира сего и, в чрезмерной ревности пренебрегая своим телом, даёшь этому благородному телу чахнуть в нищете и презрении. А ведь не для этого создал его господь бог с госпожой Природой. Знаешь ли ты, что душе нашей, — она же есть дух нашей жизни, — нужны для дыхания и мясо, и пиво, и бобы, и ветчина, и вино, и колбасы, и сосиски, и покой, — а ты, ты живёшь хлебом, водой и бессонницей.

— Откуда в тебе это пышное красноречие? — спросил Уленшпигель.

— Сам не знает, что говорит, — грустно ответил Вастеле.

Но Ламме вскипел:

— Знаю лучше твоего. Я говорю, что мы дураки, и я, и ты, и Уленшпигель тоже, дураки, что мы слепим себе глаза ради всех этих знатных господ и князей мира сего, для тех, кто смеётся, когда мы на их глазах дохнем и чахнем от усталости, потому что ковали для них ружья и лили пули. Они в это время попивают из золотых бокалов французское вино и едят на английских оловянных тарелках немецких каплунов и знать не знают и знать не хотят о том, что их враги рубят нам ноги своими косами и бросают нас в могилы, пока мы ищем в воздухе бога, милостью которого они сильны. И в это время сами они не реформаты и не кальвинисты, не лютеране и не католики, им всё это безразлично или внушает только сомнения, — они покупают за хорошие деньги или отвоёвывают себе государства, съедают владения монахов, аббатов и монастырей и забирают себе всё — и женщин, и девушек, и девок. И из своих золотых кубков пьют они за своё неисчерпаемое веселье, за нашу непроходимую глупость, тупость и нелепость и за все семь смертных грехов, которые они, о кузнец Вастеле, совершают перед длинным носом твоего возвышенного настроения. Смотри, вот на лугах и полях жатва хлебная, фруктовые сады, скот, золото, растущее из земли; в лесу — дикие звери, птицы в поднебесьи, жирные жаворонки, нежные дрозды, кабаньи головы, оленьи окорока — всё им; охота, рыбная ловля, земля и море — всё им. А ты сидишь на хлебе и воде, и мы здесь надрываемся на работе без сна, без еды, без питья. И когда мы умрём, они дадут пинка нашему праху, словно падали, и скажут нашим матерям: «Наделайте новых, эти уже не годятся».

Уленшпигель смеялся, не говоря ни слова; Ламме пыхтел от негодования. Но Вастеле сказал кротко:

— Легкомысленны твои слова. Я живу не ради ветчины, пива и дроздов, но ради торжества свободы совести. Принц живёт ради того же. Он жертвует своим достоинством, своим покоем, своим счастьем, чтобы изгнать из Нидерландов палачей и тиранов. Делай, как он, и старайся спустить с себя жир. Не толстым брюхом спасают родину, а гордым мужеством и тем, что без ропота несут тяготы вплоть до самой смерти. А теперь, если ты устал, иди спать.

Но Ламме не хотел уходить, так как ему было стыдно.

И они ковали оружие и лили пули до рассвета. И так три дня подряд.

Затем они ночью проехали в Гент, продавая по пути клетки, мышеловки и olie koekjes.

Они поселились в Мэлестее[158], «городке мельниц», красные крыши которого видны отовсюду, и сговорились весь день отдельно торговать своим товаром, а вечером, перед вечерним колоколом, сходиться «in de Zwaen» — в трактире «Лебедь».

Ламме, увлечённый своим промыслом, ходил по гентским улицам, продавал оладьи, разыскивая свою жену, осушая множество кружек, и ел не переставая. Уленшпигель доставил письма принца лиценциату медицины Якову Сколапу, портному Ливену Смету, затем Яну Вульфсхагеру, мастеру красильных дел Жилю Коорну, черепичнику Яну де Роозе, и все они передавали ему деньги, собранные для принца, и просили побыть ещё несколько дней в Генте и окрестностях — тогда они дадут ему ещё денег.

Впоследствии все эти люди были повешены за ересь, и тела их были погребены за городом у Брюггских ворот на поле висельников.

XXX

Между тем рыжий профос Спелле[159] с красным судейским жезлом разъезжал на своём тощем коне из города в город, повсюду воздвигая эшафоты, зажигая костры, роя ямы, в которых живыми закапывали несчастных женщин и девушек. И наследство получал король.

Сидя как-то с Ламме в Мэлестее под деревом, Уленшпигель вдруг почувствовал глубокую тоску. Хотя на дворе стоял июнь, было холодно. Со свинцового неба падал мелкий град.

— Сын мой, — начал Ламме, — вот уж четыре ночи ты бесстыдно мотаешься повсюду, сидишь у весёлых девиц, ночуешь «in de Zoeten Inval» — в доме «Сладкого грехопадения» — и вообще поступаешь, как тот человек на вывеске, который падает вперёд головой прямо в пчелиный рой. Напрасно ожидаю я тебя в «Лебеде». Друг мой, я предвещаю тебе, что такой распутный образ жизни к добру не приведёт. Почему ты не возьмёшь себе жену?

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — тот для кого в этой приятной схватке, которую зовут любовью, одна — это все, и все — это одна, не должен легкомысленно торопиться при выборе.

— А о Неле ты и не думаешь?

— Неле далеко, в Дамме.

Так они сидели, а град становился всё сильнее. В это время поспешно пробежала мимо них молодая смазливая бабёнка, прикрывая голову юбкой.

— Эй, мечтатель, — крикнула она, — что ты там делаешь под деревом?

— Мечтаю о женщине, которая укрыла бы меня под своей юбкой от града.

— Нашлась, — сказала женщина, — вставай!

Уленшпигель встал и подошёл к ней, но Ламме закричал:

— Что же ты, опять меня одного оставишь?

— Ну да, — ответил Уленшпигель, — отправляйся в трактир, съешь одну или две бараньих лопатки, выпей двенадцать кружек пива, завались спать — скука пройдёт.

— Так и сделаю, — сказал Ламме.

Уленшпигель приблизился к женщине.

— Ты возьми мою юбку с одной стороны, а я возьму с другой, так рядом и побежим.

— Зачем же бежать? — спросил Уленшпигель.

— Потому что я убегаю из города: явился профос Спелле с двумя сыщиками и поклялся высечь всех гулящих девушек, которые не уплатят ему по пяти флоринов. Вот я и бегу; беги и ты со мной и оставайся подле меня, чтобы за меня заступиться.

— Ламме, — крикнул Уленшпигель, — Спелле в Мэлестее! Беги в Дестельберг, в «Звезду волхвов».

И Ламме вскочил в ужасе, обхватил свой живот обеими руками и бросился бежать.

— Куда бежит этот толстый заяц? — спросила девушка.

— В нору, где я его потом найду.

— Бежим, — сказала она и топнула ногой, словно нетерпеливая кобылка.

— Я бы предпочёл остаться добродетельным и не бежать.

— Что это значит? — спросила она.

— Этот толстый заяц, — ответил Уленшпигель, — требует, чтоб я отказался от доброго вина, пива и от свежей кожи красивых женщин.

Девушка бросила на него недовольный взгляд.

— У тебя одышка, — сказала она, — тебе надо отдохнуть.

— Отдохнуть, — ответил Уленшпигель, — но я не вижу приюта.

— Твоя добродетель будет тебе убежищем.

— Я предпочёл бы твою юбку.

— Моя юбка недостойна быть покровом святого, каким ты хочешь стать. Сбрось её, я побегу одна.

— Разве ты не знаешь, что собака на четырёх лапах бежит быстрее, чем человек на двух? Потому и мы в четыре ноги понесёмся быстрее.

— Для столь высокой добродетели ты говоришь довольно свободно.

— Конечно, — ответил он.

— Мне же всегда, — сказала она, — добродетель представлялась скучной, вялой, холодной маской для прикрытия брюзгливого лица или плащом для бескровного тела. Мне больше по душе те, у кого в груди ярким, всё обжигающим пламенем горит пылкая мужественность, возбуждающая нас к достойным и сладостным подвигам.

— Такими словами прекрасная дьяволица соблазняла преславного святого Антония, — отвечал Уленшпигель.

В двадцати шагах впереди показалась корчма.

— Ты говорила хорошо, а теперь надо хорошенько выпить, — сказал Уленшпигел.

— Мой язык совершенно свеж, — ответила она.

Они вошли. На сундуке дремал громадный жбан, называемый людьми «брюханом» за огромное брюхо.

— Видишь этот флорин? — сказал Уленшпигель хозяину.

— Вижу, — ответил тот.

— Сколько патаров отсосёшь ты из него, чтобы наполнить этот брюхан «двойным» пивом?

— «Negen mannekens» (девять человечков) — и мы в расчёте, — сказал хозяин.

— То есть шесть фландрских грошей, — стало быть, два лишних. Ну, куда ни шло — наливай!

И Уленшпигель налил девушке полный стакан, потом гордо встал, приподнял жбан и, запрокинув голову, вылил его себе в глотку до дна. Это звучало как водопад.

Девушка изумлённо спросила:

— Как ты можешь вместить в твоём тощем теле такую махину?

Не отвечая ей, Уленшпигель обратился к хозяину:

— Подай хлеба и ветчинки и ещё один «брюхан». Закусим и выпьем.

Так и было сделано.

В то время как девушка справлялась с кожицей окорока, Уленшпигель обнял её так нежно, что она почувствовала себя сразу растроганной, восхищённой и покорной.

И спросила его:

— Почему это, сударь, ваша добродетель вдруг сменилась неутолимой жаждой, волчьим голодом и этой любовной отвагой?

— Видишь ли, — ответил Уленшпигель, — так как я грешил на сотни ладов, то я, как ты знаешь, поклялся покаяться. Покаяние длилось ровно один час. Когда во время этого часа я подумал о моей дальнейшей жизни, я увидел, что питаться я должен скудно, одним хлебом, пить только воду, — а это освежает очень плохо, любви же должен избегать; значит, не смей ни шевельнуться, ни чихнуть из страха совершить что-нибудь дурное; все будут избегать меня, все будут бояться; точно прокажённый, буду я жить, хмурый, как собака, потерявшая хозяина, и после пятидесяти лет этого непрестанного мученичества я издохну в нищете и таким образом в тоске закончу мою жизнь. Поэтому я решил, что срок смирения и покаяния уже прошёл; значит, поцелуй меня, моя милая, и бежим вдвоём из чистилища.

— Ах, — сказала она, охотно повинуясь ему, — что за чудная вывеска — выставленная на шесте добродетель!

И бежало время в любовных забавах; но, в конце концов, надо было подняться и уходить, так как девушка всё боялась, что среди этих радостей вдруг появится профос Спелле с его сыщиками.

— Ну, подбери юбку, — сказал Уленшпигель.

И быстро, как пара оленей, помчались они в Дестельберг и застали Ламме в «Звезде трёх волхвов» за едой.

XXXI

Уленшпигель часто виделся в Генте с Яковом Сколапом, Ливеном Сметом и Яном де Вульфсхагером, которые делились с ним известиями об удачах и неудачах Молчаливого.

И всякий раз, когда Уленшпигель возвращался в Дестельберг, Ламме спрашивал его:

— Что ты принёс? Счастье или несчастье?

— Ах, — рассказывал Уленшпигель, — принц, его брат Людвиг, прочие вожди и французы решили двинуться дальше во Францию, на соединение с принцем Конде[160]. Так они спасли бы бедную землю бельгийскую и свободу совести. Но господь не захотел этого. Немецкие рейтары и ландскнехты отказались итти дальше и заявили, что присягали воевать с герцогом Альбой, а не с Францией. Тщетно Оранский заклинал их исполнить свой долг. Ему пришлось отвезти наёмников через Шампань и Лотарингию в Страсбург, откуда они вернулись в Германию. Это внезапное и упорное сопротивление меняло всё: король французский, вопреки договору с принцем, отказался дать условленные деньги; королева английская обещала принцу прислать помощь, надеясь, что он отвоюет Кале с округой; её письма перехватили, передали кардиналу лотарингскому, а тот от имени принца ответил ей отказом.

...Точно привидение при крике петуха, исчезает на глазах наших прекрасное войско. Но господь с нами, и если земля отречётся от нас, то вода сделает своё дело. Да здравствуют гёзы!

XXXII

Однажды вся в слезах прибежала девушка к Ламме и Уленшпигелю.

— В Мэлестее профос Спелле, — рассказывала она, — выпускает за деньги разбойников и воров, а людей невинных обрекает смерти. Среди последних — мой брат, Михиелькин. О, выслушайте, что я вам скажу: вы мужчины и отомстите за него. Один грязный, поганый развратник Питер де Роозе, известный растлитель девочек и детей, повинен в этом несчастии. Как-то вечером мой бедный брат и Питер де Роозе были в трактире Valck — «Сокол», но сидели они за разными столами: Питера де Роозе там все бегут, как чумы. Мой брат не хотел быть с ним в одной комнате, поэтому он назвал его распутной скотиной и приказал ему очистить зал. Питер де Роозе ответил: «Брату публичной девки не годится так задирать нос». Это он солгал, потому что я не публичная, а схожусь только с теми, кто мне нравится.

Тогда Михиелькин схватил свою кружку с пивом и запустил ему в нос и сказал, что он врёт, как гнусный развратник, и пригрозил, что если тот не уберётся, то он заткнёт ему в хайло кулак по локоть.

Так как Питер не угомонился и стал кусаться, то брат исполнил своё обещание: треснул его хорошенько два раза по челюсти и выкинул на улицу. Там он без сожаления оставил его полумёртвым.

Выздоровев и не вынося одинокой жизни, Питер де Роозе отправился «in't Vagevuur» — настоящее «Чистилище», — дрянной кабак, куда заходят только оборванцы. И там его избегали все, даже нищие сторонились его. Никто с ним не разговаривал, кроме приезжих мужиков, которые его не знали, да нескольких мелких воришек и дезертиров. Так как он вообще забияка, то и здесь его не раз колотили.

Когда профос Спелле со своими двумя сыщиками явился в Мэлестее, Питер де Роозе бегал за ним повсюду, как собака, и угощал вином, мясом и всем вообще, что можно купить за деньги. Так стал он их другом и товарищем и стал поступать, как подсказывала ему злоба, чтобы вредить тем, кого ненавидел; это были всё наши горожане и особенно мой бедный брат.

Прежде всего он принялся за Михиелькина. Корыстолюбивые висельники, подкупленные де Роозе, не затруднились лжесвидетельствовать, что он еретик, что он изрыгал кощунственные слова против пресвятой девы и не раз в трактире «Сокол» хулил имя божие и святых угодников и что, кроме того, у него в шкатулке спрятано по малой мере триста флоринов.

Хотя о самих свидетелях ходила дурная слава, Михиелькин был брошен в тюрьму. Спелле и сыщики объявили улики достаточными для испытания пыткой, и вот Михиелькина подвесили на блоке к потолку, привязав к его ногам груз по пятьдесят фунтов к каждой.

Он отрицал свою вину и говорил, что если есть в Мэлестее проходимец, распутник, негодяй и святотатец, то это именно Питер де Роозе, а не он.

Но Спелле ничего не хотел слушать и приказал своим палачам подтянуть брата к потолку и разом бросить его оттуда с гирями на ногах. Они исполнили это, и с такой жестокостью, что у него на суставах лопнула кожа и мышцы, и ступни чуть не оторвались.

Михиелькин настаивал, что он не виновен, и Спелле приказал возобновить пытку, дав при этом ему понять, что за сто флоринов он предоставит ему свободу и покой.

Михиелькин ответил, что лучше умрёт.

Услышав, что он схвачен и подвергнут пытке, горожане явились толпами засвидетельствовать его невиновность, что и есть «оправдательное показание всех добрых граждан общины». Здесь они единогласно утверждали, что Михиелькин ни в малой степени не повинен в ереси, что он каждое воскресенье бывает у мессы и причащается, что он упоминал имя пресвятой девы лишь тогда, когда в тяжёлую минуту молил её о помощи, и что никогда не порочил никакой женщины на земле, не говоря уже о богородице на небесах. Богохульства, которые якобы слышали от него лжесвидетели в «Соколе», — ложь и клевета.

