— Кончено. Я с войны не вернусь. Или убьют, или сам не вынесу.
Оказалось, что, как еврей, он не был произведен в прапорщики, но неожиданно назначен чиновником санитарного ведомства. Его отправили в сторону, противоположную фронту: в Хабаровск. Оттуда перебросили в Варшаву, а когда она была занята немцами — в Минск. Но лазаретная жизнь для него оказалась не легче, чем была бы окопная. Приезжая иногда в отпуск, он старался не особенно жаловаться. Но его письма «оттуда» были полны отчаяния. «Реальность» насела на него самою страшной формой. Все попытки высвободить его, добиться хотя бы перевода в Москву оказались тщетны. Начальство отвечало: «Ведь он в тылу. Чего же еще?» — и по-своему было право.
Под конец и приезды его стали тяжелы. В последний раз, уезжая из Москвы 25 марта 1916 года, он еще с дороги прислал открытку с просьбой известить об исходе одного дела, касавшегося меня. Но не только он не дождался ответа, а и открытка пришла, когда его уже не было в живых. По приезде в Минск, на рассвете 28 марта, Муни покончил с собой. Сохранился набросок пьески, сочиненной им, вероятно, в вагоне. Она называется «Самострельная».
Однажды, осенью 1911 года, в дурную полосу жизни, я зашел к своему брату. Дома никого не было. Доставая коробочку с перьями, я выдвинул ящик письменного стола, и первое, что мне попалось на глаза, был револьвер. Искушение было велико. Я, не отходя от стола, позвонил к Муни по телефону:
— Приезжай сейчас же. Буду ждать двадцать минут, больше не смогу. Муни приехал.
В одном из писем с войны он писал мне: «Я слишком часто чувствую себя так, как помнишь? — ты, в пустой квартире у Михаила».
Тот случай, конечно, он вспомнил и умирая: «наше» не забывалось. Муни находился у сослуживца. Сослуживца вызвали по какому-то делу. Оставшись один, Муни взял из чужого письменного стола револьвер и выстрелил себе в висок. Через сорок минут он умер.
Robinson, сентябрь 1926
САМУИЛ КИССИН (МУНИ). СТИХИ И ПРОЗА[2],[3]
Стихотворения 1906–1916 годов
Монахиня («Я вечор низала четки…»)[4]
Я вечор низала четки,
Ленты пестрые плела…
Странно ясны, странно четки
В тишине колокола.
Перед образом лампадки
Я с молитвою зажгла.
Как таинственны и сладки
В тишине колокола.
Я склонилась пред Тобою,
И душа моя светла…
Гудом, звоном спорят с мглою
В тишине колокола…
«Гляжу во тьму глазами рыси…»[5]
Гляжу во тьму глазами рыси,
В усталом теле зябкий страх.
Достигну ли заветной выси
Иль упаду на крутизнах?
Широко звезд раскрыты вежды,
На белых стенах резче тень.
Ужель отринуты надежды
Увидеть беззакатный день?
Ужель забросить посох старый,
Упасть, заснуть во тьме ночной?
Но ярче звездные пожары
На темном небе надо мной.
О, пусть один! Мой верный посох,
Я снова твой, я вновь горю!
Я верю, на крутых утесах
Мы встретим новую зарю!
«Пруд глубокий, илистый…»[6]
Пруд глубокий, илистый…
Шорох звезд беззвучный…
Светлый путь, извилистый,
Длинный, ровный, скучный.
Верная обету, я
Здесь, под тонкой ивой
Жду тебя, не сетуя,
Друг мой молчаливый!
Ночь крадется сонными,
Робкими шагами,
Ива наклоненными
Шелестит ветвями.
А тоска упорная
Жжет меня, волнуя.
Все равно, покорная,
До утра прожду я.
Вл. Ходасевичу («…И в голубой тоске озерной…»)[7]
Целую руки Тишины.
В.Х.
…И в голубой тоске озерной,
И в нежных стонах камыша,
Дремой окована упорной,
Таится сонная Душа.
И ветер, с тихой лаской тронув
Верхи шумящие дерев,
По глади дремлющих затонов
Несет свой трепетный напев.
И кто-то милый шепчет: «Можно!»
И тянет, тянет в глубину.
А сердце бьется осторожно,
Боясь встревожить Тишину.
Студенческая комната («Вечер. Зеленая лампа…»)
Вечер. Зеленая лампа.
Со мною нет никого.
На белых сосновых стенах
Из жилок сочится смола.
Тепло. Пар над стаканом.
Прямая струя дыма
От папиросы, оставленной
На углу стола.
На дворе за окошком тьма.
Запотели стекла.
На подоконниках тюльпаны,
Они никогда не цветут.
Бьется сердце
Тише, тише, тише.
Замолкни в блаженстве
Неврастении.
Если утром не будет шарманки,
Мир сошел с ума.
«Моя печаль, как стертая страница…»[8]
Моя печаль, как стертая страница
Любовного письма.
Что там — мечты или восторги,
Моление иль благодарность.
Щемит мне сердце. Горько. Вместе
Печаль и скука. Ничего не надо.
За окнами весна. На снег,
Чуть лиловатый с черным
И розовым, смотрю. Как скучно.
Даже не зеваю. Тоска такая
Невыносимая, как счастье.
И вот когда мне суждено
Постигнуть вечность! Вечность.
«Тощая зелень. Деревья ограблены ветром…»
Тощая зелень. Деревья ограблены ветром
непрошеным.
Золота реют клочки.
О милом, далеком, забытом и брошенном
Шепчут нешумные волны реки.
Мутной водою налиты дорожные рытвины.
Робкое солнце ржавую муть золотит.
В грусти вечерней сгораю молитвенно,
Прозрачной волною омыт.
Весна («Как этот ветер свеж и нежен…»)
Как этот ветер свеж и нежен
И тихим счастьем напоен,
Как ослепительно безбрежен
Весенне-яркий небосклон!
На солнце снег блестит зернистый,
Журчит и булькает вода.
О, если б этот день лучистый
Не прекращался никогда.
«Нисходит полдень пыльный…»[9]
Нисходит полдень пыльный,
Лежу на спаленной траве.
Блуждает взор бессильный
В пустой небес синеве.
О, светлый, мой светлый жребий:
Раскинув руки лежать,
Забыть о земле, о небе,
Не любить, не томиться, не ждать.
«На землю полдень мертвый пал…»
На землю полдень мертвый пал,
Налитый золотом тяжелым,
И в блеске пламенно-веселом
Дробится озера опал.
Гудят косматые шмели,
Протяжен их медовый голос.
Налитый соком спелый колос
Главу склоняет до земли.
В ложбине узкой и бесплодной,
Там, где бессилен пыльный зной,
Гремит, блестит ручей лесной
Волной расплавленно-холодной.
На даче («Я дремлю. И мне грезятся пагоды…»)
Я дремлю. И мне грезятся пагоды
В позабытой священной стране.
С бузины тихо падают ягоды
На раскрытую книгу ко мне.
Мой гамак меж берез не качается,
Неподвижно застыл.
Жаркий ветер подул. Поднимается
Придорожная пыль.
Полонен я полдневной истомою.
Не встревожить меня. Не вспугнуть.
Слышу, кто-то походкой знакомою
Переходит заезженный путь.
Я почуял тебя еще издали,
Уловил торопящийся шаг.
И глаза мои зоркие видели
Васильковый венок в волосах.
Но, закованный сладкою дремою,
Я навстречу тебе не пойду.
Полонен я полдневной истомою
В придорожном и пыльном саду.
Дача, садик, дорожки знакомы мне,
Словно годы лежал я здесь так,
Словно издавна мне уготованы
Жаркий-полдень и шаткий гамак.
«Опять росистая пьянящая прохлада…»[10]
Опять росистая пьянящая прохлада.
В вечерней тишине звончее бег ручья.
И с беззаботными бубенчиками стада,
Домой бредущего с вершины Галаада,
Сливается, звенит и тает песнь твоя.
Та песня дальняя туман полей колышет.
Те звуки, жадная и чуткая, ловлю.
И мнится, будто все, что здесь живет и дышит,
Дыханье затаив, и слушает, и слышит
Твое призывное, далекое: люблю!
О нард! пьяни меня, благоухай, алоэ!
На ложе пышном я рассыпала цветы,
Светильники зажгла в затихнувшем покое,
И тело миррой умастя нагое,
Я жду: вот дрогнет дверь! вот постучишься ты!
«Спит легкий…»
Спит легкий
Ветер полей,
А месяц
Встал за лесом
И глядится
В небольшое озеро в чаще.
Это я усыпила ветер.
Спи, мой милый.
Вздох, пролетевший по листьям,
Сырое дыханье ручья,
Во всем любовь моя, милый.
«На бульварах погасли огни…»
На бульварах погасли огни.
Близится час условленной встречи.
От тебя я далече,
Ты меня не кляни.
Ты знаешь, как тополя ветки душисты,
Первая зелень весны.
Так сладки весной безнадежные сны,
Так чисты.
Я проплачу всю ночь под зеленою веткой
в саду,
Ты не жди меня даром,
Не броди по пустым тротуарам,
Не приду.
«Пьянящий острый аромат…»
Пьянящий острый аромат
Стогами сложенного сена.
Бежав от тягостного плена,
Зеленой ширью тешу взгляд.
Здесь, на обломках давней были,
Где землю воспоила кровь,
Моей любви не прекословь,
Воскресшей не противься силе.
