пречистой рукою». Человек — одно из первоначал мира, собеседник, равный стихиям. Но он — по определению трагическая фигура, потому что уязвим и обречён, он смертен, в отличие от своих партнёров по взаимодействию, и сознаёт свою смертность: «Мы сгорим на экранах из синего льда...»
Причём мифологичен Башлачёв чем дальше, тем больше. Начинал он — читатель заметит это и в здешней подборке — с текстов довольно простых и прозрачных (многое из написанного до 1983 года, а может быть, и что-то из написанного позже он добровольно уничтожил, но судить о раннем Башлачёве можно, например, по текстам, писавшимся им для череповецкой группы «Рок-Сентябрь»).
И вдруг с ним что-то случилось: он стал другим — известным нам самим собой — как-то сразу. Он вообще, по свидетельству Артемия Троицкого, только «в мае 84-го, во время II Ленинградского рок-фестиваля, купил гитару и стал учиться на ней играть...»[13] Первая песня, которую он написал[14], — сразу ключевая, во всём, начиная с названия: «Чёрные дыры». Ещё очень ясная в своей прямолинейности — чистый «Рок-Сентябрь»:
Хорошие парни, но с ними не по пути
Нет смысла идти, если главное — не упасть
Я знаю, что я никогда не смогу найти
Всё то, что, наверное, можно легко украсть
Но я с малых лет не умею стоять в строю.
Меня слепит солнце, когда я смотрю на флаг.
И мне надоело протягивать вам свою
Открытую руку, чтоб снова пожать кулак
Так и представляешь это спетым голосом Виктора Цоя. Но Башлачёв рос в другую сторону. (Сравним с тёмным, не поддающимся однозначному переводу на язык здравого смысла текстом 1986 года:
Забудь, что будет
И в ручей мой наудачу брось пятак
Когда мы вместе — все наши вести в том, что есть
Мы можем многое не так
Небеса в решете роса на липовом листе
и все русалки о серебряном хвосте
ведут по кругу нашу честь).
А рос он стремительно: почти всё значительное, что он сделал, возникло с середины 1984-го до весны 1986 года. Затем наступил мучительный, непонятный для него самого, неподвластный ему самому период немоты, в который он не написал почти ничего (в последний год — магическое «Имя имён», «Вечный пост», «Пляши в огне» и «Когда мы вдвоём»), оборвавшийся с его смертью.
Я проклят собой.
Осиновым клином — в живое. Живое, живое восстало в груди,
Всё в царапинах да в бубенцах.
Имеющий душу — да дышит. Гори — не губи.
Сожжённой губой я шепчу,
Что, мол, я сгоряча, я в сердцах,
А в сердцах-то я весь!
И каждое бьётся об лёд. Но поёт — так любое бери и люби.
Бери и люби.
Не держись, моя жизнь,
Смертью после измеришь.
И я пропаду ни за грош
Потому что и мне ближе к телу сума.
Так проще знать честь.
И мне пора,
Мне пора уходить следом песни, которой ты веришь
Увидимся утром. Тогда ты поймёшь всё сама.
Это из песни «Когда мы вдвоём», которая, кажется, может претендовать на статус последней.
В эти неполные два года Башлачёв перерастал иронию, которой хватало в его ранних текстах, преодолевал привязки к бытовым, социальным, политическим реалиям. (Например, сатирические песни «Подвиг разведчика» и «Слёт-симпозиум» он в 1985-м исполнять почти перестал[15]). «Надоело ёрничество.... — говорил он, по воспоминаниям Александра Градского. — Глупость это всё»[16]. Он становился всё серьёзнее и трагичнее. Его всё больше влекла магия слов, их фактура и плоть, их корни, их собственные смыслоносные возможности, игра всерьёз с ними, звукопись и глоссолалия, неявные связи и соответствия. Слово его становилось всё темнее и плотнее, превращаясь в скоропись духа, стремясь если и не выговорить неизречённое, то хотя бы коснуться его. Он, пишет Радиф Кашапов, «шёл к первому протоязыку»[17]. Он дорастал до речи об основах мира — прямым путём к которым были слова обычной — а особенно поэтической — речи, плавившиеся у него в руках от жара. С помощью фольклорных ритмов и образов — бывших у него не орнаментом, но самой структурой — он нащупывал выход — сквозь несовершенную оболочку мира — к доличностному, к тому, что кажется архаическим, а на самом деле всевременно.
«Эволюция Башлачёва, — пишет один исследователь, — это путь от рационального предмета и слова к иррациональному (абсолютному) предмету и слову. В семиотическом аспекте — от конвенционального знака, аллегории и метафоры, к символу и мифу»[18]. Можно сказать прямее: в нём открывались глубокие источники.