Михиелькин был выпущен на свободу, лжесвидетели наказаны, и Спелле привлёк к суду также Питера де Роозе, но, получив от него сто флоринов, выпустил, не подвергнув его ни допросу, ни пыткам.

Испугавшись, как бы оставшиеся у него деньги не привлекли вторично внимания Спелле, Питер де Роозе бежал из Мэлестее. Между тем бедный мой брат Михиелькин умер от антонова огня.

Хотя он раньше не хотел видеться со мной, тут он приказал позвать меня и сказал мне, чтобы я боялась огня, горящего в моём теле, ибо он приведёт меня в огонь адский. А я только плакала, ибо, действительно, есть во мне этот огонь. И он испустил дух на руках моих.

— Ах! — воскликнула она, — кто отомстит за смерть моего дорогого, доброго брата палачу Спелле, тот навеки станет моим господином, и я буду служить ему, как собака.

И пепел Клааса застучал в сердце Уленшпигеля, и он решил привести убийцу Спелле на виселицу.

Боолкин — так звали девушку — вернулась в Мэлестее, так как теперь она не боялась мести Питера де Роозе; погонщик, гнавший скот через Дестельберг, рассказал ей, что священник и горожане объявили следующее: если Спелле тронет сестру Михиелькина, они представят его на расправу к герцогу.

Уленшпигель пошёл к ней в Мэлестее. Войдя в дом Михиелькина, где у неё была комната в нижнем этаже, он увидел здесь изображение бедного покойника.

А Боолкин сказала:

— Это мой брат.

Уленшпигель взял портрет и сказал:

— Спелле будет на виселице.

— Как же ты это сделаешь? — спросила она.

— Если ты будешь знать, то тебе не будет так приятно видеть, когда это сбудется.

Боолкин покачала головой и сказала печально:

— Ты мне совсем не доверяешь.

— Как же не доверяю, если я тебе говорю: «Спелле будет повешен». Ведь за одни эти слова ты можешь привести меня к виселице раньше, чем я приведу его.

— И правда.

— Вот видишь. Итак, добудь мне хорошей глины, двойную кружку bruinbier, чистой воды и несколько кусков говядины. Говядина будет для меня, пиво для говядины, вода для глины, глина для изваяния.

За едой и выпивкой Уленшпигель всё время мял глину, причём иногда даже отправлял куски её в рот, не замечая этого, так как, не отрываясь, смотрел всё время на портрет Михиелькина. Размяв как следует глину, он вылепил из неё маску, на которой рот, уши, нос, глаза — всё было так похоже на портрет Михиелькина, что Боолкин остолбенела.

Затем он положил маску в печь и, когда она высохла, раскрасил её под мертвеца, дав глазам неподвижное, а всему лицу мрачное и искажённое выражение лица умирающего. Тут девушка, перестав изумляться, как прикованная, смотрела на маску, побледнела, почти лишившись сознания, закрыла лицо руками и восклицала, содрогаясь в ужасе:

— Это он, это мой бедный Михиелькин!

Затем он вылепил две окровавленные ноги.

Совладав со своим ужасом, Боолкин сказала:

— Благословен, кто предаст убийцу смерти.

Взяв маску и ноги, Уленшпигель сказал:

— Мне нужен помощник.

— Пойди в «Blauwe Gans» — трактир «Синий гусь», и обратись к его хозяину Иоосу Лансаму из Ипра. Это был лучший друг и товарищ моего брата. Скажи ему, что ты от Боолкин.

Так Уленшпигель и сделал.

Покончив свои кровавые дела, профос Спелле шёл в трактир «Сокол» и пил здесь горячую смесь из dobbele-clauwaert, корицы и сахара. Ему ни в чём не было здесь отказа из страха перед верёвкой.

Питер де Роозе опять осмелел и вернулся в Мэлестее. Повсюду он ходил следом за Спелле и его сыщиком, чтобы всегда быть под их охраной. Иногда Спелле угощал его. И они вместе весело пропивали деньги своих жертв.

Теперь «Сокол» посещался далеко не так, как в доброе старое время, когда городок жил спокойной жизнью, почитал господа бога по католическому вероучению и не подвергался преследованиям за веру. Теперь он был точно в трауре, и это видно было по множеству пустых или запертых домов и по безлюдным улицам, по которым бродили тощие собаки, отыскивая себе пищу в навозных кучах.

Лишь двум злодеям было ещё здесь раздолье. Напуганные горожане видели каждый день, как они нагло обходят город, намечают дома своих будущих жертв, составляя списки обречённых, а вечером, возвращаясь из «Сокола», поют похабные песни. За ними, как телохранители, всегда шли два сыщика, вооружённые с головы до ног и тоже очень пьяные.

Зайдя in den «Blauwe Gans» к Иоосу Лансаму, Уленшпигель нашёл трактирщика за стойкой.

Уленшпигель вынул из кармана бутылочку водки и обратился к нему:

— Боолкин продаёт две бочки этой водки.

— Пойдём в кухню, — сказал трактирщик.

Он запер за собой кухонную дверь, пристально посмотрел на Уленшпигеля и сказал:

— Ты не торгуешь водкой; что значит твоё подмигиванье? Кто ты такой?

— Я сын Клааса, сожжённого в Дамме, — ответил Уленшпигель, — пепел его стучит в моё сердце; я хочу убить Спелле, убийцу.

— Ты от Боолкин?

— Я от Боолкин. Я убью Спелле, а ты мне поможешь.

— Я готов. Что надо делать?

Уленшпигель ответил:

— Пойди к священнику, доброму пастырю, врагу Спелле. Собери своих друзей и будь с ними завтра после вечерни на дороге в Эвергем, неподалёку от дома Спелле, между «Соколом» и его домом. Скройтесь там в тени и будьте все в тёмной одежде. Ровно в десять часов ты увидишь, как Спелле выйдет из трактира, а с другой стороны подъедет повозка. Сегодня вечером ничего не говори своим друзьям: они спят слишком близко от уха своих жён. Сговорись с ними завтра. Соберитесь, прислушивайтесь и всё запоминайте.

— Всё будем помнить, — сказал Иоос. И он поднял стакан: — Пью за верёвку для Спелле.

— За верёвку, — ответил Уленшпигель.

Затем они вернулись в общую комнату трактира, где кутила компания гентских старьёвщиков, возвращавшихся с субботнего базара в Брюгге. Там они продали по дорогой цене парчёвые камзолы и плащи, скупленные за гроши у промотавшихся дворян, которые пытались подражать пышности испанцев.

По случаю громадного барыша они бражничали и кутили.

Усевшись в уголок, Уленшпигель и трактирщик потихоньку сговорились здесь за выпивкой, что Иоос сперва пойдёт к священнику, доброму пастырю, ненавидевшему Спелле, убийцу невинных, а потом к своим друзьям.

На следующий день Иоос Лансам и друзья Михиелькина вышли из «Синего гуся», где они по обыкновению сидели за кружкой. Чтобы скрыть свои намерения, они после вечернего колокола пошли разными путями и сошлись на дороге в Эвергем. Было их семнадцать человек.

В десять часов Спелле вышел из «Сокола» и с ним оба его сыщика и Питер де Роозе. Лансам со своими спрятался в амбаре Самсона Бооне, который также был другом Михиелькина. Дверь амбара была открыта настежь, но Спелле их не видел.

Они же видели, как он и с ним Питер де Роозе и оба сыщика шли пьяные, еле держась на ногах. И он говорил сонным голосом, поминутно икая:

— Профосы! Профосы! Сладко им живётся на этом свете. Поддерживайте же меня, висельники, недаром живёте вы моими объедками!

С поля послышался рёв осла и щёлканье бича.

— Ага, — сказал Спелле, — упрямый осёл не слушается вежливого приглашения и ни с места.

Вдруг раздался громкий стук колёс и дребезжание повозки, спускающейся по дороге.

— Остановить! — крикнул Спелле.

Когда повозка приблизилась к ним, Спелле с помощниками бросились и схватили осла за морду.

— Повозка пуста, — сказал один из сыщиков.

— Болван, — возразил Спелле, — с каких это пор пустые повозки сами шатаются ночью по дорогам. Кто-нибудь, наверное, спрятался в ней. Зажгите фонари. Да поднимите выше, я ничего не вижу.

Фонари были зажжены, и Спелле со своим фонарём полез на повозку. Но, едва заглянув в неё, он издал страшный крик и упал назад со стоном.

— Михиелькин, Михиелькин! Помилуй, господи Иисусе!

И из глубины повозки показался человек, весь в белом, как пирожник, держа в руках две окровавленные ноги.

И Питер де Роозе, увидев при свете фонарей этого человека, тоже закричал, и сыщики вместе с ним:

— Михиелькин! Мёртвый Михиелькин! Помилуй нас, господи!

На шум сбежались все бывшие в засаде, чтобы рассмотреть, что там делается, и с ужасом смотрели на этот поразительно похожий образ их покойного друга Михиелькина.

Призрак размахивал окровавленными ногами, лицо его было то самое круглое, полное лицо Михиелькина, но мертвенно-бледное, грозное, жёлто-зелёное и у подбородка разъеденное червями.

Всё размахивая кровавыми ногами, призрак обратился к стонущему Спелле, лежавшему на спине:

— Спелле! Профос Спелле! Очнись!

Но Спелле был неподвижен.

— Спелле! — повторил призрак, — профос Спелле! Очнись, или я стащу тебя в пасть адскую.

Спелле поднялся; его волосы от ужаса стояли дыбом, и он жалобно молил:

— Михиелькин! Михиелькин! Помилуй меня!

Между тем собрались горожане; но Спелле видел перед собой только фонари, которые он, как сам рассказал потом, принял за глаза дьяволов.

— Спелле! — сказал призрак Михиелькина. — Готов ты к смерти?

— Нет, — кричал профос, — нет, господин Михиелькин, я не готов к смерти; я не хочу предстать пред господом, пока душа моя черна от прегрешений.

— Узнаёшь ты меня? — спросил призрак.

— Поддержи меня, господи! Да, я узнаю вас. Вы дух Михиелькина, пирожника, умершего невинно в своей постели от последствий пытки, и эти две кровавые ноги — те самые, к которым я приказал привесить по пятидесяти фунтов к каждой. Ах, Михиелькин, простите меня, этот Питер де Роозе такой соблазнитель; он обещал мне, и я в самом деле от него получил пятьдесят флоринов за то, что вы будете внесены в список.

— Ты хочешь покаяться? — спросил призрак.

— Да, господин, я во всём сознаюсь, во всём покаюсь и принесу повинную. Но, ради бога, удалите раньше чертей, которые хотят проглотить меня. Я всё скажу. Уберите эти горящие глаза! Я то же проделал в Турне с пятью горожанами, в Брюгге с четырьмя. Я теперь не помню их имён, но, если вы потребуете, я назову их. И в других местах я также грешил, и по вине моей шестьдесят девять невинных человек лежат в могиле. Господин Михиелькин, королю нужны деньги — так мне сказали. Но и мне они тоже нужны. Часть их закопана в Генте в погребе у старухи Гровельс, моей настоящей матери. Я всё сказал, всё. Молю о милости и прощении! Уберите чертей! Господи боже, пресвятая дева, Христос-спаситель, вступитесь за меня! Уберите эти адские огни, я всё продам, всё раздам бедным и покаюсь.

Увидев, что толпа горожан готова поддержать его, Уленшпигель спрыгнул с повозки, схватил Спелле за горло и хотел задушить его.

Но тут вмешался священник.

— Оставь его, — сказал он, — пусть лучше умрёт на виселице, чем от руки привидения.

— Что же вы хотите с ним сделать? — спросил Уленшпигель.

— Принести жалобу герцогу, и его повесят, — ответил священник, — но кто ты такой?

— Я в маске Михиелькина бедная фламандская лисичка, которая из страха пред испанскими охотниками снова скроется в своей норе.

Между тем Питер де Роозе убежал со всех ног.

И Спелле был повешен, а имущество его конфисковано.

И наследство получил король.

XXXIII

На другой день Уленшпигель шёл вдоль светлой речки Лей[161] по направлению к Кортрейку.

Ламме со стенаниями тащился за ним.

— Что ты всё стонешь, тряпичная ты душа, о твоей жене, которая украсила тебя рогами? — сказал ему Уленшпигель.

— Сын мой, она всегда была мне верна и любила меня как должно, а уж я её любил без меры, о господи Иисусе. И вдруг однажды она отправилась в Брюгге и вернулась оттуда другая. С тех пор на все мои просьбы о любви она отвечала:

«Я должна жить с тобой только как друг, не иначе».

Я затосковал в сердце моём и говорю ей:

«Радость моя, дорогая моя, господь бог соединил нас браком. Разве я не делал для тебя всего, что ты хочешь? Не одевался ли я не раз в камзол из чёрного рядна и в плащ из дерюги, лишь бы наряжать тебя — вопреки королевским указам — в шёлк и парчу? Дорогая моя, неужто ты уж никогда не будешь любить меня?»

«Я люблю тебя так, — отвечала она, — как указано господом богом и законами, святыми заповедями и покаянными канонами. И всё же отныне я буду тебе лишь добродетельной спутницей».

«Что мне в твоей добродетели, — отвечал я, — мне ты нужна, ты моя жена, а не твоя добродетель».

Тут она покачала головой и сказала:

«Я знаю, ты добрый. Ты был у нас поваром, чтобы не допустить меня к стряпне. Ты гладил наше бельё, простыни и рубахи, так как утюги тяжелы для меня. Ты стирал наше бельё, подметал комнаты и улицу перед домом, чтобы я не знала труда и усталости. Теперь всё это буду делать вместо тебя я сама, но больше ничего, милый мой муж».

«Мне это не нужно. Я, как раньше, буду твоей горничной, твоей прачкой, кухаркой, твоим верным рабом. Но, жена, не разделяй эти сердца и тела, бывшие единой плотью, не разрывай уз любви, так нежно связывавших нас».

«Так надо», — сказала она.

«Ах, — вскричал я, — это ты в Брюгге пришла к этому жестокому решению».

«Я поклялась перед господом богом и его святыми угодниками», — отвечала она.

«Кто же принудил тебя принести этот обет не исполнять никогда своих супружеских обязанностей?»

«Тот, на ком почил дух божий, удостоил меня покаяния».

С тех пор она перестала быть моей и как будто сделалась верной женой кого-то другого. Я умолял её, мучил её, грозил, плакал, просил — всё напрасно. Вернувшись однажды вечером из Бланкенберге, где я получил аренду за одну мою ферму, я нашёл дом пустым. Очевидно, моя жена устала от моих просьб, или рассердилась, или опечалилась моей печалью и бежала. Где-то она теперь?

И Ламме уселся на берегу Лей и, опустив голову, смотрел на воду.

— Ах, — вздыхал он, — подружка моя, какая нежненькая ты была, какая стройненькая, какая пухленькая. Уж не найти мне такого цыплёночка. Неужто никогда уж не отведаю я любовного блюда, поданного тобой? Где твои упоительные поцелуи, пахнувшие как тмин, твои сладкие уста, которыми я лакомился, как пчёлка мёдом розы? Где твои белые руки, с лаской обнимавшие меня? Где твоё бьющееся сердце, твоя пышная грудь, твоё трепещущее в любви, наслаждением дышащее нежное тело? Да, где волны твоей реки, весело струящей свои новые воды под солнечными лучами?

XXXIV

Дойдя до опушки Петтегемского леса, Ламме обратился к Уленшпигелю:

— Я изнемогаю от жары, отдохнём в тени.

— Хорошо, — ответил Уленшпигель.

Они уселись на траву под деревьями и увидели стадо оленей, которое промчалось мимо них.

— Будь настороже, Ламме. — сказал Уленшпигель и зарядил свой немецкий аркебуз. — Вон старые самцы, ещё сохранившие свои рога и гордо несущие свою девятиконечную красу; стройные двухлетки, их оруженосцы, бегут рядом с ними, готовые поддержать их своими острыми рожками. Они спешат к своему становищу. Так, теперь взведи курок, как я. Пли! Ранен старый олень. Молодому попало в бедро! За ним, за ним, пока не свалится! Беги со мной, прыгай, несись, лети!