И грудью полною вдохни
Благоуханный воздух степи.
В последний раз спадут с нас цепи,
И в первый раз мы здесь одни.
«Меня манит в ночной простор…»
Меня манит в ночной простор
Твой взор, и темный и горящий,
В смолистый, душный, темный бор
С его шумящей, пышной чащей.
Пойдет веселая игра,
Пахучий вспыхнет можжевельник.
Здесь, на поляне у костра
Я — не тоскующий бездельник.
Я жрец — творю ночной обряд,
Шепчу смиренные моленья.
И ты, потупив гордый взгляд,
Мое приемлешь поклоненье.
Свой длинный день забыла ты,
Забыла хлопоты и скуку,
И здесь, под сенью темноты,
Ты молчаливо жмешь мне руку.
Ночным костром озарены,
На черных пятнах сонной хвои
Являем таинство живое
Мы — отголоски старины.
«Вот лодка врезалась в камыш…»
Вот лодка врезалась в камыш.
И треск стеблей, и острый шорох…
И ты недвижная сидишь
С недетской робостью во взорах.
О, как далек страстей обман!
Как бледен призрак непокорный!
Ты облекла свой тонкий стан
В наряд неприхотливо-черный.
Молчим. Тоскует тишина.
Гудки далеких фабрик дики.
Нас оглушит одна волна,
И кто услышит наши крики!
Двойнику («От тебя, мой брат суровый…»)
От тебя, мой брат суровый,
Мне и некуда уйти.
Я метнусь во мрак еловый —
Ты, как бледный месяц, встанешь
На моем пути.
Ставни наглухо закрою,
Двери накрепко замкну, —
Потешаясь надо мною,
Ты стучаться в двери станешь,
Ты полночной птицей прянешь
К моему окну.
Прочь! Лежи в своей могиле!
(Иль не каждый мертвый спит?)
Иль тебя не схоронили?
Над тобою не служили
Панихид?
Иль не этими руками
Ты убит?
Нет, не каждый мертв убитый:
Под тяжелыми плитами
Пробуждается иной.
Так и ты, покинув плиты,
Всюду следуешь за мной.
«Я — царевна пленная…»[11]
Посвящается М. С. М.
Я — царевна пленная.
В башне я одна.
Моет камень пенная
Белая волна.
За решеткой черною
Взор полуослеп.
Я стопой упорною
Мерю тесный склеп.
Длятся дни постылые,
Тянутся в тиши.
Сны мои бескрылые
В тягость для души.
Жду тебя без веры я,
Сокол мой, жених…
Стены башни серые,
Крики часовых.
Лижет камень пенная
Белая волна
В скорби неизменная
Я одна, одна.
«Веет грустью ласковой, осенней…»[12]
Веет грустью ласковой, осенней.
Как светло-прозрачна синева.
Листья клена — золотые кружева.
Грустью веет ласковой, осенней.
Город тонет в утреннем тумане.
Нежно золотятся купола.
Речка неподвижна… замерла…
Серебрится в утреннем тумане.
Сонный ветер грезит… На деревьях
Осыпаются неслышные листы.
Сердце бедное мое, и ты
Словно ветра вздохи на деревьях.
Октябрь («Октябрь опять к окну прильнул…»)[13]
Посвящается Андрею Белому
Октябрь опять к окну прильнул,
И сердце прежней пытке радо.
Мне старый парк в лицо дохнул
Ночною резкою прохладой.
Кой-где на ветке поздний лист
Сияньем месячным оснежен.
И ветра полуночный свист
Разгулен, жалобен и нежен.
Взметай, крути сухую пыль,
Шуми в деревьях, бейся в ставни!
Твоя бродяжья злая быль
Старинной сказки своенравней.
Ты, вольный, мчишься без дорог.
То в лес шарахнешься сослепа,
То, завизжав, рванешь замок
На старых, ржавых петлях склепа.
Осенний ветер, буйный брат!
Твой злобный вой, как голос друга.
И я, как ты, умчаться рад,
Залиться бешеною вьюгой.
Но я устал, но я без сил,
Я сердца мук не успокою.
Я только в парк окно открыл
И тихо-тихо вторю вою.
XVIII-му(«О милый век, изнеженно-манерный…»)[14]
П.М.
О милый век, изнеженно-манерный,
Причудливый и строгий, как сонет!
Дай услыхать твой чопорный привет,
Заученный, протяжный и размерный.
Прелестницы с улыбкой лицемерной
И гибким станом, стянутым в корсет!
Как манит взор ваш, нежный и неверный,
И ваших губок розовое «нет»!
И оттененный мушкою румянец,
И строгостью своей влекущий танец,
Ваш радостный, ваш плавный менуэт,
И светлый грех, и легкий, и безгрешный,
И жизни бег веселый и неспешный!
О дивный век! Пленительный сонет!
В саду («Подстриженных деревьев низкий ряд…»)[15]
Подстриженных деревьев низкий ряд.
Усыпанная гравием дорожка.
Здесь каблучком стучит порою ножка.
И мятым шелком юбки шелестят.
Когда не вовсе Ваш притворен взгляд
И Вы меня… жалеете немножко,
Вы поутру придете в тихий сад,
Чуть Феба первый луч блеснет в окошко.
Там у беседки мраморных колонн
Я Вам прочту, коленопреклонен,
Сонет, что вдохновлен сегодня Вами.
О, Вы простите дерзкие слова:
От Ваших глаз кружится голова,
А быть правдивым Вы велели сами!
«Меланхоличность буксовых аллей…»
Меланхоличность буксовых аллей,
Дыханье ветерков неуловимых,
Златая гладь прудов невозмутимых,
Ленивое плесканье лебедей.
Но сердцу томному всего милей
Средь образов заветных и любимых
Беседка в розовых вечерних дымах,
Беседка — пышный замок в царстве фей.
«Не тянет глубь. Не манит высь…»[16]
Не тянет глубь. Не манит высь.
А пустота ночей страшна.
Недоброй гостьи берегись.
Беги полночного окна.
Она страшнее, чем гроза.
Она к стеклу прильнет, как вор.
И будут белые глаза
Глядеть тебе в лицо. В упор.
А ночь идет. А сон далек.
А горло сдавлено в тиски.
И белоогненный поток
В твои вливается зрачки.
А ночь идет. Огонь потух.
И мрак — всевластный господин.
Не воет пес. Молчит петух.
И с нею ты один. Один.
И медлит ночь. Часы ползут.
Улиток ход стократ быстрей.
Она с тобой. Она вот тут.
Ты не сведешь с нее очей.
Огнем горит недобрый зрак.
Все — яркий свет. Все — белый свет.
Упала ночь. Отпрянул мрак.
Но свет дневной не будет. Нет.
Меблированные комнаты («За стеною матчиш на разбитом пьянино…»)[17]
За стеною матчиш на разбитом пьянино.
В коридоре звонки, разговор, беготня…
О, как грустно на склоне осеннего дня!
За стеною матчиш на разбитом пьянино.
Мелких звуков растет и растет паутина.
Близко звякнули шпоры… Постой, не беги!
Шелест юбок… Целуй! И затихли шаги…
За стеною матчиш на разбитом пьянино.
О Великий Господь, Властелин мой единый!
Как придет за душой моей дьяволов рать,
Неужель будет так же, все так же звучать
За стеною матчиш на разбитом пьянино?!
«Сухой осенний резкий воздух…»[18]
Сухой осенний резкий воздух.
Ни облачка. Лазурь чиста.
И на чернеющих бороздах
Ворон крикливая чета.
Деревья черны, длинны, худы.
Не слышно листьев под ногой.
Их рдяно-золотые груды
Умчались в пляске вихревой.
Иду. Далек мой путь бесцельный.
Давно со мной моя тоска.
И голос ласково-свирельный
Уж не зовет издалека.
И в этой четкости осенней,
И в чистом небе узнаю
Мечту увядшую мою
Давно, без слез и сожалений.
В СУМЕРКАХ[19]
I. «Окна завешены шторами…»
Окна завешены шторами,
Трещит, разгораясь, камин.
Сердце биеньями скорыми,
Сердце больными укорами
Твердит: ты один! ты один!
Маятник ходит размеренно,
Усталых часов властелин.
Угли трещат неуверенно.
Сердце стучит: все потеряно!
Стучит: ты один, ты один!
II. «Стучится в дверь рука упрямая…»
Стучится в дверь рука упрямая.
Войдите! Скучен мой досуг.
И дверь открыв, вошла Тоска моя,
Старинный, неизменный друг.
Подсела к жаркому камину ты
И смотришь на игру огня.
Зачем так строго брови сдвинуты?
Иль разлюбила ты меня?
Иль не с тобой часами длинными
Вели мы тихий разговор?
И кружевами паутинными
Усталый застилался взор.
И ночью, молчаливо-думная,
Склонившись ласково ко мне,
Не ты ли, кроткая, бесшумная,
Со мной рыдала в тишине?
«Волной расплавленно-холодной…»
Волной расплавленно-холодной
Горит ручей,
В степи пустынной и бесплодной,
В степи моей.
Кругом поломанные травы,
Суха земля.
Вдали пленительной дубравы
Мои поля.
И жду, изведав солнца ярость,
Тоской объят,
Его пылающую старость,
Его закат.
«Склоняется мой день простых и молчаливых…»
Склоняется мой день простых и молчаливых
Ненужных дел.
В томительных и пламенных отливах
Земных небес предел.