Да, новообретаемое видение его захлёстывало; он едва за этим поспевал, «...когда Башлачёв писал тексты, — вспоминают знавшие его, — он часто даже не прописывал слова, писал только начальные буквы, поэтическая стихия рвалась из него сплошным потоком, СашБаш только направлял её в русло ритма»[19]. «Башлачёв говорил, — подтверждает Градский, — что песни буквально “осеняли” его, да так внезапно подчас, что он едва успевал их записывать на бумагу. Более того: смысл некоторых образов, метафор, аллегорий бывал ему самому не сразу понятен — и он продолжал расшифровывать их для себя спустя месяцы после написания»[20]. Но чем он точно не был, так это чистым, пассивным бессознательным медиумом. Даже если он не вполне понимал, что делал, он старался отдавать себе в этом отчёт, управлять, по крайней мере, словесной оболочкой происходящего: по словам дружившей с ним Татьяны Щербины, «Башлачёв десятки раз переписывал отдельные строки и подбирал слова»[21].
Конечно, слова «бунт» и «протест», которые первыми просятся на язык при разговоре о Башлачёве, не лишены оснований, — недаром рок-культура немедленно приняла Башлачёва как своего. «Ощущение удушья, тесноты, обречённости», сквозящие «в каждой строке» «Часа прилива» («Мёртвый сезон»), «Рыбного дня», «Минуты молчания» («Песня о музыканте»), «Сегодняшний день ничего не меняет...», «Палаты № 6» («Песня из шестой палаты»), «Чёрных дыр»... Роман Сенчин прямо связывает с протестными настроениями молодёжи, которая «томилась и перекипала в атмосфере 84-го года»[22], то есть с вещами чисто социального порядка.
О да, бунт и протест многое у него определяют. Только они — существенно шире социального.
Социальное — и вполне прямолинейное — у него, разумеется, есть: «Плюю в лицо слуге по имени народ» («Палата № 6»), «Мы строили замок, а выстроили сортир» («Чёрные дыры»). И вообще, как пишет Илья Смирнов, «на темы политики он высказывался откровеннее, чем большинство соратников (чем <...> БГ, Майк, Кинчев и др.)»[23]. Но социальный бунт и протест у Башлачёва — лишь часть этического, антропологического и, в конечном счёте, онтологического. Он сам прямо об этом высказался в песне «Случай в Сибири», в которой собеседник героя-повествователя усматривает в нём диссидента:
— Как трудно нам — тебе и мне, — шептал он, —
Жить в такой стране и при социализме.
Эта интерпретация немедленно показалась герою отвратительной и унизительной:
Он истину топил в говне, за клизмой ставил клизму.
И даже показалась оскорблением святынь:
Мне было стыдно, что я пел. За то, что он так понял.
Что смог дорисовать рога,
Что смог дорисовать рога он на моей иконе.
Икона тут неспроста (такая образность у Башлачёва вообще очень настойчивая). В своей поэтической работе он всерьёз видел священнодействие.
Бунт и протест у него — с самого начала, ещё с тех пор, когда они были как будто вполне социальными — вызывал прежде всего дефицит смысла здесь-и-сейчас («Нет смысла идти, если главное — не упасть», «Я знаю, зачем иду по земле» — и именно поэтому «Мне будет легко улетать»), притом — не то что понятый, но прочувствованный как нехватка контакта с высшим источником бытия, недостаточность этого контакта («Век жуём / матюги с молитвами», «Если нам / не отлили колокол» — и только поэтому «здесь / время колокольчиков», а надо бы — колокола). Притом эта нехватка смысла переживается как боль («люблю оттого, что болит»); как недостаточность насущного, недостаточность самого бытия:
Учимся пить
Но в колодцах замёрзла вода.
Чёрные, чёрные дыры
Из них не напиться
Земная жизнь скудеет и распадается без высшего смысла:
Купола растеряли золото.
Звонари по миру слоняются.
Колокола сбиты и расколоты.
Разваливается сам предметный мир, не держатся связи:
Но сколько лет лошади не кованы,
Ни одно колесо не мазано,
Плётки нет. Сёдла разворованы.
И давно все узлы развязаны.
И человек теряет в жизни собственное место:
Что ж теперь ходим круг-да-около
На своём поле, как подпольщики?
Он отлучён от правды по доброй воле: «Врём испокон...», живёт в темноте и глухоте/беззвучии:
Век живём
хоть шары нам выколи.
Спим да пьём
сутками и литрами.