— Вот ещё одна безумная выдумка моего друга, — бормотал Ламме, — гнаться за оленями. Не имея крыльев, их не догонишь, это бесполезные усилия. Ах, какой ты жестокий товарищ! Я ведь не так подвижен, как ты. Я весь вспотел, сын мой, я весь вспотел и сейчас упаду. Если лесник тебя поймает, быть тебе на виселице. Олени — королевская дичь; пусть бегут, сын мой, — тебе их не поймать.

— Идём, — говорил Уленшпигель, — слышишь, как шуршат его рога в листве? Шумит, как вихрь: видишь сломанные побеги и усеявшие землю листья? У него ещё одна пуля в бедре. Мы съедим его.

— Не хвались, пока он не зажарен, — возразил Ламме, — пусть бегут бедные звери. Ой, как жарко! Вот я упаду и не встану!

Внезапно со всех сторон выскочили оборванные и вооружённые люди. Собаки залаяли и понеслись по оленьему следу. Четверо мужчин дикого вида окружили Уленшпигеля и Ламме и повели их к поляне, совершенно укрытой в густой чаще; здесь среди женщин и детей они увидели множество мужчин, вооружённых разнообразнейшими шпагами, дротиками, рейтарскими пистолетами.

При виде их Уленшпигель спросил:

— Кто вы? Может быть, вы «лесные братья»[162]? Вы живёте здесь общиной и укрылись от преследований?

— Мы «лесные братья», — ответил старик, сидевший у огня и жаривший на сковороде птицу, — а ты кто?

— Я родом из прекрасной Фландрии, — ответил Уленшпигель, — я живописец, крестьянин, дворянин, ваятель, всё вместе. Я брожу по свету, восхваляю всё высокое и прекрасное и насмехаюсь во всю глотку над глупостью.

— Если ты видел так много стран, — сказал старик, — то ты, конечно, сумеешь сказать Schild ende Vriendt — «щит и друг» — так, как это говорят гентские уроженцы. Если нет, то ты поддельный фламандец и будешь убит.

— Schild ende Vriendt, — сказал Уленшпигель.

— А ты, толстяк, — обратился старик к Ламме, — ты чем промышляешь?

— Я пропиваю и проедаю мои земли, усадьбы, фермы, хутора, разыскиваю мою жену и повсюду следую за другом моим Уленшпигелем.

— Если ты так много странствуешь, то ты, конечно, знаешь, какое прозвище уроженцев Веерта в Лимбурге.

— Этого я не знаю, — ответил Ламме, — но не можете ли вы мне сказать, как прозывается тот подлый негодяй, который выгнал мою жену из моего дома. Скажите мне его имя, и я убью его на месте.

— Есть на этом свете, — ответил старик, — две вещи, которые никогда не возвращаются: истраченные деньги и сбежавшие жёны, которым надоели их мужья.

И он обратился к Уленшпигелю:

— А знаешь ты, какое прозвище у уроженцев Веерта в Лимбурге.

— De raekstekers (заклинатели скатов), — ответил Уленшпигель, — ибо, когда однажды живой скат свалился там с телеги рыбника, старуха, видя его прыжки, приняла его за дьявола. «Идём за священником, пусть выгонит беса из ската», — говорили они. Священник смирил ската заклинанием, взял его с собой и хорошенько пообедал им в честь веертских обывателей. Так да поступит господь и с кровавым королём.

Между тем в лесу раздавался лай собак. Среди деревьев бежали вооружённые люди и кричали, чтобы запугать зверя.

— Это олени, в которых я стрелял, — сказал Уленшпигель.

— Мы съедим их, — сказал старик. — А как прозываются уроженцы Эндховена в Лимбурге.

— De pinnemakers (засовщики), — ответил Уленшпигель. — Однажды, когда неприятель стоял перед их городом, они заперли городские ворота засовом из моркови. Пришли гуси и, жадно колотя клювом, расклевали морковь, и враги вторглись в Эндховен. Железные клювы понадобятся и для того, чтобы расклевать тюремные засовы, за которыми хотят сгноить в неволе свободу совести.

— Если господь с нами, то кто против нас? — ответил старик.

— Этот лай собак, крики людей, треск ветвей: настоящая буря в лесу, — сказал Уленшпигель.

— А что, оленье мясо вкусно? — спросил Ламме, смотря на сковородку.

— Приближаются крики загонщиков, — говорил Уленшпигель Ламме. — Собаки уже совсем близко. Какой шум! Олень, олень! Берегись, сын мой! Ой, ой, подлый зверь: он опрокинул на землю моего толстого друга среди сковород, горшков, котелков, кастрюль, кусков мяса. Вон женщины и девушки убегают, обезумев от страха. Ты в крови, сын мой.

— Ты насмехаешься, бездельник, — ответил Ламме, — да, я весь в крови: он ударил меня рогами в зад. Смотри, как изодраны мои штаны и моя говядина. А там на земле — это прекрасное жаркое. Ах, вся кровь вытечет из меня через зад.

— О, этот олень предусмотрительный лекарь, — сказал Уленшпигель, — он спас тебя от апоплексии.

— Как тебе не стыдно, бессердечный ты негодяй! — сказал Ламме. — Я не буду больше странствовать с тобой. Останусь здесь, среди этих добрых людей. Как можешь ты быть таким безжалостным к моим страданиям? А я, как собака, таскался за тобой в метель и мороз, дождь, град и ветер, и в жару тоже, когда душа выходила из меня струйками пота.

— Твоя рана — ерунда, — ответил Уленшпигель, — положи на рану оладью, сразу будет тебе и пластырь и жаркое. А знаешь, как называют лувенцев? Вот видишь, ты не знаешь, бедный мой друг. Ну, я тебе скажу, чтобы ты не скулил. Их называют de koeye-schieers — стрелки по коровам, так как в один прекрасный день они были так глупы, что приняли коров за неприятельских солдат и стали палить по ним. Мы же стреляем по испанским козлам, у которых, правда, вонючее мясо, но кожа годится на барабаны. А тирлемонцев знаешь, как кличут? Тоже нет? Они носят достославное прозвище kirekers, ибо в троицын день у них в большой церкви утка пролетела с хоров к алтарю и явилась им образом святого духа. Положи ещё koeke-bakke (лепёшку) на твою рану. Ты молча собираешь миски и куски жаркого, разбросанные оленем. Вот это называется кухонным пылом! Ты опять разводишь огонь, подвешиваешь под ним котелок с супом к треножнику. Ты деятельно углубился в стряпню. Знаешь ты, почему в Лувене насчитывают четыре чуда? Нет? Ну, я тебе скажу. Во-первых, потому, что там живые проходят под мертвецами: ибо церковь святого Михаила расположена у городских ворот, так, что её кладбище находится на крепостном валу над воротами. Во-вторых, там колокола вне колоколен: в церкви святого Якова висит снаружи один большой и один маленький колокол, для которых не нашлось места на колокольне. В-третьих, там алтарь вне церкви: ибо портал этого самого храма подобен алтарю. В-четвёртых, там есть «Башня без гвоздей»: шпиль колокольни церкви святой Гертруды выстроен не из дерева, а из камня, камней же гвоздями не прибивают, кроме, впрочем, каменного сердца кровавого короля, которое я охотно прибил бы к Большим воротам города Брюсселя. Но ты не слушаешь меня. Не солона подлива! А знаешь, почему жители Тирлемона называют себя «грелками» — de vierpannen? Потому что однажды зимой один молодой принц хотел переночевать в гостинице «Герб Фландрии», а хозяин не знал, как ему согреть простыни — грелки у него не было. И вот, чтобы нагреть постель, он уложил туда свою молоденькую дочку, а она, как услышала, что принц подходит, убежала со всех ног. И принц спрашивал, почему вынули грелку из постели. Дай господи, чтобы Филипп, запертый в раскалённом железном сундуке, был грелкой в постели Астарты.

— Оставь меня в покое, — сказал Ламме, — плюю я на твои грелки, твои колокольни без гвоздей и прочие твои россказни: оставь меня с моей подливой.

— Поберегись, — ответил Уленшпигель, — лай не прекращается; напротив, он всё сильнее, собаки заливаются, рог трубит, берегись оленя. Бежит! Рог трубит!

— Это сзывают на добычу, — сказал старик. — Олень убит, Ламме, вернись, сейчас будет прекрасное жаркое.

— О, это будет великолепный обед, — заметил Ламме, — и вы приглашаете меня на пиршество, — недаром я так потрудился ради вас: птица в соку удалась отлично. Хрустит только на зубах немножко — в этом виноват песок, в который всё попадало, когда этот проклятый олень разорвал мне камзол и ляжку. А лесников вы не боитесь?

— Для этого нас слишком много, — ответил старик, — они нас боятся и не смеют нас тронуть. Сыщики и судьи тоже. А население нас любит, потому что мы никому зла не причиняем. Мы поживём ещё некоторое время в мире, пока нас не окружит испанское войско. А если этому суждено быть, то все мы, мужчины и женщины, девушки и мальчики, старики и дети, дорого продадим нашу жизнь и скорее перебьём друг друга, чем сдадимся, чтобы терпеть тысячи мучений в руках кровавого герцога.

Уленшпигель сказал:

— Было время, когда мы бились с палачом на суше. Теперь надо уничтожать его силу на море. Двиньтесь на Зеландские острова через Брюгге, Гейст и Кнокке.

— У нас нет денег, — ответили они.

— Вот вам тысяча червонцев от принца, — сказал Уленшпигель, — пробирайтесь вдоль водных путей — протоков, каналов, рек. Вы увидите корабли с надписью «Г.И.Х.»; тут пусть кто-нибудь из вас засвистит жаворонком. Крик петуха ответит ему, — значит, вы среди друзей.

— Мы так и сделаем, — ответили «лесные братья».

Явились охотники с собаками, таща за собой на верёвках убитого оленя.

Затем все уселись вокруг костра. Всех их, мужчин, женщин и детей, было человек шестьдесят. Они вытащили хлеб из своих мешков, а из ножен ножи. Оленя освежевали, разрубили на куски и вместе с мелкой дичью воткнули на вертел. К концу трапезы можно было видеть, как Ламме, прислонившись к дереву, храпел в глубоком сне, опустив голову.

С наступлением вечера «лесные братья» укрылись в землянках; то же сделали и Ламме с Уленшпигелем.

Вооружённая стража осталась стеречь лагерь. Уленшпигель слышал, как хрустит сухая листва под шагами дозорных.

На другой день он двинулся в путь вместе с Ламме. Оставшиеся в лагере говорили ему:

— Будь благословен; мы двинемся к морю.

XXXV

В Гарлебеке Ламме обновил свой запас olie-koekjes — лепёшек; двадцать семь штук он съел тут же, а тридцать положил в свою корзину. Уленшпигель нёс свои клетки. Вечером они добрались до Кортрейка и остановились в гостинице «In den Bie» — «Пчела» — у Жилиса ван-ден-Энде, который бросился к двери, услышав жаворонка.

Там друзья как сыр в масле катались. Прочитав письма, хозяин вручил Уленшпигелю пятьсот червонцев для принца и не хотел взять ничего ни за индейку, которой он их угостил, ни за dobbele clauwaert, оросившее её. И он предупредил их, что в Кортрейке сидят сыщики Кровавого Судилища и что поэтому надо держать язык на привязи.

— Мы их распознаем, — сказали Уленшпигель и Ламме.

И они вышли из «Пчелы».

Заходящее солнце золотило крыши домов; птицы заливались в липах; женщины болтали, стоя на пороге своих домов; ребятишки возились в пыли; Уленшпигель с Ламме бродили бесцельно по улицам.

— Я спрашивал Мартина ван ден Энде, — вдруг сказал Ламме, — не видел ли он женщины, похожей на мою жену, и нарисовал ему её милый образ. На это он сказал, что у Стевенихи в «Радуге», за городом, по дороге в Брюгге, собирается по вечерам много женщин. Я иду туда.

— Я тоже приду, — сказал Уленшпигель, — и мы встретимся. Хочу осмотреть город. Если я где-нибудь встречу твою жену, тотчас же пришлю её к тебе. Ты слышал, трактирщик посоветовал молчать, если тебе дорога твоя шкура.

— Я буду молчать, — ответил Ламме.

Уленшпигель весело бродил по городу. Солнце зашло, и быстро стемнело. Так он добрался до Горшечной улицы — Pierpot-Straetje; здесь слышались певучие звуки лютни. Подойдя ближе, он увидел вдали белую фигуру, которая манила его за собой, но всё удалялась, наигрывая на лютне. Точно пение серафима, доносился протяжный и влекущий напев. Она напевала, останавливалась, оборачивалась, манила его и вновь скользила дальше.

Но Уленшпигель бежал быстро. Он догнал её и хотел заговорить с ней, но она положила надушенную бензоем руку на его уста.

— Ты из простых или барин? — спросила она.

— Я Уленшпигель.

— Ты богат?

— Достаточно богат, чтобы заплатить за большое удовольствие, слишком беден, чтобы выкупить мою душу.

— У тебя нет лошадей, что ты ходишь пешком?

— У меня был осёл, но он остался в конюшне.

— Почему это ты бродишь один по чужому городу, без друга?

— Мой друг идёт своим путём, я — своим, любопытная красотка.

— Я не любопытна. Твой друг богат?

— Богат салом. Скоро ты кончишь допрос?

— Кончила. Теперь пусти меня.

— Отпустить тебя? Это всё равно, что потребовать от голодного Ламме отказаться от миски, полной дроздов. Я хочу попробовать тебя.

— Ты меня не видел, — сказала она и открыла фонарь, разом озаривший её лицо.

— Ты красавица, — вскричал он, — о, эта золотистая кожа, эти нежные глаза, эти красные губы, эта гибкая талия — всё будет моё...

— Всё, — ответила она.

Она повела его по дороге в Брюгге, к Стевенихе в «Радугу» — «In den Reghen boogh». Здесь Уленшпигель увидел много гулящих девушек, на рукавах у них были разноцветные кружки, отличные по цвету от их ситцевых нарядов.

У той, которая привела его, тоже был на парчёвом золотистом платье кружок из серебристой ткани. Все девушки с завистью смотрели на неё. Войдя, она сделала знак хозяйке, но Уленшпигель не заметил этого. Они сели и пили вдвоём.

— Знаешь ты, — сказала она, — что тот, кто раз любил меня, принадлежит мне навеки?

— Благоуханная красотка, — ответил он, — какое чудное пиршество — вечно кормиться твоим мясом.

Вдруг он увидел Ламме, который, сидя в уголке за столиком пред окороком и кружкой пива, тщетно старался защитить свой ужин от двух девушек, которые во что бы то ни стало хотели поесть и выпить за его счёт.

Увидев Уленшпигеля, Ламме встал, подпрыгнул на три локтя вверх и крикнул:

— Слава богу, что возвращён мне мой друг Уленшпигель. Хозяйка, пить!

Уленшпигель вытащил кошелёк и закричал:

— Пить, пока здесь не станет пусто.

И зазвенел червонцами.

— Слава богу! — вскричал Ламме и ловко выхватил кошелёк из его рук. — Я плачу, а не ты: это мой кошелёк.

Уленшпигель старался вырвать у него кошелёк, но Ламме держал его крепко и, пока боролись, стал отрывисто шептать Уленшпигелю:

— Слушай... слушай... сыщики в доме... Четверо... Маленькая каморка с тремя девками... Снаружи двое для тебя... для меня... Я хотел выбраться... не удалось... Девка в парче — шпионка... Стевениха — шпионка...

Уленшпигель, внимательно слушая его, продолжал бороться и кричал:

— Отдай кошелёк, негодяй!

— Не получишь, — ответил Ламме.

И они обхватили друг друга и покатились на землю, между тем Ламме шептал Уленшпигелю свои сообщения. Вдруг в кабачок вошёл хозяин «Пчелы» и с ним компания из семи человек, причём он делал вид, что не знает их. Он закричал петухом, а Уленшпигель запел в ответ жаворонком.

— Кто такие? — спросил хозяин «Пчелы» у Стевенихи, указывая на дерущихся.