О злая скорбь моя! Пусть пурпурные крылья
Простер закат,
Но стоны злобные унынья и бессилья,
Как коршуны, парят.
И плавный их полет, уверенный и властный,
Быстрей, быстрей.
О злая скорбь души моей бесстрастной,
Сухой души моей.
Сбрось тягостную власть тоски твоей усталой,
Гори, гори!
О, никогда такой мучительной и алой
Я не видал зари!
«Брезжит утро. Свет неверный тихой ночи метит грань…»
Брезжит утро. Свет неверный тихой ночи метит грань.
Дух упавший в бездну, слышит некий властный глас: восстань!
А в пещере тесной, смрадной, в свод ширяяся крылом,
Нетопырь трусливо-жадный лик свой кроет перед днем.
В белом небе на востоке, словно лик задернув свой,
Розовея, чуть алея, солнце всходит над землей.
Но мгновение, и с лика скинув легкую чадру,
Вольно, радостно и дико мчится в ярую игру.
И на тихой сонной глади ставит яркую печать.
«Лучезарный Бог твой — Солнце!» — может каждый прочитать.
«За темной рощей на лугу…»[20]
За темной рощей на лугу
Горят огни Купальской ночи.
И красный свет слепит мне очи.
Я в сердце тайну берегу.
Тревоги полон суеверной,
Иду я чрез полночный сад.
И тени путь мой бороздят
Игрой причудливо-неверной.
Иду. И страха грудь полна,
И жуть огнем взыграла красным.
На небе чистом и бесстрастном
Стоит злорадная луна.
«Душа твоя, как тихий звон…»
Душа твоя, как тихий звон
Апрельских вечеров.
Страстей земных не будит он —
Далекий чистый зов.
В росистом воздухе полей,
Над лесом, над рекой,
Лишь чутким ухом уловим,
Плывет в тиши святой.
И слышит радости обет
Усталая земля,
И внятно небесам, о чем
Поет, звенит, моля.
В прозрачно-светлой тишине
Безбольно гаснет зов.
Твоя душа, как тихий звон
На грани двух миров.
«Золотые вьются листья…»[21]
Мы легкое племя.
Тютчев
Золотые вьются листья
В золотой веселой пляске.
Сколько мудрой, легкой грусти
В этих прыгающих блестках.
Солнце тоже очень мудро:
Знает, где ему проглянуть,
Посмотреть на эти игры
Не сквозь сосны, а сквозь клены.
Ветер свищет в легком тоне,
То затихнет, то зальется.
Золотой предсмертный танец
Золотых эпикурейцев.
«И все ж не уйду я из жизни…»[22]
И все ж не уйду я из жизни:
Брожу по земле я и жду.
Не в дальней небесной отчизне,
Я здесь свое счастье найду.
Мне сон о свободе приснится,
Рассеется липкая мгла,
И в сердце сухое вонзится
Любви огневая стрела.
И сердце зажженное вспыхнет,
Как светоч смолистый во мгле,
И голос любимый окликнет
Меня на расцветшей земле.
«Здесь утверждаю жизнь мою…»[23]
Здесь утверждаю жизнь мою,
Здесь не молю и не желаю.
И ничего не проклинаю,
И ничего я не люблю.
Как просто и светло вокруг!
Какою ясностью одеты
Слова, и люди, и предметы,
И ты, — как все, далекий — друг.
Мой взор встречает пустоту.
Он не обрадован, не ранен.
Мой ясный ум не затуманен.
Что дать ему, — ужель мечту?
Так ручеек долиной злачной,
Не отражая ничего,
Бежит… Как легкий ток его,
Как волны, становлюсь прозрачной.
«Как сладко стать ребенком снова…»
Как сладко стать ребенком снова,
Гореть от непонятных снов,
Поверить в радостное Слово
И чутким ухом слышать зов.
В слезах горючих и нежданных
Болеть, скорбеть не о себе,
Молиться о далеких, странных
Чужой нерадостной судьбе.
«Вы опять подкрались незаметно…»
Вы опять подкрались незаметно,
Дни без дум, сомнений и тревог.
Все вокруг так тихо и приветно,
Сердцу радостному близок детский Бог.
Ветер клонит пожелтевший колос,
Тихо зыблет флаги на судах.
Вдалеке звенит твой робкий голос.
Я иду, замедлив робкий шаг.
ПОЭТИЧЕСКАЯ ФАНТАЗИЯ БУРЖУА
Когда замерев,
Вершины дерев
Пред близкой грозой затихают
И (сумрачный час!),
Как слезы из глаз,
Янтарные листья роняют;
А там, вдалеке,
На светлой реке
Шумит городок незатейный,
Где бюргер бежит
(О, горестный вид!),
Спешит на обед свой семейный;
В осеннем саду
Сижу я и жду
(Меня тишина не обманет),
Как съежится мгла,
Взовьется стрела
И в сердце небесное грянет.
Навстречу бегу
Я вихрю-врагу,
Кружусь в золотом листопаде,
А ливень поет
(Песнь горных высот!),
Сечет меня спереди, сзади…
Ах, весь я промок,
Бегу в городок,
Спешу. Иль мне не торопиться?
Туда, где фонарь
Желтеет, как встарь.
Эй, кружку! Скорей! Не возиться!
Вакханты(«Июльский день так прян и пышен…»)[24]
М.Х.
Июльский день так прян и пышен
В убранстве, ярко-золоченом.
Пригоршню спелых красных вишен,
Смеясь, ты бросила в лицо нам.
Мы за тобою без дороги
Сквозь чащу лип и туй зеленых.
И смех в чертах притворно-строгих,
Вишневой кровью обагренных.
ИЗ ЦИКЛА «ЛЮБОВЬ»
I. «Мерцанье строгое полночных свеч…»
Мерцанье строгое полночных свеч.
Колонн порфировых тяжелый ряд.
И ты безжалостно заносишь меч.
И ты бестрепетно подносишь яд.
Струистым облаком плывет напев.
Как бледны лица у суровых жриц!
Ты, длани снежно-белые воздев,
Стоишь. Я в трепете повергся ниц.
О, страшен выбор мой! Иль сладкий яд,
Иль меч, сверкающий в нагих руках.
Дай чашу: видишь ты, мой ясен взгляд.
Да краток будет твой звенящий взмах!
II. «Не скажу тебе, зачем я в час, когда приходишь ты…»[25]
Посвящается Грэси
Не скажу тебе, зачем я в час, когда приходишь ты,
На пороге рассыпаю снежно-белые цветы.
Не скажу тебе, зачем я, как я в комнате одна,
Алый цвет заткнувши в косы, тихо сяду у окна.
Сам ты знаешь! Угадаешь! Сердце скажет, ум поймет,
Белый цвет о чем расскажет, алый цвет о чем споет.
Я скажу тебе, зачем я в час, когда луна нежней,
В огонек лесной бросаю горсть примятую стеблей,
Что за грешную молитву шепчут бледные уста.
А вокруг меня ночная, неживая красота.
И в лесной огонь бросая горсть примятую стеблей,
Об одном молюсь я небу — чтобы умер ты скорей.
«Яркий день обманет…»
Яркий день обманет,
Яркий день измучит.
Ясный вечер глянет,
Тихому научит.
Приходи из дому
Ты к ручью лесному.
Там и струи плещут,
Там и звезды блещут.
Нож и светел и остер!
Разведу я мой костер!
Мы никем не зримы
Будем до утра.
Будем до зари мы
В пламени костра.
С раннею зарею
Ты уйдешь домой,
Унося с собою
Тихий пламень мой.
Тихий пламень разгорится,
Вырастет пожар.
Будет часто сниться,
Будет больно биться
Память летних чар.
Ночью зимнею, больная,
Не заснешь, грустя,
Колыбель качая,
Песней усыпляя
Чар лесных дитя.
Сонет («Вставал закат, блистателен и строг…»)[26]
Вставал закат, блистателен и строг,
За старых сосен медными стволами.
Вы шли со мной, объяты злыми снами,
И я ваш вздох невольный подстерег.
Вдали хрипел над сизыми полями
Надорванный тоскующий рожок.
День уходил. Блистателен и строг,
Стоял закат за медными стволами.
И в вас была торжественность заката
И девственность вечерней тишины.
И только вздох — как дальний звук струны,
Мне рассказал про горькое «когда-то»,
Про злую тень, что навсегда легла
На матовость высокого чела.
«Мне радостей не принесла…»[27]
Мне радостей не принесла,
Живой водой не напоила,
Ты в чашу темный сок лила
И мне со смехом подносила.
Из гроздий ядовитый сок
Ты выжимала не однажды, —
И я испил и изнемог,
И вновь томлюсь от смертной жажды.
И жажда с болию одно!
Но в равнодушии глубоком
Ты мне сухое кажешь дно,
Еще запятнанное соком!
О светлых водах мне забыть!
Сгораю от нечистой жажды
Вина, что ты дала испить,
Но выжимала не однажды!
«Белой рукой…»
Белой рукой,
Нежной рукой
Сердца коснулась,
Покой
Даровала ему,
О, Безнадежность!
Мне улыбнулась.
Улыбки твоей не пойму.
О, как легки, как прозрачно-туманны
Вы, что теперь так далеки!
К вам моя нежность,
Щемящая нежность моя.
Вы не желанны.
Вопли надежды умолкли.
В сердце только любовь,
Только нежность.
О, Безнадежность,
Целительница.