— Два бездельника, которых лучше бы разнять, чем позволять им безобразничать здесь, пока они не попали на виселицу.

— Пусть кто-нибудь посмеет разнять нас, — заорал Уленшпигель, — он у меня булыжник с мостовой жрать будет!

— Да, он у нас булыжник с мостовой жрать будет! — повторил Ламме.

— Трактирщик спасёт нас, — шепнул Уленшпигель Ламме на ухо.

Трактирщик смекнул, что это не простая потасовка, и мигом ввязался в драку. Ламме успел только шопотом спросить его:

— Ты наш спаситель?.. Как...

Трактирщик тряс Уленшпигеля за шиворот и потихоньку говорил при этом:

— Семёрка — в помощь тебе... Народ здоровенный... мясники... Я ухожу... я слишком известен в городе. Когда я уйду, скажи громко 't is van te beven de klinkaert (время звенеть бокалами) — всё разгромить...

— Так, — сказал Уленшпигель и, поднявшись, ударил его ногой. Трактирщик ответил тем же.

— Крепко бьёшь, толстяк, — сказал Уленшпигель.

— Как град, — ответил трактирщик и, схватив кошелёк, передал его Уленшпигелю.

— Мошенник, — сказал Ламме, — заплати же за мою выпивку: твои деньги теперь у тебя.

— Будет тебе выпивка, негодяй ты этакий, — ответил Уленшпигель.

— Какой нахал! — вмешалась Стевениха.

— Если я нахал, то ты — красавица, — ответил Уленшпигель.

Стевенихе было уже за шестьдесят, лицо её сморщилось, как печёное яблоко, и пожелтело от злобы. Посредине лица торчал нос, как совиный клюв. В глазах застыла холодная жадность. Два длинных клыка торчали из высохшего рта. На левой щеке расползлось громадное багровое родимое пятно.

Девушки хохотали, издевались над старухой и кричали:

— Красотка, красотка, дай ему вина! — Он за то поцелует тебя. — Сколько лет прошло с твоей первой свадьбы? — Берегись, Уленшпигель, она тебя слопает. — Смотри-ка, её глаза сверкают не злобой, а любовью! — Чего доброго, она тебя искусает до смерти. — Ничего, не бойся, это делают все влюблённые женщины. — Только о твоём добре она думает. — Смотри, как она весела, как смешлива.

И, в самом деле, старуха смеялась и подмигивала Жиллине, распутнице в парчёвом платье.

Хозяин «Пчелы» выпил, расплатился и вышел. Мясники корчили Стевенихе и её сыщикам рожи в знак согласия.

Один из них жестом показал, что он считает Уленшпигеля дураком и разыграет его как следует. Он высунул Стевенихе язык, она расхохоталась, показав при этом свои клыки. Но в это время он шепнул Уленшпигелю на ухо: — 't is van te beven de klinkaert! — И, указывая на сыщиков, он продолжал громко:

— Любезный реформат, все мы на твоей стороне, угости нас закуской и выпивкой.

А старуха хохотала, и, когда Уленшпигель поворачивался к ней спиной, показывала ему язык. То же делала и Жиллина.

Девушки шептались меж собой:

— Посмотри-ка на шпионку. Своей красотой она заманила более двадцати семи реформатов, предала их пытке или страшной смерти. Жиллина изнывает от радости при мысли о плате, которую она получит за донос — о первых ста флоринах из наследства её жертв. Но она не смеётся, так как знает, что придётся делиться со старухой.

Все сыщики, мясники и гулящие девушки показывали Уленшпигелю язык, насмехались над ним. А с Ламме, красного от гнева, как петушиный гребень, градом катился пот, но он не говорил ничего.

— Угощай же нас выпивкой и закуской, — говорили мясники и сыщики.

— Что же, — обратился Уленшпигель к старухе, снова позванивая червонцами, — раскрасавица Стевениха, подай нам вина и закуски.

И снова расхохотались девушки, и снова показала свои клыки старуха.

Однако она спустилась в погреб и в кухню и принесла оттуда ветчины, сосисок, яичницу с кровяной колбасой и звенящие бокалы: они назывались так потому, что стояли на ножках и при толчке звенели, точно колокольчики.

И Уленшпигель сказал:

— Ешьте, кто голоден; у кого жажда — пейте.

Сыщики, девушки, мясники, Жиллина и Стевениха ответили на эту речь одобрительным шопотом и рукоплесканиями. Потом все расселись: Уленшпигель, Ламме и семь мясников вокруг большого почётного стола, девушки и сыщики за двумя столами поменьше. С громким чмоканьем ела и пила компания; обоих сыщиков с улицы тоже пригласили их товарищи принять участие в попойке. Видно было, как из их сумок торчат верёвки и цепи.

Стевениха высунула язык и сказала с усмешкой:

— Не уплатив, никто отсюда не уйдёт.

И она заперла все двери и положила ключи в карман. Жиллина подняла бокал и провозгласила:

— Птичка в клетке! Выпьем!

— Ты опять собралась кого-то предать смерти, злая женщина? — спросили две девушки, Гена и Марго.

— Не знаю, — ответила Жиллина, — выпьем!

Но три девушки не захотели пить с нею.

Жиллина взяла лютню и запела:

Под звуки лютни звонкой

Я день и ночь пою.

Я шалая девчонка —

Любовь я продаю.

И плечи мои белы,

А бёдра — из огня.

Астарта так велела.

Как бог, прекрасна я!

Ты с золотом блестящим

Кошель свой открывай, —

Течёт ручьём звенящим

У ног моих пускай!

Была мне Ева матерь,

Отец — сам Сатана.

В кольце ночных объятий

Блаженство пей до дна!

Я буду страстной, нежной.

Холодной, жгучей, злой

И ласково-небрежной —

Как хочешь, милый мой!

И душу, и красу я.

Смех, слёзы и мечты

Продам и смерть, целуя,

Когда захочешь ты.

Под звуки лютни звонкой

Я день и ночь пою.

Я шалая девчонка,

Любовь я продаю!

Она была так прелестна, так обворожительна во время пения, что все мужчины — сыщики, мясники, Ламме и Уленшпигель — сидели растроганные, безмолвно улыбаясь, околдованные её чарами.

Вдруг Жиллина расхохоталась и, бросив взгляд на Уленшпигеля, крикнула:

— Вот как заманивают птичек в клетку!

Чары её мгновенно рассеялись.

Уленшпигель, Ламме и мясники переглянулись.

— Что же, — спросила Стевениха, — теперь заплатите мне, господин Уленшпигель, добывающий добрый жирок из мяса проповедников?

Ламме хотел было ответить, но Уленшпигель, знаком приказав ему молчать, ответил старухе:

— Вперёд мы не платим.

— Я получу из твоего наследства.

— Гиены питаются трупами, — заметил Уленшпигель.

— Да, — вскричал один из сыщиков, — эта парочка ограбила проповедников и забрала больше трёхсот флоринов. Недурная пожива для Жиллины.

Она запела:

Найди красу такую!

Смех, слёзы, блеск очей

Продам и смерть, целуя,

По прихоти твоей.

И со смехом прибавила:

— Выпьем?

— Выпьем! — ответили сыщики.

— Во славу господню, выпьем! — сказала старуха. — Двери на замке, окна на запоре, птичка в клетке, — выпьем.

— Выпьем! — сказал Уленшпигель.

— Выпьем! — сказал Ламме.

— Выпьем! — сказали семеро.

— Выпьем! — сказали сыщики.

— Выпьем! — сказала Жиллина, — и лютня зазвенела под её рукой. — Выпьем, я прекрасна. Я сумела бы своим пением заманить в западню самого архангела Гавриила.

— Выпьем, стало быть, — закричал Уленшпигель. — И чтобы завершить наш пир, дайте лучшего вина. Хочу чувствовать каплю жидкого огня в каждом волоске наших жаждущих тел.

— Выпьем, — сказала Жиллина. — Ещё двадцать таких пескарей, как ты, и щуки перестанут петь.

Старуха вновь принесла вина. Сыщики и девушки сидели, пили и хохотали. Уленшпигель, Ламме и мясники сидели за своим столом, бросали девушкам ветчину, колбасу, яйца и бутылки, а те ловили всё на лету, как карпы в пруду хватают пролетающих мошек. И старуха смеялась, обнажая свои зубы и указывая на сальные свечи, фунтовыми связками по пяти штук висевшие над стойкой. Это были свечи для девушек.

— Когда идут на костёр, в руках несут сальную свечу, — сказала она Уленшпигелю. — Хочешь одну сейчас в подарок?

— Выпьем! — сказал Уленшпигель.

— Выпьем! — сказали семеро.

— Глаза у Уленшпигеля светятся, как у умирающего лебедя, — заметила Жиллина.

— Не кинуть ли их свиньям в жратву, — сказала старуха.

— Будет свет во откровение свиньям, — сказал Уленшпигель. — Выпьем!

— Хочется тебе, чтобы на эшафоте тебе просверлили язык раскалённым железом.

— Лучше свистеть будет. Выпьем!

— Ты бы меньше болтал, если бы уже висел на верёвке и твоя любезная пришла бы посмотреть на тебя.

— Да, но я стал бы тяжелее и свалился бы на твою рожу, красотка. Выпьем!

— Что-то ты скажешь, когда тебя будут бить палками и раскалённым железом выжгут тебе клеймо на лбу и плечах.

— Скажу, что ошиблись мясом: вместо того чтобы поджарить свинью Стевениху, сожгли поросёнка Уленшпигеля. Выпьем!

— Так как тебе всё это не по вкусу, то тебя отправят на королевские корабли и, привязав к четырём галерам, разорвут на куски.

— Акулы сожрут мои четыре конечности, а что они выплюнут, то ты слопаешь. Выпьем!

— Почему бы тебе не съесть одну такую свечку. Она бы в аду осветила тебе место твоих вечных мучений.

— Я вижу достаточно ясно, чтобы разглядеть твоё свиное рыло, хавронья ты недошпаренная. Выпьем! — крикнул Уленшпигель. Вдруг он постучал ножкой своего бокала и похлопал руками по столу, как делает тюфячник, мерно разбивая шерсть для тюфяка, только потихоньку, — и сказал:

— 'Т is (tjidt) van te beven de klinkaert! Время звенеть бокалами!

Так кричат во Фландрии, когда гуляки недовольны и начинают громить дома с красными фонарями.

И Уленшпигель выпил, звякнул своим бокалом о стол и сказал:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

То же сделали за ним и мясники.

И всё притихло: Жиллина побледнела, старуха Стевениха увидела, что ошиблась. Сыщики говорили:

— Разве эти семеро на вашей стороне?

Но мясники, подмигивая, успокаивали их и всё громче и громче твердили за Уленшпигелем:

— 'Т is van te beven de klinkaert, 't is van te beven de klinkaert!

Старуха пила вино, чтобы придать себе храбрости.

И Уленшпигель начал опять равномерно бить кулаком по столу, как тюфячник, разбивающий тюфяк. И мясники делали то же. Стаканы, кружки, тарелки, бутылки, бокалы начали медленно плясать по столу, падали, разбивались, подскакивали, чтобы вновь упасть с одного бока на другой, и всё грознее, мрачнее, наступательнее и равномернее звучало:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

— Ой, — закричала старуха, — этак они всё здесь перебьют.

И от страха оба её клыка ещё дальше вылезли изо рта.

И бешеной яростью загорелась кровь в душе семерых, Уленшпигеля и Ламме.

Не прекращая своего однозвучного угрожающего напева, они били равномерно своими бокалами по столу, пока не разбили их, сели верхом на скамьи и вытащили свои длинные ножи. И пение их стало уже так громко, что дрожали все окна в доме. Как яростные дьяволы, двигались они вокруг столов и вокруг всей комнаты, твердя беспрерывно:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

Тут, дрожа от страха, встали сыщики и схватились за свои верёвки и цепи. Но мясники, Уленшпигель и Ламме вновь спрятали свои ножи, схватили скамьи, размахивали ими, как дубинами, носились по комнате, колотили направо и налево, щадя только девушек. И они разбили всё: мебель, стёкла, шкапы, кружки, тарелки, стаканы, бокалы, бутылки, без сожаления отколотили сыщиков и всё пели в такт:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

Между тем Уленшпигель двинул Стевенихе кулаком прямо в рожу, вынул у неё из кармана ключи и, стоя над ней, насильно заставил её есть сальную свечу.

Красавица Жиллина, точно испуганная кошка, скреблась ногтями в двери, окна, занавески, стёкла, как будто хотела пролезть сквозь всё разом. Потом, мертвенно-бледная, она съёжилась на корточках в уголке; глаза её блуждали, зубы оскалились, она держала свою лютню, как бы обороняясь ею.

Мясники и Ламме говорили девушкам: «Мы вас не тронем», — и при их помощи связали дрожащих сыщиков верёвками и цепями. И те не осмелились оказать ни малейшего сопротивления, так как видели, что мясники — самые сильные, каких мог отобрать хозяин «Пчелы», — изрубили бы их на куски своими ножами.

При каждой свече, которую Уленшпигель заставлял проглотить Стевениху, он приговаривал:

— Вот эту съешь за виселицу; эту за палки: эту за клейма; эту, четвёртую, за мой продырявленный язык; эту пару, жирную, отличную, за королевские корабли и четыре галеры, разорвавшие меня на куски; эту за твой шпионский вертеп; эту за твою стерву в парче, а эти остальные для моего удовольствия.

И девушки хохотали, видя, как фыркала от ярости старуха и старалась выплюнуть свечи. Но всё было напрасно: слишком был набит её рот.

Уленшпигель, Ламме и семеро неустанно напевали всё с той же мерностью:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

Затем Уленшпигель сделал им знак, чтобы тихо повторять напев, и под звуки его заявил сыщикам и девушкам:

— Если кто-нибудь закричит о помощи, он будет тотчас же изрублен.

— Изрублен! — повторили мясники.

— Мы будем немы, — говорили девушки, — не трогай нас, Уленшпигель.

Жиллина же всё сидела, скорчившись, в своём уголке, с выпученными глазами и с оскаленными зубами; она не знала, что ей сказать, и только прижимала к себе свою лютню.

Мясники тихо и «мерно повторяли:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

Старуха, указывая на свечи во рту, знаком уверяла, что тоже будет молчать. То же обещали и сыщики.

Уленшпигель продолжал:

— Вы в нашей власти. Ночь темна, близко река, где нетрудно и утонуть, если вас туда бросят. Ворота Кортрейка заперты. Если ночная стража и слышала шум, она не двинется с места — для этого она слишком ленива — и решит, что собрались добрые фламандцы, распевающие за удалой выпивкой под весёлые звуки стаканов и бутылок. Поэтому не смейте пикнуть и молчите пред вашими повелителями.

Затем он обратился к мясникам:

— Вы собираетесь в Петегем на соединение с гёзами?

— Узнав, что ты явился, мы собрались в путь.

— Оттуда вы двинетесь к морю?

— Да.

— Нет ли среди сыщиков таких, которых можно выпустить, чтобы они служили нам?

— Двое из них, Никлас и Иоос, никогда не преследовали бедных реформатов.

— Мы люди верные, — заявили Никлас и Иоос.

— Вот вам двадцать флоринов, — сказал Уленшпигель, — вдвое больше, чем вы получили бы иудиными сребренниками за донос.

— Двадцать флоринов! — закричали прочие. — За двадцать флоринов мы готовы служить принцу. Король платит скупо. Дай каждому из нас половину, и мы покажем судье всё, что ты хочешь.

Мясники и Ламме глухо бормотали:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

— 'T is van te beven de klinkaert!

— Чтобы вы не болтали слишком много, вас связанными доставят в Петегем к гёзам. Вы получите по десяти флоринов, когда будете в море; а до тех пор, мы в этом уверены, походная кухня удержит вас в верности хлебу и похлёбке. Если вы окажетесь достойными, вы получите долю в добыче. При попытке бежать вы будете повешены. Если вам удастся убежать, вы избегнете верёвки, но не уйдёте от ножа.

— Мы служим тому, кто нам платит, — ответили они.

— 'Т is van te beven de klinkaert! — повторяли Ламме и мясники, постукивая по столу осколками бокалов и черепками тарелок.

— Вы заберёте с собой также Жиллину, старуху и трёх девок, — продолжал Уленшпигель. — Если кто-нибудь из них вздумает бежать, зашейте в мешок и бросьте в реку.

— Он не убил меня! — закричала Жиллина, выскочив из своего угла, и, размахивая лютней, запела:

Промчалась ночь объятий...

Кровавым был конец...

Ведь Ева моя матерь,

Сам Сатана отец!

Старуха Стевениха и прочие чуть не ревели.

— Не бойтесь, красотки, — сказал Уленшпигель, — вы так милы и нежны, что вас повсюду будут любить, ласкать и баловать. Будете иметь долю и в военной добыче.

— Я ничего не получу, — плакала Стевениха, — я уже стара.

— Грош в день получишь и ты, крокодил, — сказал Уленшпигель, — за эту награду ты будешь служанкой у этих четырёх девушек и станешь стирать им юбки и рубахи.

— О господи! — простонала она.

— Ты долго властвовала над ними, — сказал Уленшпигель, — ты жила доходами с их тела, а они бедствовали и голодали. Реви и стони сколько угодно, всё будет так, как я сказал.

И, смеясь и издеваясь над ней, показывая ей язык, четыре девушки говорили:

— Всякому свой черёд на этом свете. Кто бы подумал это о скупой Стевенихе. Она будет работать на нас, как рабыня! Господи, благослови господина Уленшпигеля!

— Очистите винный погреб, заберите деньги, — приказал Уленшпигель мясникам и Ламме, — это будет на содержание старухи и четырёх девушек.

— Зубами скрежещет скупая Стевениха, — говорили девушки. — Ты была жестока с нами, мы будем жестоки с тобой. Господи, благослови господина Уленшпигеля!

И, обратившись к Жиллине, они говорили:

— Ты была ей дочерью и добытчицей. Ты делила с ней плату за подлое шпионство. Посмеешь ты теперь бить и ругать нас, ты, в парчёвом твоём наряде? Ты презирала нас потому, что мы ходили в простых ситцевых платьях; кровь твоих жертв — вот что такое твой пышный наряд. Разденьте её — пусть она сравняется с нами.

— Не позволю, — ответил Уленшпигель.

И Жиллина бросилась ему на шею со словами:

— Будь благословен за то, что ты не убил меня и не позволил меня обезобразить.

И девушки ревниво смотрели на Уленшпигеля и говорили:

— И он без ума от неё, как и все прочие.

Жиллина пела под свою лютню.

Мясники пошли в Петегем, ведя за собой сыщиков и девушек, вдоль по течению Лей и всё твердили по дороге:

— 'Т is van te beven de klinkaert! 'T is van te beven de klinkaert!

На рассвете они подошли к лагерю, засвистали жаворонком, и крик петуха был им ответом. Девушек и сыщиков взяли под строгий надзор. Тем не менее на третий день около полудня Жиллину нашли мёртвой: сердце ее было проткнуто длинной булавкой. Три девушки обвинили в этом Стевениху, и она предстала пред судом, состоявшим из капитана, его фельдфебелей и сержантов. Здесь она без пытки созналась в том, что убила Жиллину из зависти к её красоте и разъярённая тем, что девка безжалостно обращалась с ней, как со служанкой. И старуха была повешена и зарыта в лесу.

А Жиллина была погребена, и над её прекрасным телом были вознесены заупокойные молитвы.

Между тем оба сыщика, наставленные как должно Уленшпигелем, отправились к кортрейкскому кастеляну[163]. Ибо бесчинства и разгром в доме старухи Стевенихи, расположенном в кастелянстве и вне городской подсудности Кортрейка, подлежали его суду. Рассказав кастеляну всё, что произошло, они языком глубочайшего убеждения и смиренной искренности заявили ему:

— Убийцами проповедников ни в коем случае не могут быть Уленшпигель и его верный друг Ламме Гудзак, заходившие для отдыха в «Радугу». У них паспорта от самого герцога, которые мы видели своими глазами. Настоящие виновники — два гентских купца, один худощавый, другой очень толстый, бежавшие во Францию, после того как они разгромили дом старухи Стевенихи, захватив с собой для развлечения четырёх девок. Мы бы схватили их, если бы на их сторону не стали семь сильных мясников из их города. Они связали нас и отпустили лишь тогда, когда были уже далеко за французской границей. Вот и следы верёвок. Четыре сыщика следуют за ними по пятам и ожидают подкрепления, чтобы схватить их.

Кастелян дал каждому из них по два дуката на новую одежду в награду за их честную службу.

Затем он написал верховному трибуналу Фландрии, суду старшин в Кортрейке и прочим судам, уведомляя, что настоящие убийцы найдены.

И он сообщил им подробности.

Это привело в трепет судей верховного трибунала и прочих судов.

И высокую хвалу воздали кастеляну за его проницательность.

А Уленшпигель с Ламме мирно подвигались вперёд из Петегема в Гент вдоль по течению Лей. Они направлялись в Брюгге, где Ламме надеялся найти свою жену, и в Дамме, куда Уленшпигель стремился в блаженной мечте увидеть Неле, которая жила печальной жизнью подле безумной Катлины.

XXXVI

Давно уже в Дамме и его окрестностях стали совершаться многочисленные и чудовищные злодеяния. Стоило девушке или старику отправиться в Брюгге, Гент или другой город или местечко Фландрии, имея при себе деньги, и это было кому-нибудь известно, как несчастных путников непременно находили в пути убитыми. Трупы были раздеты догола, и шея их была прокушена столь длинными и острыми зубами, что у всех были раздроблены шейные позвонки.

Врачи и цырюльники определили, что раны эти нанесены зубами громадного волка. «Разумеется, — говорили они, — потом явились воры и ограбили жертву волка».

Однако, несмотря на все розыски, невозможно было поймать воров, и волк был вскоре забыт.

Многие именитые граждане, самонадеянно выехавшие в дорогу без охраны, исчезли, так что невозможно было доискаться, что с ними сталось; но бывало не раз, что крестьянин, спозаранку выезжая на работу, замечал волчьи следы на своём поле, и его собака, копаясь в земле, откапывала труп, носивший на шее или за ухом, а иногда на ноге, и всегда сзади, следы волчьих зубов. И всегда шейные позвонки и ноги были перебиты.

Крестьянин в ужасе бежал к коменданту со страшным известием, тот выезжал с судебным писарем, двумя старшинами и двумя лекарями на место, где найдено было тело убитого. Тщательно и внимательно исследовав, а иногда — если лицо его ещё не было разъедено червями — узнав также, какого убитый звания, а то и его имя и прозвище, они приходили в изумление, отчего волк, загрызающий людей с голоду, не съел ни кусочка мяса убитого.

Обыватели Дамме были страшно напуганы, и никто из них не решался выйти ночью без охраны.

Взяли несколько бесстрашных солдат и послали искать волка днём и ночью в дюнах и на морском берегу.

Как-то ночью, они были на больших дюнах неподалёку от Гейста. Один из них, в надежде на свою силу, решил отделиться от прочих и в одиночку пойти на розыски с аркебузом. Они не противились, так как были уверены, что он, человек смелый и хорошо вооружённый, конечно, убьёт волка, если встретит его.

Когда товарищ их удалился, они разложили костёр, играли в кости и пили из фляжек водку.

Время от времени они покрикивали ему:

— Вернись! Волк испугался! Иди, выпьем!

Но он не откликался.

Вдруг они услышали страшный, как бы предсмертный крик человека и бросились туда, где он прозвучал, подгоняя друг друга:

— Держись! Мы бежим на помощь!

Но они не так скоро нашли товарища, так как одни говорили, что крик слышался с поля, другие — что он донёсся с вершины одной дюны.

Наконец, обыскав все поля и дюны с фонарями, они нашли тело товарища; сзади у него были искусаны руки и ноги, а шея переломана, как и у прочих жертв.

Он лежал на спине и в судорожно сжатой руке держал шпагу. Аркебуз лежал на песке. Подле него нашли три отрубленных пальца, не принадлежащих ему; они взяли их с собой. Сумка была похищена.

Взвалив прах товарища на плечи, они взяли его доблестную шпагу и честный аркебуз и скорбно и гневно понесли тело к городскому замку. Здесь принял их комендант с писарем, двумя старшинами и двумя лекарями.

Пальцы были исследованы и оказались принадлежащими старику, который никогда не занимался ручным трудом, ибо они были гладки и ногти на них были длинные, точно они с руки судейского или церковного.

На другой день комендант, старшины, писарь, врачи и солдаты отправились на то место, где был искусан покойный бедняга, и увидели капли крови в траве и следы, которые вели к морю и там исчезали.

XXXVII

Пришло время зрелого винограда и с ним четвёртый день сентября, день, когда в Брюсселе с колокольни святого Николая после большой обедни бросают народу мешки орехов.

Ночью Неле проснулась от криков, несшихся с улицы. Она осмотрелась в комнате — Катлины не было.

Сбежав вниз, она распахнула дверь, в которую вбежала Катлина с криком:

— Спаси меня! Спаси меня! Волк! Волк!

И Неле услышала завывание вдали в поле. Дрожа от страха, она зажгла все свечи, сальные и восковые, все светильники.

— Что случилось, Катлина? — спросила она, обнимая мать.

Та уселась с перекошенными от страха глазами, посмотрела на свечи и сказала:

— Вот солнце и прогнало злых духов. Волк, волк воет в поле.

— Но зачем же ты встала со своей тёплой постели и вышла, чтобы простудиться в сырую сентябрьскую ночь? — спросила Неле.

И Катлина стала рассказывать:

— Гансик этой ночью кричал орлом; я открыла ему дверь. Он сказал: «Выпей волшебного питья». Я выпила. Он красавец, Гансик. Уберите огонь. Потом повёл он меня к каналу и сказал: «Катлина, я верну тебе семьсот червонцев, ты их отдашь Уленшпигелю, сыну Клааса. Вот тебе два на платье. Скоро получишь тысячу». — «Тысячу? — говорю я. — Дорогой мой, тогда я буду богатая». — «Да, получишь, — говорит, — а нет ли в Дамме женщин или девушек, которые теперь так богаты, как ты будешь?» — «Я не знаю», — говорю. Но я не хотела назвать их имена, а то он их будет любить. И тогда он сказал: «Разузнай, скажешь мне, кто они, когда я в другой раз приду».

Так холодно, стали туманы бежать по полю, сухие ветки с деревьев на дорогу падают. И месяц блестит, а по каналу на воде огоньки светятся. Гансик говорит: «Это ночь оборотней. Все грешные души выходят из ада. Надо три раза левой рукой перекреститься и сказать: «Соль, соль, соль!» — это знак бессмертия. Тогда они тебя не тронут».

Я говорю: «Я всё сделаю, как ты хочешь, Гансик, дорогой мой». Он поцеловал меня и говорит: «Ты моя жена». Я говорю: «Да». И от этих нежных его слов по всему моему телу разлилась такая небесная сладость, точно бальзам. Он возложил на меня венок из роз и говорит: «Ты красавица». И я сказала: «Ты тоже красивый, Гансик, дорогой мой, в твоём барском наряде, в зелёном бархате с золотой вышивкой, с твоим длинным страусовым пером на шляпе и твоим бледным лицом, светящимся, как волны морские. О, наши девушки в Дамме, как увидят тебя, побегут за тобой, моля о любви. Но ты её дашь только мне, Гансик». Он ответил: «Ты разузнай, какие самые богатые: их деньги достанутся тебе». Потом он ушёл и не велел мне итти за ним.

Вот я осталась там и бренчала золотыми, — он мне оставил три штуки, — и дрожала, знобило меня от тумана. Тут вижу, вылез из лодочки и идёт вдоль по берегу волк, морда зелёная, и в белой шерсти торчат длинные камышинки. Я крикнула: «Соль! соль! соль!» — и перекрестилась, но он как будто совсем не испугался. Я бросилась бежать что есть духу и кричала, а он ревел, и я слышала за собой, как он громко щёлкает зубами, и один раз уж так близко, — думаю: вот-вот схватит меня за плечи. Но я бежала скорее, чем он. На счастье, тут на углу Цаплиной улицы встретился ночной сторож с фонарём. «Волк, волк!» — кричу ему. А он отвечает: «Не бойся, дурочка Катлина, я тебя отведу домой». И он взял меня за руку, а я чувствую — его рука дрожит. И он тоже испугался.

— Но вот он уж теперь не боится, — сказала Неле, — слышишь, как он протяжно поёт: De clock is tien, tien aen de clock: десять часов, десять пробило! И колотушкой стучит.

— Уберите огонь! — сказала Катлина. — Горит моя голова. Приди ко мне опять, Гансик, любовь моя!

И Неле смотрела на Катлину и молила пресвятую богородицу очистить голову матери от огня безумия и плакала над ней.

XXXVIII

В Беллеме на берегу Брюггского канала Уленшпигель и Ламме встретили всадника с тремя петушьими перьями на мягкой шляпе, несущегося во весь опор по направлению к Генту. Уленшпигель запел жаворонком; всадник остановился и ответил петушиным криком.

— Ты с известиями, стремительный всадник? — спросил Уленшпигель.

— С важными известиями, — ответил всадник. — По совету французского адмирала де Шатильона, принц приказал: кроме тех судов, которые стоят вооружёнными в Эмдене и Восточной Фрисландии, готовить ещё военные корабли. Достойные мужи, получившие этот приказ: Адриан де Бергес, владетель Долэна; его брат Людвиг Геннегауский; барон Монфокон; Людвиг Бредероде; Альберт Эдмонт, сын казнённого, не изменник, как его брат; Бертель Энтенс де Мантеда, фрисландец; Адриан Меннин, Хембейзе, гордый и неукротимый гентец, и Ян Брок. Принц отдал на это дело все свои деньги, более пятидесяти тысяч флоринов.

— Ещё пятьсот у меня для него, — сказал Уленшпигель.

— Неси их к морю, — ответил всадник.

И он поскакал.

— Он отдал всё своё достояние, — сказал Уленшпигель, — мы можем отдать только нашу шкуру.

— Что ж, разве этого мало? — спросил Ламме. — И когда же услышим мы о чём-нибудь другом, кроме разгромов и убийств? Оранский повергнут во прах.

— Да, повергнут, — ответил Уленшпигель, — повергнут, как дуб; но из этого дуба строят корабли свободы.

— К его выгоде, — сказал Ламме. — Ну, так как теперь в этом нет опасности, то купим-ка себе ослов. Я предпочитаю путешествовать сидя и без колокольчиков на подошвах.

— Хорошо, купим ослов, — ответил Уленшпигель, — эту животину сбыть не трудно.

Они отправились на рынок, выбрали и купили пару отличных ослов со сбруей.

XXXIX

Так верхом, нога справа, нога слева, они доехали до деревни Оост-Камп, расположенной у большого леса, примыкающего к каналу. В поисках тени и мягкого воздуха они вошли сюда и видели пред собой лишь длинные просеки путей, тянущихся по всем направлениям: в Брюгге, Гент, в южную и северную Фландрию.

Вдруг Уленшпигель спрыгнул с осла:

— Не видишь там ничего?

— Вижу, — ответил Ламме. И вдруг закричал с дрожью в голосе: — Моя жена! Моя милая жена! Это она, сын мой! Ах, я не могу подойти к ней! Так найти её!

— Чего ты стонешь? — сказал Уленшпигель. — Она ведь недурна в этом виде, полуголая, в кисейном платье с разрезами, сквозь которые видно её свежее тело. Но она слишком молода, это не твоя жена.

— Сын мой, — говорил Ламме, — это она, сын мой! Я узнал её. Поддержи меня, я не могу шагу сделать. Кто мог о ней это подумать. Так бесстыдно плясать в цыганском наряде. Да, это она; смотри, эти стройные, изящные ноги, её руки, обнажённые до плеч, её круглые, золотистые груди, до половины выглянувшие из её прозрачного платья, смотри, как она дразнит красным платком большую собаку, которая прыгает за ним.