«Как аромат полыни горькой…»[28]
Как аромат полыни горькой,
Струится сонно безнадежность,
И ты, любви последней нежность,
Горишь задумчивою зорькой.
Тебя царицею венчали.
Но праздник жизни дико-шумный,
Дитя! не стоит он бездумной
Всеозаряющей печали.
Тебе, бледнеющей невесте,
Несу я воли зов знакомый.
Склонившись тихо, припадем мы
К последней чаше. Вместе. Вместе.
«Шурши, мой белый балахон…»
Шурши, мой белый балахон,
Со щек поблекших сыпься, пудра.
Итак, я Вами вновь прощен,
Как это благостно и мудро.
Я снова Ваш, я снова Ваш,
Вас слушаю и молодею,
Пред Вами я, как юный паж
Пред королевою своею.
Я снова твой, иль пусть умру,
Или вели меня повесить.
Когда ж? — Сегодня ввечеру.
Где? — У Клариссы ровно в десять.
«Бубенцами зазвенев…»
Бубенцами зазвенев
В пляске ломких стройных линий,
Подходи ты к той из дев,
Что красивей королев,
Чей безудержен напев —
К черно-красной Коломбине.
Ах, звени, звени, звени,
Брось, Пьеро, напев дурацкий.
Пусть пылают наши дни,
Пусть горят кругом огни,
А потом хоть скрежет адский.
«Надень свой белый балахон…»
Надень свой белый балахон
(О, как мила мне хрупкость линий!)
И в нем, мечтательно склонен,
Явись печальной Коломбине.
Чуть вздрогнет зов небесных арф,
Чуть кудри вешний ветер тронет,
Моя рука, упав, уронит
Мой черный, мой атласный шарф.
Забыв пылающие дни
С их огненной и грешной страстью,
Пьеро, вернись, Пьеро, верни
Меня вздыхающему счастью.
«Мария! завтра я у Ваших ног…»
Мария! завтра я у Ваших ног!
Сегодня нужно мне еще так много
И посмотреть и сделать. Я не видел
Мой город с той поры, как гневный герцог
Мне указал дорогу из дворца
И города. Теперь изгнанья срок
Прошел. Вновь герцог возвратил мне милость.
И я уже не беглецом опальным
Войду в Ваш дом, а гордым кавалером,
Чей род до дней Юпитера восходит,
За Альпами гремит чье гордо имя.
Теперь же я пойду бродить, бродить,
Впивать без цели этот пыльный воздух,
И слушать брань людей и крик животных,
И видеть, как последние лучи
Все золотят: и кисти винограда,
И красный, в ветре бьющийся платок,
У женщин лица, уши у ослов.
О солнце, ты бесстыдно обнажаешь
То, что хотела бы укрыть старуха.
О солнце, ты скрываешь под загаром
То, что хотела б показать красотка.
О солнце, солнце, как понять тебя!
Но… завтра я у Ваших ног, Мария.
И Ваши солнца черные пусть мечут
В меня свои — пусть гневные — лучи.
«Ты для меня уста свои сомкнула…»
Ты для меня уста свои сомкнула
И не дала прощального лобзанья.
Презрительно звучал твой гордый смех.
Ну что же, в плащ дырявый запахнувшись,
Уйду во тьму. И Ваше имя
Я вверю ей, слепой, но не безгласной,
И эхо мне ответит. И совенок
Пронзительный свой крик сольет с моим,
Запутавшись в шершавых космах ели.
Когда ж луна проклятая свой лик
Покажет мне из-за верхушек леса,
Она увидит: я ее бледнее.
Зайдет за облако. И вновь оттуда
Багровой явится. А Вы, Мария,
Прощайте.
«И не печальны и не счастливы…»[29]
И не печальны и не счастливы
Идут стопой тяжелой дни.
Зачем так рано все погасли вы,
Мои вечерние огни?
И в темной комнате заброшенной,
Прижав горячий лоб к стеклу,
Смотрю в лицо я тьме непрошеной,
Напрасно вглядываюсь в мглу.
Неясных образов мерцание,
Ночные смутны голоса.
И тщетны, тщетны ожидания,
Что запылают небеса,
Что звон церквей печально-сладостный
Разрежет мути пелену,
Что, успокоенный и радостный,
Я этот вечер помяну.
«Осенний ветер, ликуя, мчится…»
Осенний ветер, ликуя, мчится,
Взметает прах.
Как сиротливо ночная птица
Кричит в кустах!
И лес осенний зловеще-пышен
И странно пуст.
Лишь всплеск в болоте порою слышен
Да сучьев хруст.
Да молкнет в ветках, чуть долетая,
Собачий лай.
На бледном небе вуаль сквозная
Вороньих стай.
Прощание («Вы были смущены при нашей первой встрече…»)[30]
Вы были смущены при нашей первой встрече.
(О, бледность явная под маскою румян!)
И как изнемогал Ваш легкий стройный стан,
Когда Вы, томная, внимали пылкой речи.
Смущение и страх — всегда любви предтечи.
Блаженства краткий сон! Ты мной недаром ждан.
И пусть рассеялся ласкающий обман,
И счастье, нас на миг связавшее, — далече.
Я знал давно, меня Ваш холод не минует.
Ваш гордый взор мне путь отселе указует,
Но я, я не смущен — бродяга и поэт.
Со мной мой вольный смех, беспечная отвага,
Дырявый старый плащ, не ржавящая шпага
И женских ключ сердец — сверкающий сонет.
«Я не прерву вечернего молчанья…»
Я не прерву вечернего молчанья,
Я не скажу, как нежно Вас люблю я,
И ваших рук я не коснусь, целуя.
Уйду, сказав глухое «до свиданья».
Останетесь одна в гостиной темной,
Пред зеркалом заломите Вы руки.
Иль, может быть, вздохнете Вы от скуки:
О, длинный вечер, тягостный и томный!
Пойду один, под гул ночных ударов,
Аллеей узкой вдоль оград чугунных.
Трещат чуть слышно фонари бульваров,
Друзья ночей, моих ночей безлунных.
Как близко мне. Шаги я замедляю,
Иду сквозь шелест по пустой аллее.
И путь ночной отрадней и длиннее,
Как светлый путь к предсказанному раю.
Пойду назад! О, нет конца томленью!
Я под окном гостиной Вашей темной.
И жду впотьмах, задумчивый и томный,
Скользнете ли в окне бесшумной тенью.
«Белее зори, воздух реже…»
Белее зори, воздух реже,
Красней и золотей листва.
Сквозь почерневших веток — реже —
Светлей и легче синева.
Проходишь ты дорожкой узкой,
И взор рассеянный склонен
На пруд подернутый и тусклый,
Как зеркала былых времен.
Но в равнодушие не веря
И легкой грусти не ценя,
Я знаю, если есть потеря, —
Не для тебя, а для меня.
Любовь текла легко и стройно,
Как воды светлые реки.
И как любила ты спокойно,
Так и разлюбишь без тоски.
Но путь к мучительному раю
Я знал один, не разделив.
Так и теперь один я знаю
Мучительный утраты миг.
«На талый снег легли косые тени…»
На талый снег легли косые тени.
Как маска скорби, бледное лицо.
Моих слепых мятущихся томлений
Меня объяло тесное кольцо.
О, бледный сон! о, призрак небылого!
Над вольным духом властен ты опять.
Я до утра томиться буду снова.
И в ясный день тебя не отогнать.
Так. Снова дни безвольного томленья,
Прозрение проснувшейся души.
Разбей скрижаль былого откровенья
И заповедь иную напиши.
Былая сладость снов твоих небесных
Как лжива и притворна. Прочь ее!
Что радости твоих страданий крестных,
Когда влечет, зовет небытие!
«На побледневшей тихой тверди…»
На побледневшей тихой тверди
Последних звезд огонь потух.
На старой огородной жерди
Вертится жестяной петух.
Пяток березок невысоких
Да тощий кустик бузины.
Моих томлений одиноких
Дни безвозвратно сочтены.
Я знал давно в моих скитаньях,
Что где-то есть родной уют,
Где, позабыв о злых желаньях,
В тиши безгорестно живут.
Но я не знал, что путь так краток,
Что только шаг — и ты забыл,
Кому души своей остаток
Ты безраздельно посвятил.
«Голодные стада моих полей!..»[31]
Венец пустого дня.
Баратынский
Голодные стада моих полей!
Вам скудные даны на пищу злаки.
С высоких злых небес я не свожу очей,
Гляжу на огненные знаки.
Безмолвный страж пустынных вечеров,
Брожу в полях раздумчивый и грустный.
Тревожу тишину сыреющих дубров
Моей свирелью неискусной.
И молкнет зов. Ответом гулким мне
Лишь где-то в поле эхо засмеется,
Да ворон, хриплый стон заслышавши во сне,
В испуге крыльями забьется.
Пустые дни! Пустые вечера!
Ночей неизъяснимые томленья!
Судьбы жестокая и праздная игра
Без усыпленья, без забвенья!
Зачем? — не знать, не знать мне никогда!
Небес безмолвны огневые знаки.
Нагих полей моих голодные стада,
И мне даны сухие злаки!
На озере («Над мутно-опаловой гладью…»)[32]
Над мутно-опаловой гладью
Вечернее солнце зажглось,
И ветер примолкший играет
Душистою тонкою прядью
Твоих золотистых волос.
В вечернем шуршанье осоки,
В ленивом плесканье весла
Лениво душа замирает,
И глаз так понятны намеки,
И ты так светло-весела.
И словом боюсь я ненужным
Мечту молодую спугнуть.
Заря истомленная тает
На небе прозрачно-жемчужном,
И тихо колышется грудь.
«Из мира яркого явлений…»
Из мира яркого явлений
Меня увел мой властный гнев.
И вот я жил, оцепенев,
Среди мечтаний и видений.
И я творил миры иные,
Иных законов, светов, сил.
Да, я творил и я царил,
Оковы свергнув вековые!
Но паутину мирозданья
Размел, развеял вихрь слепой.
Кому, окованный, больной,
Кому пошлю мои стенанья?
Пустые дни, пустые ночи,
Опустошенная душа.
Так нетопырь, с трудом дыша,
Пред ярким солнцем клонит очи.
«В пустых полях холодный ветер свищет…»
В пустых полях холодный ветер свищет,
Осенний тонкий бич.
В пустых полях бездомным зверем рыщет
Мой поздний клич.
Поля, застыв в глухом недобром смехе,
Усталый ранят взор.
Кругом меня один простор безэхий,
Пустой простор.
И отклика себе нигде не сыщет
Мой поздний хриплый клич.
В пустых полях холодный ветер свищет,
Осенний бич.
«Гудят трамваи, мчат моторы…»
Гудят трамваи, мчат моторы,
В густой пыли тяжелый чад.
Афиш огнистых метеоры
Пустое небо бороздят.
Лица, измученного скукой,
В ночной не видно темноте.
Сухая ночь — гигант безрукий,
Нас близит всех к одной мете.
Всех в плащ бескрайний запахнула,
Свила, столкнула разом всех.
И громче песнь ночного гула,
И громче полуночный смех.
Но если праздные гуляки
Шумят, толкаясь и крича,
И среди пьяной блещет драки
Порою острие меча;
Но если в злобном встречном взгляде
Блеснет отточенный клинок,
Но если ветреные бляди
Порой, как сноп, валятся с ног;
Но если шум ночной нарушен
Гудком сирены (резкий вой!), —
Веленью высшему послушен,
К тебе придет городовой.
«За пеленой тумана плотной…»
За пеленой тумана плотной
Не видно мне домов.
Лечу, как ветер беззаботный,
Под звон оков.
Лечу, от воли пьяной воя,
Я, беглый тать,
И знаю: выстрелом
Меня вам не догнать.
Я знаю, буду завтра в гимне
За то воспет.
Усталый, в «Голосе Москвы» мне
Строчит поэт.
Но за стихи он не получит
Ни медного копья.
Но если кто его научит,
Кто, встретив, шапку нахлобучит,
Знай: это я.
«Ты в каюте общей медлишь за пьянино…»
Ты в каюте общей медлишь за пьянино.
Наклонился к нотам толстый инженер.
Легкие мелодии пролетают мимо,
Шепчет он поручику: о, elle a des chairs.*
Ты, я знаю, выберешь нужную минуту,
Скажешь: до свидания, взявши верный тон,
И пойдешь к мечтателю в темную каюту
Грезить грезы вечера, слушать пенье волн.
«И дни мои идут, и цвет ланит бледней…»[33]
И дни мои идут, и цвет ланит бледней,
И скудная любовь моих не красит дней.
Закат мою тоску пленяет тихой кровью,
А нужно мне еще и «мыслить и страдать»,
И жить среди людей, и с кротостью внимать
Их равнодушному злословью!
И нужно, помыслом таинственным томясь,
Вдруг ощущать души и тела злую связь —
Одних и тех же волн тяжелое кипенье —
И знать, что та, чей взор так радует меня,
Лишь искра малая бессильного огня,
Мечтой творимое творенье!
И нужно еще жить — не знаю, почему, —
Как бы покорствуя призванью своему,
Всегда оплакивать небывшую потерю!
И нужно еще жить — не знаю, почему, —
Наперекор душе, наперекор уму!
И я живу, и жду, и верю!
«В очках, согбенный и понурый…»[34]
В очках, согбенный и понурый,
С высоким голосом скрипучим,
Интеллигентностию мучим,
Корпит всю ночь над корректурой.
Он бескорыстный друг Чулкова,
В «Тайге» когда-то бывший ссыльным,
А ныне голосом могильным
Читает Федора Гучкова.
Судьба! Играешь ты нечисто!
Едва ль тебе он был бы другом,
Когда б не нес он по заслугам
Прозванье морфиниста.
На берегу пустом (Элегия)[35]
На плоском берегу заброшенной реки
Стоит приют мой одинокий.
Холодных волн не знают рыбаки.
И в сон бездействия глубокий
Равно погружены и дух, и сирый дол,
Замкнутый дальнею дубравой.
Исполненные скуки величавой,
Проходят дни… О, как их шаг тяжел!
Здесь пища мне — мой ежедневный лов.
По вечерам, в неверном, тусклом свете
Сажусь чинить разорванные сети,
Пою, — и бедный звук моих унылых слов
Тревожит душу. И родят рыданье,
И ветра стон, и темных волн плесканье.
Где в реку врезалась песчаная коса,
Где светлые, пустые небеса
Безлесных берегов раздвинуты простором,
И в бледной синеве тонуть не больно взорам, —
Люблю бродить… глядеть на тускнущую гладь,
Ее малейшее волненье примечать
И в призрачном, размеренном движенье
Душою жаждущей впивать успокоенье.
Я пресыщения не знал,
Я юности моей не сжег в постыдной неге —
Квадригу я остановил в разбеге,
Не выпустил вожжей, не вскрикнул, не упал!
Отвергнутой любви не гнал меня призрак,
Не жаждал я вкусить забвенье,
Нет! Вольный, я избрал уединенье
И для него бежал мирских и шумных благ!
Не мнил, — о, детского мечтания краса! —
Я голоса внимать созвучные природы —
Песнь ярости, что грозно воют воды,
Песнь древней мощи, что поют леса!
Нет! Я один. Быть может, я счастлив,
Постигнув счастия и скорби невозможность.
На берегу пустом живу я, молчалив,
И скукою целю души моей тревожность.
«Пришел земной, тяжелый гость…»
Пришел земной, тяжелый гость,
Ходил по берегу спесиво;
А мы, как зыблемая трость,
По ветру стелемся лениво.
А мы, как беловейный дым,
Дыханью каждому послушны,
Кипим над ним, летим над ним
Толпою легкой и воздушной.
Земные грузные следы
Земное оставляло тело,
А я, под тихий плеск воды
Я песнь призывную запела.
Сестрицы стали в легкий круг
………………………………..
Земной лаская грубый слух,
Земное, злое зренье нежа.
И вот густей полночный мрак,
И тише, и призывней пенье.
Но он направил тяжкий шаг
К огням прибрежного селенья.
«Как уютно на мягком диване…»
Как уютно на мягком диване
Ты закуталась в белую шаль.
Старых снов побледневшие ткани.
Уходящего вечера жаль.
Меркнут угли под сизой золою,
Мягкий сумрак сереет в углах,
И неслышною легкой рукою
Тени чертят узор на стенах.
Тихий вечер, он наш не случайно.
В этот мглистый и нежащий час
Молчаливая сладкая тайна
Незаметно овеяла нас.
«Листьев широких качанье…»[36]
Понял: мы в раю.
В.Б.
Тень латаний
На эмалевой стене.
В.Б.
Листьев широких качанье,
Тени гигантские рук.
Длинный прерывистый звук.
Это ль часы ожиданья?
Лампы спиртовой гуденье,
Вспышек коротких игра.
Длинны мои вечера.
Долги, раздельны мгновенья.
О, если б ждать мне напрасно!
Милый мой, не приходи!
Длинная ночь впереди.
Я ко всему безучастна.
Что это, сон иль забвенье?
О, как безгорестно жить!
О, как безрадостно жить!
Что это, сон иль забвенье?
«Ты в зимний вечер ждешь меня покорно…»[37]
Ты в зимний вечер ждешь меня покорно
С раскрытым томом Фета на диване.
Недвижны крылья темные латаний,
Но тень дрожит на кафели узорной.
Ах, в этой старой маленькой гостиной
Себя веселым помнишь ты ребенком
(На утре дней и радостном, и звонком!)
Средь мебели, таинственной и чинной.
Но дни текли, текли. Веселье реже.
Познали горечь счастья наши души,
И вздохи стали чище, глубже, глуше.
Латании, латании всё те же.
Вот и теперь их тень дрожит укорно
При слабом свете ламповых мерцаний.
Ты в зимний вечер ждешь меня покорно
С раскрытым томом Фета на диване.
Летом («Пуст мой дом. Уехали на дачу…»)
Пуст мой дом. Уехали на дачу.
Город утром светел и безлюден.
Ах, порой мне кажется, заплачу
От моих беспечных горьких буден.
Хорошо вдыхать мне пыльный воздух,
Хорошо сидеть в кафе бесцельно.
Ночью над бульваром в крупных звездах
Небо, как над полем, беспредельно.
Жизнь моя, как сонное виденье.
Сны мои, летите мимо, мимо.
Смерть легка. Не надо воскресенья.
Счастие мое — невыносимо.
Прогулка («Дорожка в парке убрана…»)
Дорожка в парке убрана,
Не хрустнет под ногою ветка.
Иду. Со мной моя жена,
Моя смиренная наседка.
Гляжу в просветы меж ветвей:
Вот небеса уже не сини,
И стадо поздних журавлей
Сечет вечерние пустыни.