— Это египетская собака[164], — сказал Уленшпигель, — в Нидерландах нет такой породы.

— Египетская... не знаю... но это она. Ах, сын мой, я ничего не вижу. Вот она подобрала юбку повыше, чтобы ещё больше обнажить свои пухленькие икры. И она смеётся, чтобы мы видели её белые зубки и слышали ясный звон её нежного голоса. И сверху распахнула платье и откинулась назад. О, эта шея влюблённого лебедя, эти голые плечи, эти смелые, ясные глаза! Бегу к ней!

И он спрыгнул с осла. Но Уленшпигель удержал его, говоря:

— Эта девочка вовсе не твоя жена; мы подле цыганского табора, берегись! Видишь там дым за деревьями? Слышишь собачий лай? Смотри, уж бежит на нас стая, смотрит и, чего доброго, набросится. Спрячемся лучше в кустах.

— Не стану прятаться, — ответил Ламме, — это моя жена, такая же фламандка, как и мы с тобой.

— Ты слепой дурак, — сказал Уленшпигель.

— Слепой? Нет! Я отлично вижу, как она там полуголая пляшет, смеётся и дразнит большую собаку. Она притворяется, будто не видит нас, но, уверяю тебя, она нас видит. Тиль, Тиль, смотри же! Собака бросилась на неё и повалила её на землю, чтобы вырвать красный платок. Она упала, кричит жалобно.

И Ламме стремительно бросился к ней с криком:

— Милая моя, дорогая жена моя! Где ты ушиблась, красавица моя? Что ты так хохочешь! Твои глаза выпучены от страха.

Он целовал её, ласкал и говорил:

— Но где же твоя родинка, что была под левой грудью? Я её не вижу, где она? Ой, ой, ты не жена моя! Господи создатель!

А она хохотала неудержимо.

Вдруг Уленшпигель крикнул:

— Берегись, Ламме!

И Ламме, обернувшись, увидел пред собой долговязого цыгана с тощим смуглым лицом, напоминающим peperkoek — ржаной пряник.

Ламме схватился за свой дротик, принял оборонительное положение и закричал:

— На помощь, Уленшпигель!

И Уленшпигель был уже здесь с мечом в руке.

Но цыган сказал по-немецки:

— Gibt mi ghelt, ein richsthaller auf tsein (дай мне денег, рейхсталер или десять).

— Видишь, — сказал Уленшпигель, — девочка с хохотом убежала и всё оборачивается, смотрит, не идёт ли кто за ней следом.

— Gibt mi ghelt, — повторил цыган, — заплати за любовное удовольствие. Мы народ бедный и ничего дурного вам не сделаем.

Ламме дал ему дукат.

— Чем ты занимаешься? — спросил Уленшпигель.

— Всем на свете, — ответил цыган. — Мы мастера на всякие чудеса ловкости и умения. Мы играем на бубне и танцуем венгерские танцы. Многие из нас изготовляют клетки и жаровни, на которых можно жарить отличное жаркое. Но вы все, и фламандцы и валлоны, боитесь нас и гоните нас. И так как поэтому мы не можем питаться трудом рук своих, приходится нам жить воровством: крадём у крестьян овощи, мясо, птицу, которых они нам не продают и даром не дают.

— Что это за девушка, которая так похожа на мою жену? — спросил Ламме.

— Это дочь нашего старшины, — ответил цыган.

И он продолжал потихоньку, как бы со страхом:

— Господь поразил её любовным безумием, и она не знает женской стыдливости. Едва она увидит мужчину, как бессмысленное веселье овладевает ею, и она смеётся без удержу. Она почти не говорит, и долгое время её считали совсем немой. По ночам она сидит, хныча, у костра, иногда плачет или смеётся без всякой причины, показывает на живот, говорит, что там болит. Летом к полудню после еды у неё припадки самого дикого безумия. Она раздевается почти догола подле нашего табора и пляшет. И никакого другого платья, кроме прозрачного тюля или кисеи, она носить не хочет, и зимой лишь с величайшими усилиями нам удаётся закутать её в суконную накидку.

— Что же, — спросил Ламме, — неужто у неё нет любовника, который помешал бы ей так отдаваться первому встречному?

— Нет, — ответил цыган, — ведь когда путники подходят к ней ближе и видят её безумные глаза, они испытывают скорее страх, чем любовь. Этот толстяк был смел, — прибавил он, показывая на Ламме.

— Пусть болтает, сын мой, — сказал Уленшпигель, — это треска, что клевещет на кита. От кого из них ворвани больше.

— У тебя сегодня злой язык, — сказал Ламме.

Но Уленшпигель, не слушая его, спросил цыгана:

— Однако, что же она делает, если другие оказываются такими же смелыми, как и Ламме?

— Получает своё удовольствие и свой заработок, — мрачно ответил цыган. — Кто пользовался ею, платит за развлечение, и эти деньги идут на её наряды и на нужды стариков и женщин.

— Значит, она никого не слушается? — спросил Ламме.

— Не мешайте тем, кого поразил господь, жить по своей прихоти, — ответил цыган, — ибо тем выразил господь свою волю. Таков наш закон.

Уленшпигель и Ламме отправились дальше. И цыган важно и величаво возвратился в табор. А девушка хохотала и плясала на поляне.

XL

По пути в Брюгге Уленшпигель сказал Ламме:

— Много денег мы издержали: на вербовку солдат, на уплату сыщикам, на подарок цыганке, не говоря уже о многочисленных olie-koekjes — оладьях, которые ты с радостью готов съесть хоть сотню, лишь бы не продать ни одной. Придётся, невзирая на твоё обжорство, жить благоразумнее. Давай сюда твои деньги, я буду вести общее хозяйство.

— Согласен, — сказал Ламме и отдал ему кошелёк. — Только не умори меня голодом. Ибо, не забывай, что, как я ни толст и ни объёмист, мне потребно сытное и обильное питание. Ты тощий и дохлый, так тебе, может, и полезно целый день питаться воздухом и дождём, подобно дощатой мостовой и набережной. Во мне же воздух опустошает желудок, а дождь возбуждает жажду: мне нужна другая трапеза.

— Получишь добродетельную постную еду. Ей и самое упитанное брюхо противостоять не может: оно понемногу съёживается, так что какой угодно толстяк становится сухопарым. И скоро мой дражайший Ламме, освобождённый от жира, будет бегать, как олень.

— О горе, — вскричал Ламме, — куда ещё приведёт меня моя тощая судьба. Я голоден, сын мой, — пора ужинать.

Свечерело. Предъявив у Гентских ворот свой паспорт, они въехали в Брюгге, причём должны были уплатить по пол-су за себя и по два — за своих ослов. Ламме впал в грустное раздумье по поводу слов Уленшпигеля и сказал:

— Ужинать скоро будем?

— Да, — ответил Уленшпигель.

Они остановились «In de Meermin», в заезжем доме «Сирена», каковая и красовалась в виде вызолоченного флюгера на верхушке крыши.

Они поместили своих ослов в конюшне, и Уленшпигель заказал на ужин для себя и для Ламме хлеб, пиво и сыр.

Подавая это скудное угощение, трактирщик насмешливо улыбнулся. Ламме ел вяло и тоскливо смотрел на Уленшпигеля, который так обрабатывал слишком старый хлеб и слишком молодой сыр своими челюстями, точно это были дрозды. И Ламме выпил свой стаканчик пива без удовольствия. Уленшпигель смеялся, видя его таким страдальцем. И ещё кто-то смеялся, кто был во дворе корчмы и иногда заглядывал в окно. Уленшпигель заметил, что это женщина, прячущая своё лицо. Он решил, что это, верно, какая-нибудь игривая служанка, и не думал больше об этом. Он смотрел на Ламме, такого бледного, жалкого и печального от неудовлетворённых вожделений своего желудка, что жалость овладела им, и он уж хотел заказать для товарища яичницу с колбасой или тушёное мясо с бобами, или другое блюдо, как вдруг в комнату вошёл трактирщик и, сняв шляпу, сказал:

— Если господам приезжим угодно получить лучший ужин, то прошу заказать, что им угодно.

Ламме широко раскрыл глаза, ещё шире разинул рот и смотрел на Уленшпигеля с трепетным волнением.

Тот ответил:

— Странствующие подмастерья не богаты.

— Бывает, однако, иногда, — сказал хозяин, — что они и сами не знают своего богатства. — И, указывая на Ламме, он прибавил: — Одно такое добродушное лицо стоит двух иных. Итак, что угодно господам приказать по части еды и выпивки? Яичницу с салом и ветчиной, choesels, рагу — сегодня как раз свежее сварили, — или сластей, или каплуна, который тает во рту, или жареного мяса с пряной подливкой? И пивца какого — антверпенского dobbel-knol, или брюггского dobbel-kuyt, или, может быть, вина лувенского на манер бургонского. Платить не придётся.

— Подай всё разом, — заторопился Ламме.

Стол немедленно был весь уставлен едой, и Уленшпигель с удовольствием смотрел, как бедный Ламме, изголодавшийся более чем когда-либо, набросился на яичницу, на choesels, каплуна, ветчину, ломтики мяса и литрами лил в свою глотку dobbel-knol, dobbel-kuyt и лувенское на манер бургонского.

Наевшись доотвала, он блаженно пыхтел и отдувался, как кит, и всё осматривался, не осталось ли ещё на столе чего подходящего для его зубов. И он дожёвывал крошки оставшихся лакомств.

Ни он, ни Уленшпигель не видели прехорошенькой мордочки, которая, улыбаясь, заглядывала на них в окна и мелькала там и сям во дворе. Трактирщик принёс горячего вина с корицей и сахаром, и они продолжали пить. И пели песни.

После вечернего колокола хозяин спросил их, не угодно ли каждому подняться в его большую превосходную комнату. Уленшпигель заметил было, что им бы довольно и одной каморки на двоих. Но хозяин ответил:

— Каморок у меня нет. Вам отведены две барские комнаты, бесплатно.

И в самом деле, он проводил их в покои, роскошно убранные мебелью и коврами. В комнате Ламме стояла двуспальная кровать.

Уленшпигель выпил порядочно и еле держался на ногах от усталости; поэтому он охотно отправил Ламме спать и сам поспешил завалиться.

Войдя на другой день в полдень в комнату Ламме, он застал его ещё храпящим в глубоком сне. Подле него лежала изящная сумочка, полная денег. Раскрыв её, Уленшпигель увидел, что она набита золотом и серебром.

Он встряхнул Ламме, чтобы разбудить его; тот медленно пришёл в себя, протёр глаза, беспокойно осмотрелся вокруг и сказал:

— Жена моя? Где моя жена?

И, указывая на пустое место в постели подле себя, он прибавил:

— Только что она была здесь.

Затем он спрыгнул с постели, снова осмотрелся, тщательно обшарил все уголки и закоулки комнаты, нишу и шкапы, затопал ногами и закричал:

— Моя жена? Где моя жена?

На шум прибежал хозяин, Ламме набросился на него и схватил его за горло с криком:

— Мерзавец, где моя жена? Куда ты дел мою жену?

— Беспокойный путешественник, — сказал хозяин, — твоя жена? Какая жена? Ты ведь приехал без жены. Ничего не знаю.

— А! — закричал Ламме и снова стал шарить по всем углам и закоулкам комнаты. — А, он ничего не знает! Она была этой ночью здесь, в моей постели, как в лучшие времена нашего супружества. О горе! Где ты, моя дорогая?

И он бросил сумочку на землю:

— Не деньги твои нужны мне, но ты сама, твоё нежное тело, твоё доброе сердце, о возлюбленная моя. О небесные наслаждения, вы не вернётесь больше. Я уже привык было не видеть тебя, жить без твоей любви, моя радость, моё сокровище. И вот ты опять покинула меня, едва на миг вернувшись. Лучше мне умереть! Ах, жена моя! Где моя жена?

И он упал на пол и обливал его горючими слезами. Затем он вскочил, распахнул двери и в одной рубашке побежал через трактир на улицу с криком:

— Моя жена! Где моя жена?

Но он не замедлил вернуться, так как озорные мальчишки издевались над ним и бросали в него камнями.

Тогда Уленшпигель заставил его одеться и сказал:

— Не будь так безутешен: увидел ты её раз, увидишь и в другой раз. Она явно любит тебя ещё, потому что вот вернулась к тебе, и, конечно, это она заплатила за наш ужин и за наши барские комнаты и положила этот набитый кошелёк в твою постель. Пепел на моей груди говорит мне, что неверная жена так не поступает. Не плачь, и вперёд — в бой за родину.

— Останемся ещё в Брюгге, — сказал Ламме, — я обойду весь город и найду её.

— Ты не найдёшь её, потому что она прячется от тебя, — сказал Уленшпигель.

Ламме требовал объяснений от трактирщика, но тот ничего не хотел сказать.

И они направились в Дамме.

По дороге Уленшпигель сказал Ламме:

— Почему ты не рассказываешь мне, как она очутилась подле тебя этой ночью и как ушла от тебя.

— Сын мой, — ответил Ламме, — ты знаешь, что мы поглотили множество мяса, вина и пива и что я еле мог дышать, когда мы отправились спать. Точно важный господин, нёс я для освещения моей комнаты восковую свечу и поставил подсвечник на сундук. Дверь была полуоткрыта, и сундук стоял близко от неё. Раздеваясь, я сонно и любовно смотрел на мою кровать. Вдруг свеча погасла. Я услышал как бы дыхание и шум лёгких шагов по комнате, но я чувствовал больше сонливости, чем страха, и камнем шлёпнулся в постель. И тут, засыпая, я услышал её голос, — о милая моя жена, моя бедная жена — её голос, говорящий мне: «Ты хорошо поужинал, Ламме?» И голос её звучал подле меня, и её лицо и её сладостное тело было возле меня.

XLI

В этот день король Филипп объелся пирожным и потому был ещё более мрачен, чем обыкновенно. Он играл на своём живом клавесине — ящике, где были заперты кошки, головы которых торчали из круглых дыр над клавишами. Когда король ударял по клавише, она, в свою очередь, ударяла иглой по кошке, а животное мяукало и визжало от боли.

Но Филипп не смеялся.

Неустанно выискивал он в своём уме способы, как бы осилить великую королеву Елизавету и посадить вместо неё на престол Англии Марию Стюарт[165]. Он писал об этом обнищавшему и задолжавшему папе римскому, и папа отвечал ему, что для этого великого дела он охотно продал бы священные сосуды храмов и сокровища Ватикана.

Но Филипп не смеялся.

Ридольфи, любовник королевы Марии, надеявшийся, что, освободив её, он станет её супругом и королём Англии, приехал к Филиппу, чтобы совместными усилиями организовать заговор против Елизаветы. Но он был такой «болтунишка», — как назвал его в письме сам король, что его замыслы громко обсуждались на Антверпенской бирже. И заговор не удался.

И Филипп не смеялся.

Тогда, по приказанию короля, кровавый герцог послал в Англию две пары убийц. И им удалось попасть на виселицу.

И Филипп не смеялся.

Так обманывал господь честолюбие этого вампира, который воображал, что будет вместе с папой властвовать над Англией, похитив у Марии Стюарт её сына — наследника престола. Но видя, как растёт могущество благородной страны, король-убийца исполнен был раздражения. Безустали следил он своими выцветшими глазами за этой страной и всё думал, как бы уничтожить её, чтобы затем властвовать над всем миром, истреблять реформатов, особенно богатых, и наследовать достояние своих жертв.

Но он не смеялся.

И перед ним ставили железный ящик с высокими стенками, одна сторона которого была открыта: в ящике были мыши и крысы. Он разводил под ящиком большой огонь и наслаждался, слушая и смотря, как несчастные животные мечутся, визжат, стонут и издыхают.

Но он не смеялся.

И потом, бледный, с дрожащими руками, он шёл в объятия принцессы Эболи и дарил её пламенем своего сладострастия, зажжённого факелом жестокости.

И он не смеялся.

И принцесса Эболи принимала его только из страха, но не из любви.