Под ветром гнутся дерева,
Дрожат и холодеют руки.
А ты в душе моей жива,
Ты весела, как в день разлуки.
И та же осень, тот же свист,
Осенний свист в пустой аллее.
И голос твой как прежде чист,
Звучит призывнее и злее.
И в веяньи осенних струй
Пьянит опять и дышит тайной
Полупритворный поцелуй
И долгий вздох, как бы случайный.
И не забыть мне до сих пор
Очарований злых и мелких!
Который час? И медлит взор,
И медлит взор на тонких стрелках.
Пора домой. Нет сил вздохнуть,
Но я тебя не выдам взглядом.
И наш осенний ровный путь
Мы продолжаем молча, рядом.
Весна («В синем воздухе сонные нити…»)
В синем воздухе сонные нити,
Вы серебряным звоном звените.
Вы нежнее, вы легче, чем иней,
Тихо таете в благости синей.
Вскрылись реки. К чему теперь прорубь?
Белый в небе цветок — белый голубь
Выше, выше все в небо взлетает.
Верно, тоже, как иней, растает.
«…Как бы прозрачнее и чище…»
…Как бы прозрачнее и чище
Лазурь над головой твоей.
А сердце — тихое кладбище
Былых надежд, былых страстей.
И беспечально, безнадежно,
Как светлый месяц в лоне вод,
В душе простившей, безмятежной,
Воспоминание встает.
И сладкой делает утрату,
И сладостным — прощальный миг.
И улыбаясь мне, как брату,
Встает забытый мой двойник.
«Опять хотения земного невольный узник и слуга…»
Опять хотения земного невольный узник и слуга,
Я покорился снова, снова веленью вечного Врага.
Я променял мой сон невинный, святых пустынь безбольный сон,
На яркий, радостный и синий, огнепалящий небосклон.
И взор огнем зажегся снова, и кровь стучит, кипит опять.
Я раб хотения земного, Царя Земли на мне печать.
И шумно все вокруг, как праздник, отверст ликующий дворец.
Но жизни радостный участник — ее невольник, не творец.
«О, как томителен мой день…»
О, как томителен мой день!
В суровом небе нет просвета.
А ты, моя родная тень,
Нигде иль в позабытом «где-то».
Не наяву, под шепот трав,
Звенящий смех ловя и вторя,
К тебе, трепещущей, припав,
Я был далек земного горя.
Ты мне покорна лишь в мечте,
Но и в мечте ты изменила.
На бледно-синей высоте
Дрожат беззвучные светила.
«Я вышел ночью на крыльцо…»
Я вышел ночью на крыльцо
Послушать ветра посвист вольный.
Осенний парк дохнул в лицо
Волною свежей и раздольной.
Кой-где на ветке поздний лист
Сияньем месячным оснежен.
И ветра полуночный свист
Разгулен, жалобен и нежен.
О, ветер, мчи клубами пыль,
Шуми в деревьях, бейся в ставни!
Твоя бродяжья злая быль
Старинной сказки своенравней.
И в высь летя, и в пустоту,
Возьми в далекое скитанье
Мою бескрылую мечту,
Мое бессильное желанье.
«В улыбке Ваших губ скептической и нежной…»[38]
В улыбке Ваших губ скептической и нежной,
В усталой ласке Ваших серых глаз
Я прочитал пленительный рассказ
Любви мучительной и скорби безнадежной.
Вас страсть влекла к себе тревожностью безбрежной.
Был крепок руль и верен Ваш компас.
Отчаливай! Смелее! В добрый час!
Туда, где ждет конец, желанно-неизбежный.
И Вы неслись, куда — не все ль равно, —
По глади волн скользя все легче и быстрее…
О, корабли, которым суждено
Найти конец в волнах у призрачной Капреи.
Как траурно на вас чернеют ваши реи,
Как верен бег, стремящий вас на дно.
Наполеону («Не в треуголке на коне…»)[39]
Не в треуголке на коне,
В дыму и грохоте сражений,
Воспоминаешься ты мне,
Веков земли последний гений.
Не средь пустынь, где вьется прах,
Не в Риме в царских одеяньях, —
Ты мил мне в пушкинских стихах
И в гейневских воспоминаньях.
«С утра нехитрая работа…»
С утра нехитрая работа —
Мельканье деревянных спиц.
И не собьет меня со счета
Ни смех детей, ни пенье птиц.
На окнах кустики герани,
В углу большой резной киот.
Здесь легче груз воспоминаний
Душа усталая несет.
Заботам тихим и немудрым
Дневная жизнь посвящена,
А ввечеру пред златокудрым
Моя молитва не слышна.
Молюсь без слов о скудной доле,
И внемлет благостный Христос.
Дает забвение о воле,
И нет бессонницы и слез.
«Прости. Прохладой тонкой веет…»
Прости. Прохладой тонкой веет,
И вечер ясный недалек.
Под лаской ветра цепенеет
Журчащих вод бегущий ток.
И свист осенней непогоды
В безбурном воздухе слышней,
И поступью тяжелой годы
Сменяют легкий шелест дней.
Моей души простой и строгой
Пустым мечтаньем не смущай
И — гость воздушный — улетай
Своей воздушною дорогой.
«Тоскою прежнею дыша…»
Тоскою прежнею дыша,
Я вновь твоей покорен воле!
Пусть охлажденная душа
Тебя не вспоминает боле.
Пусть на тоскливый мой удел,
Такой и будничный, и скудный,
Не дышит вновь тот пламень чудный,
Которым жил я и горел.
«Пусть дни идут. Уж вестью дальней вея…»[40]
…бесчарная Цирцея…
Баратынский
Пусть дни идут. Уж вестью дальней вея,
Меня настигла хладная струя.
И жизнь моя — бесчарная Цирцея
Пред холодом иного бытия.
О жизнь моя! Не сам ли корень моли
К своим устам без страха я поднес —
И вот теперь ни радости, ни боли,
Ни долгих мук, ни мимолетных слез.
Ты, как равнина плоская, открыта
Напору волн и вою всех ветров,
И всякая волна — волна Коцита,
И всякий ветр — с Летейских берегов.
«Чистой к Жениху горя любовью…»[41]
Чистой к Жениху горя любовью,
Вечной ризой блещет сонм подруг.
— К твоему склонюсь я изголовью,
Мой земной непозабытый друг.
Ветерок — мое дыханье — тише
Веет вкруг любимого чела.
Может быть, Эдмонд во сне услышит
Ту, что им живет, как и жила.
Может быть, в мгновенной снов измене,
Легкий мой учуявши приход, —
Новую подругу милой Дженни
Он, душой забывшись, назовет.
Что еще? И этого не надо.
Благодарность Богу и судьбе.
Разве может выше быть награда:
Только знать и помнить о тебе.
«Закатный час, лениво-золотой….»
Закатный час, лениво-золотой.
В истоме воздуха медвяный запах кашки.
По шахматной доске ленивою рукой
Смеясь передвигаем шашки.
В раскрытое окно широкою волной
На узел Ваших кос, на клеточки паркета
Льет ясный блеск, льет золотистый зной
Лениво-золотое лето.
Я не хочу мечтать. Я не хочу забыть.
Мне этот час милей идиллии старинной.
Но золотую ткет невидимую нить
Ваш профиль девичьи-невинный.
И все мне кажется — душа уж не вольна, —
Что наша комната — покой высокий замка,
И сладостно звучат мне Ваши имена:
Анджела, Беатриче, Бьянка.
У Омфалы («О, нет, не у любви в плену…»)[42]
О, нет, не у любви в плену,
Не под ярмом тяжелым страсти
Я нить неровную тяну
Под звон ненужных мне запястий.
В наряде легком хитрых жен,
В руке, что тяжела для лука,
Веретено — и так склонен
У ног твоих, Омфала-Скука.
На палицу чуть опершись
И тонкий стан Немейской шкурой
Обвив, ты гордо смотришь вниз
На Геркулеса облик хмурый.
Мне сила ведома твоя,
И я, сдавивший горло змею
В младенчестве, — муж, — ныне я
И нити разорвать не смею.
Но знай, не до конца я твой,
Мне суждена одежда Несса,
Костер на Эте роковой
И вопль предсмертный Геркулеса.
«Я камень. Я безвольно-тяжкий камень…»[43]
Я камень. Я безвольно-тяжкий камень,
Что в гору катит, как Сизиф, судьба.
И я качусь с покорностью раба.
Я камень, я безвольно-тяжкий камень.
Но я срываюсь, упадая вниз,
Меня Сизиф с проклятьем подымает
И снова катит в гору, и толкает,
Но, обрываясь, упадаю вниз.
Я ведаю, заветный час настанет,
Я кану в пропасть, глубоко на дно.
От века там спокойно и темно.
Я ведаю, заветный час настанет.
«В твоих чертах зловещая гримаса…»
В твоих чертах зловещая гримаса,
В твоих чертах голодная тоска.
Так не минуешь ты положенного часа,
И гибель страшная близка.
И ты цепляешься за глинистые глыбы,
И за тобой, скользя, летит обрыв,
И нет людей, что поспешить могли бы
На твой призыв.
И жизни жалкая прикраса
Так далека.
В твоих глазах голодная тоска,
В твоих чертах холодная гримаса.
«Прости меня за миг бессильной веры…»
Прости меня за миг бессильной веры,
Прости меня. Тебе не верю вновь.
С востока облак зноя пыльно-серый,
На западе пылающая кровь.
Как больно мне. Растянутые кости
Под жесткими веревками трещат.
В засохших ранах стиснутые гвозди
Жгут, как огонь, и ржавят, и горят.
И никнешь ты. Твое слабеет тело,
Взор, потухая, светится мольбой,
Рай близок? Ад? А мне какое дело.
Но всюду быть. Но всюду быть с Тобой.
«И вот достигнута победа…»[44]
И вот достигнута победа,
И птицею взмывая, ты
Венчаешь подвиг Архимеда
И Винчи вещие мечты.
Но пусть с решимостью во взоре
Летишь ты, новых дней Икар.
Тебя не солнце ввергнет в море,
А легкий рычага удар.
А солнце — где? А небо? Выше,
Чем в оный день над Критом, ты
Кружишься над ангара крышей,
Бескрылый раб чужой мечты.
Железных крыльев царь и узник,
Кружишь. Нам весел твой полет.
А Феб, не враг и не союзник,
Тебя презреньем обдает.
«Мир успокоенной душе моей…»[45]
«Мир успокоенной душе моей»,
Немного призраков осталось в ней.
И сердцу мир — без боли, без огня,
Не мучит и не радует меня.
Что жизнь моя? — Тяжелая вода
Глубокого заросшего пруда,
Где мшистый камень с высоты упав,
Безгрезно спит в лесу подводных трав.
«На мшистых камнях колокольчики синие…»
На мшистых камнях колокольчики синие
Синей, чем в росистых полях.
Так вот где забыть о тоске и унынии,
О злых и ликующих днях.
Здесь море заставлено шхерами тесным,
Здесь кроткое солнце и лень
Под легкими сводами, бледно-небесными
И в самый ласкательный день.
Здесь море и ветер, играющий шлюпкою,
Не знают, что значит прибой.
Так вот где оно, это счастие хрупкое
Молчанья и мира с собой.
«На серых скалах мох да вереск…»
На серых скалах мох да вереск.
Светлы безрадостные дали.
Здесь сердце усмиренно верит
Безгневной и простой печали.
Кругом в воде серо-зеленой
Такие ж сумрачные шхеры,
И солнца диск неопаленный
Склоняется за камень серый.
И в ясности, всегда осенней,
Звучит безгорестною чайкой
Твое ласкательное пенье,
Офелия, Суоми, Айко…
«Сырые дни. В осенних листьях прелых…»
Сырые дни. В осенних листьях прелых
Скользит нога. И свищет ветр в тени.
Плохие песни. Лучше б он не пел их.
На край небес краснеющий взгляни.
Лохмотьями кумачными рубахи
Висит закат на лужах. Злые дни!
Дрожат деревья в чутком, вещем страхе.
Земля, как труп неубранный, лежит,
Как труп блудницы, брошенной на плахе.
Глаз выклеван. Какой ужасный вид!
Зияет здесь запекшаяся рана.
Здесь кровь струёй из синих губ бежит,
Здесь дождь не смыл дешевые румяна.
Желтеют груди в синих пятнах все.
Припухшая мягка округлость стана.
Вороны гимн поют ее красе.
Такой ты будешь поздно или рано.
Такими — рано ль, поздно — будем все.
Чу! Крик ворон ты слышишь из тумана.
«Пройдут бессчетные века…»[46]
Пройдут бессчетные века,
В глухую бездну время канет,
А правосудная рука
Казнить народы не устанет.
Не он ли, сеятель, вложил
В нас семена, и труд, и время;
Но грех, как плевел, заглушил
Его спасительное семя.
Когда взойдет его посев,
К нам, закосневшим, непробудным,
С небес дымящихся слетев,
Вострубит ангел гласом трубным.
Мир захлебнется в дымной мгле.
Вот небеса уже не сини.
Треть человеков на земле
Погибнет от звезды Полыни.
Иных знамений и чудес
Остатный смертный будет зритель.
Зверь исцелен, как бы воскрес.
Но близок отомститель.
«Они идут в одеждах пыльно-серых…»
Они идут в одеждах пыльно-серых,
В широких складках укрывая лица.
Кто раб из них? Кто пышная царица?
Ни пола нет, ни возраста в химерах:
Они родились в облачных пещерах,
Их зачала бесстыдная блудница…
О, будьте прокляты, о, нет, благословенны,
Недели кроткие без дум и без тревог.
Ваш бог, воистину, есть мира кроткий бог,
Бог светлой тишины, бог нищеты смиренной.
О, как покинуть вас и как забыть вас мог
И в шумный мир уйти, угрюмый и надменный.
«Мы — чада хаоса. Мы — маски карнавала…»
Мы — чада хаоса. Мы — маски карнавала,
Слепых безумий воплощенный бред.
О царство разума, ты марой жалкой стало,
И призрачен огонь твоих пустых побед.
Мы дети хаоса. И снова мы на воле.
Снуем, роясь в стихии нам родной.
О, древний пращур, мрак, ты снова на престоле,
Твой черный стяг взвивается волной.
Извечно дремлем мы во глубине сознанья.
Но вот мы вырвались, и нам преграды нет.
И мир дневной далек, как светлое преданье,
И явью стали мы, мы — воплощенный бред.
Мы кружимся во тьме, сплетаясь в хороводы,
Покорны хаосу, владыке своему.
Мы провозвестники грядущих дней свободы,
Мы отпеваем свет, пророча миру тьму.
«В моих полях пустынно-серых…»
В моих полях пустынно-серых,
Где ветер гонит дольний прах,
Нет недостатка лишь в химерах.
И с ними я в пустых полях.
Драконьи зубы я посеял,
Разжав жестокий, страшный зев.
И ветер по полю развеял
Мой приневоленный посев.
И странные взошли химеры:
Их стебель ломок, цепок хвост.
И я в отчаянье без меры
Гляжу на их проворный рост.
Вчера какой-то ком паучий,
Лишь пыльно-бархатный налет,
Сегодня тянет хвост колючий
И головы и лапы вьет.
Какие странные уродцы!
Осклаблена, зевая, пасть.
Я сам же выкопал колодцы,
Чтоб им от засухи не пасть.
И сладко ранит, сладко манит
Рать полустеблей, полузмей.
Мой взор уставший не устанет
Следить за нивою моей.
Колышется живая нива,
Шуршит и тянет языки.
По ветру стелется лениво,
Пищит и стонет от тоски.
«Дай-ка в косички заплету тебе я…»
Дай-ка в косички заплету тебе я
Пушистые волосики — золотистый лен.
Маленькая девочка — вся любовь моя,
Маленькая девочка — мой светлый сон.
Золотую лодочку мы с тобой возьмем.
Запряжем павлинов. Полетим по небесам.
Вместе упадем мы золотым дождем
В сад, где ходит милый мальчик Курриям.
Маленький Курриям ходит в желтом халате,
Маленький Курриям немножко китаец.
К нему прилетает канарейка на закате
И садится на тонкий протянутый палец.
У Куррияма есть большой ручной жук,
Он живет в собачьей конурке.
Они вместе ходят в лес и на луг
И с желтенькими птицами играют в жмурки.
Большой жук — красный носорог.
Он на носу носит корзинку.
Курриям набирает в нее много грибов
И прямо в рот кладет землянику.
«Ну, а дальше что будет, мама?»
Глазки закрываются, захотели спать.
Завтра будет новое про Куррияма,
Завтра буду рассказывать опять.
«Ряды тяжелых книг. Пергаментные свитки…»
Ряды тяжелых книг. Пергаментные свитки.
Над каждой строчкою взор не один потух.
Далеких мыслей золотые слитки,
Отжившего живой и вещий дух.
К словам тяжелым отзвучавшей речи
Я глух, о древние мои предтечи.
Лишь имена смогу я разбирать,
Тех, что и мыслили и умерли далече,
Чей был удел любить, страдать и ждать.
«Уж не Армидины ль сады…»[47]
Уж не Армидины ль сады
Перенеслись в именье Бера?
Иль это — сон, мечта, химера?
Рассеется — и где следы?
Там внемлешь сладостный глагол
Неумолкаемых фонтанов,
Там золотистый ореол
Взрастил на темени Иванов.
Веков и стран далеких весть,
Он пламенник в полдневном зное,
Сто лет живет, чтобы расцвесть,
Благоуханное алоэ.
Там Юргис, дик и одинок,
Безмолвно высит ствол тяжелый.
Блажен, кто раз услышать мог
Его суровые глаголы!
Блажен, кто зрел улыбку уст,
Что навсегда сурово сжаты.
О, Юргис, Юргис, дикий куст
Без шелеста и аромата.
Лень моя («В моей крови усталость, темный яд…»)[48]
В моей крови усталость, темный яд,
Тяжелой жизни праотцев осадок.
Уж с детства был мне только отдых сладок,
И праздность жизни выше всех наград.
О лень моя! Ты — вожделенный сад,
Где ясен день, где небо без загадок,
Где искрится игрою праздных радуг
Мечтаний неустанный водопад.
О лень моя! Ты — дышащая мгла,
Ты хаос, где рождаются тела,
Ты мать бесплодная, ты сладострастья
Исполненная женщина, ты стон
Мучительного призрачного счастья.
Ты боль. Ты радость. Ты любовь. Ты сон.
Ранняя осень («Воздух легкий, как забвенье…»)[49]
Воздух легкий, как забвенье,
Еле слышный листьев шелест,
Только будто Парки пенье,
Только будто смертью веет.