XLII

Стояли жаркие дни, со спокойного моря не доносилось ни дуновения ветерка, едва шевелились листочки деревьев вдоль канала в Дамме, стрекозы летали над лугами, а в полях слуги церкви и аббатства собирали тринадцатую долю урожая в пользу патеров и аббатов. С темносиней лазури раскалённого неба солнце посылало земле пламенный жар, и природа под его лучами дремала, точно нагая красавица в объятиях возлюбленного. Карпы кувыркались над водой канала, ловя комаров, которые гудели, как котелок с кипятком; и длиннокрылые, быстролётные ласточки оспаривали у них добычу. С земли подымался тёплый пар, переливаясь и трепеща в лучах света. Пономарь города Дамме с высоты колокольни, ударяя в колокол, звякавший, как надтреснутая кастрюля, возвещал, что настал полдень и, значит, пора обедать крестьянам, трудящимся над жатвой. Женщины, приложив воронкой руки ко рту, звали мужей, братьев, сыновей, выкликая их имена: Ганс, Питер, Иоос; и над плетнями мелькали их красные наколки.

Издалека увидели Ламме и Уленшпигель высокую и могучую четырёхугольную колокольню собора Богоматери, и Ламме сказал:

— Там, сын мой, твои горести и твоя любовь.

Но Уленшпигель ничего не ответил.

— Скоро, — продолжал Ламме, — я увижу моё старое жильё, а может быть, и мою жену.

Но Уленшпигель ничего не ответил.

— Ты деревянный человек! — закричал Ламме. — Ты каменное сердце, неужто ко всему на свете ты бесчувствен, неужто не трогают тебя ни близость мест, где ты провёл юность, ни дорогие тени бедного Клааса и несчастной Сооткин, этих двух мучеников! Как? Ты не радуешься, не печалишься? Кто же так засушил твоё сердце? Взгляни на меня, как я тревожен и беспокоен, как дрожит мой живот, взгляни на меня...

Тут Ламме посмотрел на Уленшпигеля и увидел, что лицо его бледно, голова опустилась на грудь, губы дрожат и что он плачет.

И Ламме умолк.

Так молча дошли они до Дамме и пошли по Цаплиной улице, но по случаю жары никого не было видно. Собаки зевали, свернувшись на боку у порогов и высунув язык. Ламме и Уленшпигель шли мимо городской ратуши, против которой сожжён был Клаас, и губы Уленшпигеля дрожали ещё сильнее, и слёзы его иссякли. И, подойдя к дому Клааса, теперь принадлежащему какому-то угольщику, он вошёл и спросил:

— Узнаёшь ты меня? Я хочу побыть здесь.

— Я узнал тебя, — ответил угольщик. — Ты сын мученика. Войди в дом и побудь, сколько хочешь.

Уленшпигель вошёл в кухню, потом в комнату Клааса и Сооткин и долго плакал здесь.

Когда он спустился вниз, угольщик обратился к нему:

— Вот хлеб, сыр и пиво. Поешь, если ты голоден; напейся, если хочешь пить.

Уленшпигель сделал жест рукой, что не чувствует ни голода, ни жажды.

И пошёл дальше с Ламме, который ехал верхом на осле, между тем как Уленшпигель вёл своего за поводья.

Так пришли они к домику Катлины, привязали своих ослов и вошли. Был час обеда. На столе стояло блюдо варёного гороха в стручьях и белых бобов. Катлина ела; Неле стояла подле неё и собиралась полить еду на тарелке Катлины уксусной подливой, которую она только что сняла с очага.

Когда Уленшпигель вошёл, Неле пришла в такое волнение, что поставила в тарелку Катлины горшок с подливой, а Катлина трясла головой, выливая ложкой бобы вокруг соусника, ударяла себя по лбу и бормотала как безумная:

— Уберите огонь! Голова горит!

От запаха уксуса Ламме почувствовал голод.

Уленшпигель стоял и смотрел на Неле с нежной улыбкой, пробившейся сквозь его великую печаль.

И Неле, не говоря ни слова, бросилась к нему на шею. Она как будто тоже обезумела, она смеялась, плакала и, раскрасневшись от радости и великого блаженства, только повторяла:

— Тиль! Тиль!..

Уленшпигель, счастливый, смотрел на неё.

Потом она разняла руки, откинулась назад, бросила на него радостный взгляд, снова бросилась к нему и обвила руками его шею. И так — много раз подряд. И он, сияя радостью, держал её в объятиях и не мог оторваться от неё, пока она, истомлённая и как бы обезумевшая, не опустилась на скамью. И, не стыдясь, твердила она:

— Тиль! Тиль! Мой возлюбленный! Наконец ты вернулся.

Ламме стоял у дверей. Успокоившись, Неле указала на него и спросила:

— Где я видела этого толстяка?

— Это мой друг, — ответил Уленшпигель, — он сопровождает меня и разыскивает свою жену.

— Я знаю тебя, — обратилась Неле к Ламме: — ты жил на Цаплиной улице. Ты ищешь свою жену, а я видела её в Брюгге, где она живёт благочестиво и набожно. Когда я спросила, почему она так жестоко покинула своего мужа, она ответила: «Такова была святая воля господня и святой обет покаяния, но я уже никогда не вернусь к нему».

При этом сообщении Ламме опечалился. Он смотрел на бобы и уксус. А жаворонки с пением поднялись ввысь, и природа отдалась ласкам солнца. И Катлина, тыкая ложкой вокруг горшка, подбирала белые бобы, зелёные горошины и подливу.

XLIII

Около этого времени, среди бела дня, пятнадцатилетняя девочка шла через дюны из Гейста в Кнокке. Никто не боялся за неё, так как все знали, что оборотни и души осуждённых на муку адскую нападают только по ночам. Она несла в кошельке сорок восемь серебряных су, всего на четыре золотых флорина, которые её мать, Тория Питерсон, проживавшая в Гейсте, задолжала за одну покупку её дяде, Яну Рапену, проживающему в Кнокке. Девочка — по имени Беткин — надела своё лучшее платье и весело пошла в путь.

Когда она не вернулась к вечеру, мать встревожилась, но, решив, что девочка осталась переночевать у дяди, она успокоилась.

На другой день рыбаки, возвратившиеся с уловом с моря, вытащили на берег и перегрузили здесь свою рыбу на повозки, чтобы продать её гуртом с торгов на рынке в Гейсте. Подымаясь по дороге, покрытой ракушками, они нашли на дюне раздетый — даже без рубашки — и ограбленный труп девочки, лежащей в крови. Подойдя ближе, они увидели на её прокушенной шее следы длинных острых зубов. Она лежала на спине; глаза её были широко раскрыты и устремлены в небо, изо рта, тоже раскрытого, как будто вырывался предсмертный крик.

Покрыв тело девочки плащом, они понесли его в Гейст в общинный дом. Здесь собрались старшины и подлекарь, который объявил, что это не просто волчьи зубы, а зубы weer-wolf'а, злого оборотня, принявшего вид волка, и что надо молить господа, чтобы он избавил землю Фландрскую от этой напасти.

Во всём графстве, особенно в Дамме, Гейсте и Кнокке, были установлены особые церковные службы и молитвы.

И народ со стенаниями наполнял церкви.

И тело девушки было выставлено в гейстской церкви, и мужчины и женщины рыдали при виде этой бедной окровавленной и истерзанной шейки. И мать кричала в церкви:

— Я пойду на этого оборотня и загрызу его своими зубами.

И женщины плакали и подбивали её сделать это; но некоторые говорили:

— Ты не вернёшься домой.

И она отправилась с мужем и двумя своими братьями. Все были хорошо вооружены и разыскивали волка на берегу, на дюнах и в долине. Но они не нашли его. И мужу пришлось отвести её домой, так как в холодные ночи она простудилась; они ухаживали за ней и чинили сети для ближайшей ловли.

Комендант города Дамме, рассудив, что оборотень в образе волка — это зверь, живущий кровью, но не грабящий мертвецов, заявил, что он, очевидно, привлекает по своим следам бродяг, которые рыщут по дюнам, чтобы воспользоваться гнусной добычей. Поэтому он созвал колоколом всё население и повелел всем и каждому запастись оружием и палками, преследовать всех нищих и бродяг, забирать их и обыскивать, нет ли в их карманах золотых дукатов или чего-нибудь из платья убитых. Затем здоровых нищих и бродяг надлежит отправлять на королевские галеры, старых же и больных отпускать на волю.

Но из поисков ничего не вышло.

Уленшпигель отправился к коменданту и заявил ему:

— Я убью оборотня.

— Откуда у тебя такая уверенность? — спросил тот.

— Пепел Клааса стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель. — Дайте мне разрешение работать в общинной кузнице.

— Изволь, — сказал комендант.

Уленшпигель отправился в кузницу и, ни слова не говоря никому, ни мужчине, ни женщине, о своём намерении, тайно выковал там отличный большой капкан для ловли диких зверей.

Следующий день, суббота, был излюбленным днём оборотня. Уленшпигель вышел из Дамме. У него было с собой письмо коменданта к священнику в Гейсте, а под плащом он нёс капкан; кроме того, он захватил с собой хороший самострел и острый нож. В Дамме он сказал:

— Пойду настреляю чаек и из пуха их сделаю подушку для госпожи комендантши.

По пути в Гейст он вышел к берегу, где море грохотало, как гром, ударяясь волнами о землю, и ветер, несясь из Англии, завывал в снастях прибитых к берегу судов. И один рыбак сказал ему:

— Погибель наша — этот скверный ветер. Ещё ночью море было совершенно спокойно, но с рассвета вдруг разбушевалось. Нельзя выехать на ловлю.

Уленшпигель был доволен, так как теперь был уверен, что ночью есть кому притти к нему на помощь, если понадобится.

В Гейсте он направился к священнику и передал ему письмо. Священник сказал ему:

— Ты молодец; но знай, что, кто бы ни ходил в субботу ночью в дюны, его находят на песке мёртвым. Рабочие, починяющие плотины, и прочие ходят по нескольку человек. Уже темнеет. Слышишь, как воет weer-wolf в своём углу? Неужто он, как и накануне, всю эту ночь будет выть так ужасно на кладбище? Да благословит тебя господь, сын мой, но лучше не ходи.

И священник перекрестился.

— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

— Ну, если ты так исполнен мужества, я помогу тебе.

— Отец, — сказал Уленшпигель, — вы бы сотворили благое дело и для меня и для бедной округи, доведённой до отчаяния, если бы вы отправились к Тории, матери убитой девушки, и к её обоим братьям и сообщили им, что волк поблизости и что я решил подстеречь и убить его.

Священник ответил:

— Если ты ещё не знаешь, на какой дороге тебе его ждать, то стань на той, которая ведёт к кладбищу. Она проходит меж двух живых изгородей. Два человека не могут на ней разойтись.

— Там и буду поджидать, — сказал Уленшпигель, — а вы, отец, благородный сотрудник в деле освобождения, прикажите и повелите матери девушки, её мужу и братьям быть в церкви хорошо вооружёнными, прежде чем пробьёт вечерний колокол. Если они услышат, что я закричал чайкой, значит, я видел оборотня. Тогда пусть они ударят в набат и прибегут ко мне на помощь. Есть ещё смелые люди?

— Нет, не найдётся, сын мой, — сказал священник. — Рыбаки боятся оборотня больше, чем чумы и смерти. Ах, не ходи туда.

Уленшпигель ответил:

— Пепел стучит в моё сердце.

— Я сделаю по-твоему, будь благословен, — сказал священник. — Хочешь пить или есть?

— И пить и есть, — ответил Уленшпигель.

Священник дал ему пива, хлеба и сыра. И Уленшпигель поел, выпил и пошёл.

И, идя своей дорогой и подняв глаза, он видел, как сидит его отец Клаас в сиянии подле господа бога в небесах, озарённых блеском месяца; он смотрел на море и тучи и слушал завывания ветра, дувшего со стороны Англии, и говорил:

— О чёрные тучи, так стремительно несущиеся, повисните, как месть, на ногах убийцы. Ты, грохочущее море, ты, небо, омрачившееся, как пасть преисподней, вы, волны, скользящие своими пенистыми гребнями по мрачным водам и яростными нетерпеливыми толчками сотрясающие друг друга; вы, бесчисленные огненные звери, быки, барашки, кони, змеи, несущиеся по течению или, поднявшись, изрыгающие огненный дождь; ты, чёрное-пречёрное море, ты, скорбью омрачённое небо, придите все и помогите мне справиться с оборотнем, злым убийцей молодых девушек. И ты, ветер, жалобно завывающий в зарослях дюн и в корабельных снастях, ты — голос жертв, взывающих к господу о мести, о том, чтобы он был мне помощником в моём замысле.

И он спустился в долину, покачиваясь, точно голова его отяжелела от излишней выпивки, а желудок — от капусты.

Он напевал, икал, зевал, плевался, иногда останавливался, делая вид, будто его рвёт, но в действительности он и минуты не переставал зорко следить за окружающим; и, услышав вдруг дикое завывание, он остановился и начал блевать, притворяясь мертвецки пьяным.

При ярком свете луны он отчётливо увидел длинную фигуру волка, подвигавшегося к кладбищу.

Он снова закачался и пошёл по тропинке меж зарослей. Здесь он как будто споткнулся, а сам поставил капкан навстречу оборотню. Затем зарядил самострел, прошёл десять шагов дальше и остановился, всё качаясь, как пьяный, икая, крякая, — но на самом деле дух его был ясен и глаза и уши напряжённо внимательны.

И он не видел ничего, кроме чёрных туч, с безумной быстротой мчавшихся по небу, и приземистой, короткой коренастой чёрной фигуры, приближавшейся к нему, и не слышал ничего, кроме жалобного завывания ветра и бушующего моря и скрипа усеянной ракушками тропинки под тяжёлыми неровными шагами.

Он притворился, будто хочет сесть, тяжело упал, будто пьяный, на дорогу и стал блевать на неё.

И тут в двух шагах он услышал лязг железа, потом удар капкана, который захлопнулся, и крик человека.

«Оборотень попал передними лапами в ловушку, — размышлял он, — вот он подымается, старается сбросить капкан и убежать, но уйти ему от меня не удастся».

И он выстрелил из самострела и попал ему в ногу.

— Он ранен, — сказал Уленшпигель и закричал чайкой.

Тотчас с колокольни понеслись звуки набата, и пронзительный голос мальчика закричал на всё местечко:

— Вставайте, люди спящие, оборотень пойман!

— Слава богу! — сказал Уленшпигель.

Первые прибежали с фонарями Тория, мать убитой Беткин, муж её Лансам, её братья Иоост и Михиель.

— Пойман? — спрашивали они.

— Вон он на дороге, — сказал Уленшпигель.

— Слава богу! — вскричали они и перекрестились.

— Кто там звонит? — спросил Уленшпигель.

— Это мой старший сын, — ответил Лансам, — младший бегает по городу, стучится в дома и объявляет, что оборотень пойман. Спасибо тебе!

— Пепел стучит в моё сердце, — отвечал Уленшпигель.

Вдруг оборотень заговорил:

— Сжалься надо мной, Уленшпигель.

— Волк заговорил, — изумились все и перекрестились.

— Это дьявол, он уже знает имя Уленшпигеля,

— Пожалейте, — продолжал голос, — помилуйте меня. Пусть смолкнет колокол: он звонит за упокой души успоших, — я не волк. Мои руки перебиты капканом, я стар и истекаю кровью. Сжальтесь! Что это за пронзительный детский голос, будящий весь город. Сжальтесь!

— Я слышал когда-то твой голос! — крикнул Уленшпигель. — Ты рыбник, убийца Клааса, вампир, загрызший девочку. Земляки и землячки, не бойтесь. Это старшина рыбников, по вине которого умерла в горе Сооткин.

И одной рукой он схватил его за горло, другой вытащил свой нож.

Но Тория, мать убитой Беткин, удержала его.

— Его надо взять живьём, — кричала она и рвала клочьями его седые волосы и царапала ему ногтями лицо.

И она выла от горя и ярости.

И оборотень, руки которого были защемлены в капкане, бился на земле от нестерпимой боли, крича:

— Сжальтесь, сжальтесь! Уберите эту женщину. Дам два червонца. Разбейте колокола! Где эти дети, которые кричат так невыносимо.

— Возьмите его живьём, — кричала Тория, — пусть заплатит. А, колокола! По тебе это погребальный звон, убийца! На медленном огне! Раскалёнными клещами! Пусть заплатит за всё!

И она подняла лежавшую на дороге вафельницу с длинными ручками. Взглянув на неё при свете факелов, она увидела, что внутри пластинок, изрезанных по брабантскому образцу глубокими бороздами, приделаны ещё длинные острые зубья, так что в целом эта вафельница напоминала железную пасть; когда её раскрывали, она имела вид разверстого зева охотничьей собаки.

Тория держала вафельницу, открывала, захлопывала и, точно в припадке бешенства, звякала железом. Она скрежетала зубами, хрипела, как умирающая, стонала от невыносимых страданий неутолённой мести, кусала рыбнику вафельницей руки, ноги, всё тело и особенно старалась захватить горло. И при каждом укусе она приговаривала:

— Так он кусал мою Беткин этими зубами. Теперь он платит. А, кровь течёт, убийца. Господь справедлив. Погребальный звон. Беткин зовёт меня отомстить. Чувствуешь зубы? Это господня пасть.

И она непрерывно и безжалостно кусала его и, когда не удавалось укусить, била его железом. Но так велика была её жажда мести, что она не убила его.

— Пощадите! — кричал рыбник. — Уленшпигель, ткни ножом, я скорее умру! Убери эту бабу! Разбей погребальные колокола, убей этих кричащих детей!

А Тория всё кусала его, пока один старик, сжалившись, не отобрал у неё вафельницу.

Тогда Тория стала плевать ему в лицо, вырывала у него волосы и говорила:

— Медленным огнём и раскалёнными клещами — вот как ты расплатишься. Я своими ногтями выцарапаю тебе глаза!

Между тем, услышав, что оборотень не дьявол, а человек, подошли из Гейста все рыбаки, мужчины и женщины. Некоторые были с фонарями и с горящими факелами. Все кричали:

— Подлый убийца! Где ты спрятал золото, которое награбил у своих несчастных жертв? Пусть всё отдаст назад.

— У меня ничего нет! Пощадите! — отвечал рыбник.

И женщины бросали в него камнями и песком.

— Вот расплата, вот расплата! — кричала Тория.

— Помилуйте! — взывал он. — Я истекаю кровью! Пощадите!

— Твоя кровь! — кричала Тория. — Ещё хватит довольно, чтобы ты мог расплатиться ею. Смажьте бальзамом его раны. На медленном огне — вот твоя расплата; а руки ему оторвут раскалёнными клещами. Он заплатит.

И она бросилась бить его, но упала на землю без сознания, как мёртвая; и так оставили её, пока она не пришла в себя.

А Уленшпигель, высвободив между тем руки рыбника из капкана, увидел, что на правой руке у него нехватает трёх пальцев.

Он приказал потуже связать его и положить в корзину для рыбы. И мужчины, женщины и дети двинулись в Дамме, чтобы искать там суда и расправы, и поочерёдно несли корзину. И они несли также фонари и факелы.

И рыбник, не умолкая, повторял:

— Разбейте колокола! Убейте кричащих детей!

И Тория говорила:

— Пусть заплатит. Медленный огонь, раскалённые клещи — вот плата!

Затем все умолкли. И Уленшпигель слышал только порывистое дыхание Тории, тяжёлые шаги мужчин по песку и громовый шум бушующего моря.

С тоской в душе смотрел он на яростно несущиеся по небу тучи, на море, где сталкивались огненные барашки, и на озарённое светом фонарей и факелов бледное лицо рыбника, который не отрывал от него своего злобного взгляда.

И пепел стучал в его сердце.

Четыре часа шли они таким образом, пока пришли в Дамме, где встретила их толпа народа, уже знавшего о том, что произошло. Все хотели видеть рыбника, и толпы шли за рыбаками с пением, пляской и криками: «Поймали оборотня. Поймали убийцу. Слава Уленшпигелю! Да здравствует наш брат Уленшпигель! Lange leven onsen broeder Ulenspiegel!»

Это было точно народное восстание.

Когда они проходили мимо дома коменданта, тот вышел на шум и сказал:

— Ты победитель! Слава Уленшпигелю!

— Пепел Клааса стучал в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

— Ты получишь половину достояния убийцы, — сказал комендант.

— Раздайте пострадавшим, — ответил Уленшпигель.

Явились Неле и Ламме. Неле смеялась и плакала от радости и целовала своего милого Уленшпигеля, а Ламме грузно плясал вокруг него, шлёпая его по животу, и говорил:

— Вот кто смел, и твёрд, и верен: это мой разлюбезный товарищ! У вас нет таких, вы, люди с равнины.

Но рыбаки смеялись и зубоскалили над ним.

XLIV

Колокол, именуемый borgstorm, зазвучал на другой день, созывая судей, старшин и судебных писарей к Фирсхаре, на заседание суда под «липу правосудия». Кругом стоял народ. На допросе рыбник не хотел сознаться ни в чём даже тогда, когда ему показали три пальца, недостающие у него на правой руке и отрубленные солдатом. Он твердил только:

— Я беден и стар... сжальтесь!

Но народ ревел и кричал:

— Ты старый волк, детоубийца. Не щадите его, господа судьи.

Женщины кричали:

— Что уставился на нас своими ледяными глазами? Ты человек, а не дьявол: мы тебя не боимся. Жестокая ты тварь, трусливее кошки, которая грызёт птенцов в гнезде; ты убивал бедных девочек, которые хотели только честно прожить свою жизнь!

— На медленном огне, раскалёнными клещами — вот его расплата, — кричала Тория.

И, невзирая на стражу, матери подбивали своих малышей бросать камнями в рыбника. И те охотно делали это, свистели, когда он смотрел на них, и непрестанно кричали: — Bloed-zuyger, кровопийца! Sla dood, убей его!

И Тория неустанно повторяла:

— На медленный огонь! Раскалёнными клещами — вот его расплата.

И народ роптал.

— Посмотрите, — говорили женщины, — как под ясными лучами солнца его знобит, как он старается подставить теплу свои седые волосы и лицо, исцарапанное Торией.

— Он дрожит от боли.

— Это суд божий!

— Какой у него жалкий вид!

— Посмотрите на руки злодея. Они связаны впереди, и из ран от капкана течёт кровь.

— Пусть расплатится, пусть расплатится! — кричала Тория.

А он хныкал:

— Я беден, отпустите меня.

Но все, даже судьи, смеялись над ним, слыша это. — Он проливает лицемерные слёзы, чтобы растрогать людей. — И женщины смеялись.

Так как основания для пытки были очевидны, то было постановлено предать его пытке и пытать до тех пор, пока он не сознается, как он совершал убийства, откуда явился, где добыча, награбленная им, и где спрятано золото.

В застенке на него надели тесные наножники из сырой кожи и судья спросил, как дьявол внушил ему эти злодейские замыслы и чудовищные преступления. Он ответил:

— Я сам дьявол: таково моё естество. Ребёнком я был уродлив и неспособен к телесным упражнениям. Я считался дурачком, и всякий бил меня. Ни мальчики, ни девочки не имели ко мне сострадания. Когда я подрос, ни одна женщина знать меня не хотела, даже за деньги. И холодная ненависть ко всему, что рождено женщиной, обуяла меня. Оттого и на Клааса я донёс, что его все любили. Я же любил только деньги; это была моя светлая, золотистая подруга. Смерть Клааса принесла мне радость и барыш. Потом чем дальше, тем больше я чувствовал желание жить волком, моей мечтой было кусаться. Будучи в Брабанте, я увидел тамошние щипцы для вафель и подумал, что из них вышла бы хорошая железная пасть. О, почему я не могу схватить вас за горло, жестокие тигры, злорадствующие, когда пытают старика! С большей радостью кусал бы я вас, чем девочку или солдата. Ибо, когда я увидел, как лежит и спит она, миленькая, под солнышком на песочке, и в руках свой кошелёчек держит, такая жалость и любовь к ней во мне разгорелась. Но так как я чувствовал себя немощным и не мог уже обладать ею, то укусил её...

На вопрос судьи, где он живёт, рыбник ответил:

— В Рамскапеле. Оттуда я хожу в Бланкенберге, Гейст и даже Кнокке. По воскресеньям и праздникам я в этой самой вафельнице пеку вафли по-брабантски. Чистенько и жирно. И спрос на эту иноземную новинку был хороший. Если вам ещё угодно спросить, почему никто меня не мог узнать, то знайте, что днём я чернил лицо и окрашивал волосы в рыжий цвет. Волчья шкура, в которую вы тычете вашим свирепым перстом, чтобы дознаться, откуда она, — я скажу, потому что презираю вас, — она от двух волков, которых я убил в Равесхоольском и Мальдегемском лесах. Сшил только обе шкуры в одну, вот они меня всего и закрыли. Я прятал их в ящике в гейтских дюнах. Там и одежда, которую я награбил. Я рассчитывал как-нибудь продать её по хорошей цене.

— Пододвиньте его к огню, — сказал судья.

Палач исполнил приказание.

— А где твои деньги? — спросил судья.

— Этого король не узнает, — ответил рыбник.

— Жгите его свечами, — сказал судья, — ещё ближе к огню, вот так.

Палач исполнил приказание, и рыбник закричал:

— Я ничего не скажу! Я и так уже сказал слишком много: вы сожжёте меня. Я не колдун, зачем вы пододвигаете меня к огню? Мои ноги истекают кровью от ожогов. Я ничего не скажу. Зачем ещё ближе? Кровь течёт, говорю вам, сапоги из раскалённого железа. Моё золото! Ну, да, это мой единственный друг на этом свете... отодвиньте от огня... оно лежит в моём погребе в Рамскапеле в ящике... оставьте его мне. Смилуйтесь и пощадите, господа судьи; проклятый палач, убери свечи... Он жжёт ещё сильнее. Оно в ящике, в двойном дне, завернуто в войлок, чтобы не слышно было звяканья, если двинуть сундук. Ну, вот теперь я всё сказал. Отодвиньте меня!

Когда его отодвинули от огня, он злобно засмеялся.

Судья спросил его, чему он смеётся.

— Стало легче, когда отодвинули, — сказал он.

Судья спросил:

— А не просил тебя никто показать твою вафельницу с зубьями?

— У других такие же, — ответил рыбник, — только в моей дырочки, в которые я ввинчивал железные зубья. Мужики предпочитают мои вафли прочим. Они называют их Waefels met brabandsche knoppen — вафли с брабантскими пуговичками. Потому что, когда зубьев нет, от их дырочек выдавливаются в вафлях пупышки вроде пуговичек.

— Когда нападал ты на свои бедные жертвы? — спросил судья.

— Днём и ночью. Днём я бродил по дюнам и большим дорогам, нося с собой моё орудие, высматривал, особенно по субботам, когда в Брюгге большой базар. Если проходил мимо меня крестьянин мрачный, я его не трогал: я знал, что его печаль означает отлив в его кошельке. Если же он шёл весело, я следовал за ним и, неожиданно набросившись, прокусывал ему затылок и отбирал у него кошелёк. И так я делал не только на дюнах, но и на равнине по тропинкам и дорогам.

Судья сказал тогда:

— Покайся и молись господу богу.

Но рыбник богохульствовал:

— Господь бог хотел, чтоб я был такой, как я есть. Я сделал всё против моей воли, воля природы меня подбивала. Вы, злые тигры, несправедливо наказываете меня. Не жгите меня... Я всё делал против воли. Сжальтесь, я бедный старик. Я умру от моих ран. Не жгите меня.

Затем его отвели под «липу правосудия», чтобы выслушать приговор перед народом.

И он был присуждён, как злодей, убийца, грабитель и богохульник, к тому, что язык его будет прободён раскалённым железом, правая рука отрублена, а сам он изжарен на медленном огне. И казнь произойдёт перед воротами ратуши.

И Тория кричала:

— Вот правосудие! Вот расплата!

И народ кричал:

— Lang leven de Heeren van de wet! — Да здравствуют господа судьи!

Затем осуждённый был отведён в тюрьму и получил здесь мясо и вино. Тут он повеселел и сказал, что в жизни не ел и не пил ничего такого вкусного и что король, его наследник, может угостить его таким обедом.

И он горько смеялся.

На другой день, едва забрезжил рассвет, его повели на казнь. Увидев у костра Уленшпигеля, он указал на него пальцем и закричал:

— Вот этот — убийца старика, он тоже подлежит казни. Десять лет тому назад он в Дамме бросил меня в канал за то, что я донёс на его отца. Но это была моя верная служба его католическому величеству.

С колокольни собора Богоматери нёсся погребальный перезвон.

— И по тебе этот звон, — кричал рыбник Уленшпигелю, — и тебя повесят, потому что ты убийца.

— Рыбник лжёт, — кричал весь народ, — лжёт он, подлый злодей.

И Тория, как безумная, бросала в него камнями, поранила ему лоб и кричала:

— Если бы он утопил тебя, то ты бы не жил больше и не загрыз бы мою бедную девочку, как проклятый кровопийца.

Уленшпигель не сказал ни слова.

— Разве кто-нибудь видел, как он бросал рыбника в канал? — спросил Ламме.

Уленшпигель молчал, а народ кричал:

— Нет, нет, он лжёт, этот злодей.

— Я не лгу, — кричал рыбник. — Он бросил меня в канал, когда я молил его пощадить меня, и я едва выбрался оттуда, уцепившись за челнок, привязанный к берегу. Я промок насквозь и весь дрожал, так что едва добрался до своего мрачного жилища. Там я лежал в горячке, никто за мной не ходил, и я чуть не умер.

— Врёшь, — сказал Ламме, — никто этого не видел.

— Никто, никто этого не видел, — кричала Тория. — В огонь злодея! Ему перед смертью нужна ещё одна невинная жертва. Пусть платит. Он врёт! Если ты и сделал это, не сознавайся, Уленшпигель. У него нет свидетелей. На медленном огне, под клещами он за всё заплатит.

— Ты покушался на его жизнь? — спросил судья Уленшпигеля.

Уленшпигель ответил:

— Я бросил в воду предателя, убийцу Клааса. Пепел отца стучал в моё сердце.

— Он сознался! — закричал рыбник. — Он тоже умрёт. Где виселица? Хочу взглянуть на неё. Где палач с мечом? И по тебе звонят колокола, мерзавец ты, убийца старика.

Уленшпигель сказал:

— Я бросил тебя в воду, чтобы убить тебя: пепел стучал в моё сердце.

Женщины из толпы говорили:

— Зачем ты сознаёшься, Уленшпигель? Никто не видел. Теперь ты умрёшь.

И рыбник хохотал, подпрыгивая от злорадства, и потрясал связанными руками, прикрытыми окровавленным бельём.

— Он умрёт, мерзавец, — говорил он, — он пойдёт с земли в ад с верёвкой на шее, как вор или бродяга. Он умрёт: бог правду видит.

— Нет, он не умрёт, — сказал судья. — По истечении десяти лет убийство во Фландрии не наказуемо. Уленшпигель совершил преступление, но по сыновней любви: Уленшпигель не подлежит за это наказанию.

— Да здравствует закон! — закричала толпа. — Lang leve de wet!

С колокольни собора Богоматери нёсся погребальный звон. И рыбник скрежетал зубами, опустил голову и уронил первую свою слезу.

У него была отсечена рука и язык прободён раскалённым железом. И он был сожжён на медленном огне перед ратушей.

Уже умирая, он закричал:

— Король не получит моего золота: я солгал. Я ещё вернусь к вам, тигры вы злые, и буду кусать вас!

И Тория кричала:

— Вот расплата! Корчатся его руки и ноги, спешившие к убийству. Дымится тело убийцы. Горит его белая шерсть, шерсть гиены горит на его зелёной морде. Он расплачивается.

И рыбник умер, воя по-волчьи.

И колокола собора Богоматери звонили по покойнике.

Ламме и Уленшпигель снова сели на своих ослов.

А Неле-страдалица осталась подле Катлины, которая, не умолкая, твердила:

— Уберите огонь! Голова горит! Вернись ко мне, Гансик, любовь моя.

КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