Не скрываясь, не играя,
Нити ножницами режет,
Не веселая, не злая, —
Иронически и нежно.
«Как много ласковых имен…»
Как много ласковых имен
И уменьшительных словечек
Ты мне принес, мой легкий сон,
Мой синеглазый человечек.
Вот в комнату ко мне вбежал,
Пугливо вспрыгнул на колени.
Легли на призрачный овал
Неверные ночные тени.
На лобик жалобный кладу
Успокоительные руки
И сладостно и долго жду
Какой-то злой и новой муки.
Вскочил и смотрит на меня
Так подозрительно и прямо.
И вдруг срывается, звеня:
— Уйди, ты злая, злая, мама!
Праздник («У нас весна. Звенят капели…»)
У нас весна. Звенят капели.
И день, и ночь веселый звон.
Как будто птицы налетели
Со всех концов, со всех сторон.
Лучи блестят на красной крыше,
Дробятся в миллионах луж.
И ясен день. И солнце выше.
И под ногою серый плющ.
Вот слышен скрип полозьев острый.
Все дальше, дальше, дальше — стих.
И по двору шмыгают сестры:
В бараках нынче нет больных.
«С утра над городом кружат аэропланы…»
С утра над городом кружат аэропланы
В сентябрьской синеве, последним солнцем пьяной,
Скользят, бесшумные. Так далеки, что глаз
Чуть различает их сквозь неба тонкий газ.
Вот ближе, ближе вот. Исполнены угрозы,
Уже не комары над нами, а стрекозы,
Взлетевшие затем, чтоб с легких крыл своих
Бросать и смерть, и гром. Испуганно затих, —
Нет, не испуганно, а только любопытно, —
Вокзальный пестрый люд. Сердца трепещут слитно:
Что, бросит или нет? И если да, то где?
И смотрят, смотрят вверх. Нет, никогда к звезде
Так не прикован был взор человека жадный
С боязнью…
«Ваш профиль египетский, Ваш взор усталый…»
Ваш профиль египетский, Ваш взор усталый,
Ваш рот сжатый, — алая печать.
Вам, наверное, шли бы на шее опалы
И на лбу высоком забытая прядь.
Забытая прядь — уреус царицы;
Вот дрогнули веки — чу, звон мечей…
Все это глупости, но Вы будете сниться,
Вы мне будете сниться много ночей.
«Шмелей медовый голос…»[50]
Шмелей медовый голос
Гудит, гудит в полях.
О сердце! Ты боролось.
Теперь ты спелый колос.
Зовет тебя земля.
Вдоль по дороге пыльной
Крутится зыбкий прах.
О сердце, колос пыльный,
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.
«Я в этом мире, как слепой…»[51]
Я в этом мире, как слепой,
Иду и ничего не вижу,
Но ничего и не обижу
Своей бессильной клеветой.
Я знаю: солнцем красен день,
Цветут цветы, цветут надежды;
Но, легкие сомкнувши вежды,
Иду, медлительная тень.
Мой зоркий глаз — моя клюка,
Не упаду в пути на камни.
Я не живу, но не легка мне
Моя предсмертная тоска.
КРАПИВА[52]
I. «У калитки куст крапивы…»
У калитки куст крапивы.
Пыльный полдень. Жаркий день.
По забору торопливо
Пробегающая тень.
Ну так что ж, что день мой пылен,
Ну так что ж, что пуст мой сад,
Что свести с земли бессилен
Мой сухой и мутный взгляд?
Жду я, жду я, жду упорно,
Жду, как ждет земля и сад:
Вот рассыпанные зерна —
Капли в крышу застучат.
С громким шумом, свежим треском
Взрежет небо белый змей
И сожжет лучистым блеском
Пыль и зной души моей.
II. «Где водоем старинный пуст…»
Где водоем старинный пуст,
Расту, крапивы тощий куст.
Полдневный ветер налетит,
Прошелестит и запылит.
Я — в волосках, меня не тронь,
Мой каждый волосок — огонь.
Ужалит злей, больней шипа,
Безумна злоба и слепа.
Сожмет ли грубая ладонь —
В нее пролью я свой огонь.
Коснется ль нежная рука —
Я обожгу ее слегка.
Ах, ни любви и ни обид
Сухое сердце не простит.
«Ваши губы так румяны…»
Ваши губы так румяны,
Так замедленны слова,
Так идет лицу Светланы
Под глазами синева.
Жизнь — томительная сказка:
Вы ни живы, ни мертвы.
Ваша легкая гримаска —
Маска Смерти и Совы.
«Судьба моя простая…»[53]
Судьба моя простая:
Искать и не найти,
За счастьем бегать, зная,
Что нет к нему пути,
Стучать клюкой дорожной
В чужие ворота,
Входить где только можно,
Где дверь не заперта;
За трапезою скудной
(И нищим подают)
Знать, что дворец есть чудный,
Где пляшут и поют,
Днем пляшут и смеются
И песни без конца,
А ночью слезы льются
С потухшего лица.
О жизнь, без слез, без песни,
Лихая жизнь моя,
Круг суетный и тесный
Земного бытия!
Самострельная («Господа я не молю…»)[54]
Господа я не молю,
Дьявола не призываю.
Я только горько люблю,
Я только тихо сгораю.
Край мой, забыл тебя Бог:
Кочка, болото да кочка.
Дом мой, ты нищ и убог:
Жена да безногая дочка.
Господи Боже, прости
Слово беспутного сына.
Наши лихие пути,
Наша лихая судьбина…
Стихи 1903–1905 гг. Фрагменты[55]
Вчера («Мы ехали за город шумной толпой…»)
Мы ехали за город шумной толпой,
Мы веселы были и пели.
Звенел, разносился наш смех молодой,
Сливаяся с шумом метели.
Все, что попадалося нам на пути,
Остроты и смех возбуждало;
Старик, что с дороги замедлил сойти,
Когда его тройка нагнала,
Ухабы и снег, что обильно на нас
С беззвездного неба валился.
И тройка за тройкой со звоном неслась,
И шум голосом разносился.
Мы лесом поедем, и вторит нам лес,
Звучат колокольчики бойко.
А город из виду давно уж исчез…
Эй, ты, разудалая тройка!
Мы песню затянем, и песня звучит
Тоскою о бедном народе,
Что спину, под палки подставивши, спит
И грезить забыл о свободе.
То грянем другую: проснется народ,
Конец его сну‑исполину;
Поймет он, кто кровь его жадно сосет,
И в руки возьмет он дубину.
Вот кончится лес, и мы полем летим;
Огни показались деревни.
Как скоро! И мы ямщику говорим:
Левее, левее, к харчевне!
«Не в пустословии речей…»
Не в пустословии речей, —
В страданиях народа,
В безумных криках палачей
Рождается свобода.
Чтоб старый мир был обновлен
Взаимною любовью,
Он должен быть дотла сожжен
И залит алой кровью.
Когда он будет испеплён,
И кровью все покрыто,
Лишь из кровавых выйдет волн
Свобода — Афродита.
«Гляжу в лицо я пылающей тверди…»
Гляжу в лицо я пылающей тверди.
Тверд и ровен мой гулкий шаг.
Шелестит на высоко поднятой жерди
Победное знамя — красный флаг.
3а мною в волнах зычных напева
Мерный топот тысячи ног,
И полна наша песня священного гнева:
Нам ненавистен царский чертог[56].
Пусть не один предатель меж нами
С поднятым взором, горящим лицом.
Глухо дрожит земля под ногами,
Солнце пылает полдневным венцом.
В воздухе пыльном ходит волнами
Дерзкая песня — полуденный гром.
«Опять дышу полей целительной отравой…»
Опять дышу полей целительной отравой.
Весенний небосклон и ясен и глубок;
И осиян лучей воскресшей славой,
Как пышный храм, как храм золотоглавый,
Горит зарей забрызганный восток.
И воздух молодой, не нежащий и пряный,
Меня холодною водою обдает.
Иду в полях, весенним ветром пьяный,
И в теле крови ток багряный
По жилам бег стремительный несет.
Как любо мне впивать всю ширь, всю
мощь земную,
………………………………….до дна.
Я…….. забыл, о прошлом не тоскую.
Я вольный зверь. Я только смутно чую
И нежности твоей не знаю, о Весна!
«Скажи, зачем в безлунный час, царевна…»
Скажи, зачем в безлунный час, царевна,
Когда высок и светел небосклон,
Твой темный взор над свитками склонен,
……………………………………гневно.
О, знаю, ты едва ли различишь,
Где горестный и где победный стих…
«Я ушел далёко. Спал и видел сны…»
Я ушел далёко. Спал и видел сны.
Видел, видел око светлое Весны.
Радостное чудо — грезы первых снов,
Светлый мир откуда вечно юн и нов.
Сплю, благой и тихий, грежу без конца,
Творчеством великий, нежностью Отца..
«На что мне блеск зари златистой…»
На что мне блеск зари златистой
И полдня пламенные сны?
Милей звезда на тверди чистой,
Дыханье полночи душистой,
Улыбка томная луны…
«Жизнью правят неизменно…»
Жизнью правят неизменно
В белый резкий день,
И скрываются смиренно,
Как стезей своей священной
Наплывает тень…
«Здравствуй, милый! Как здоровье…»
Здравствуй, милый! Как здоровье?
Как хозяйство? Так и сяк.
Только первое условье:
От дождя беречь костяк.
Домовина подгнивает,
Камень съехал. Как тут быть?
Уж немножко поддувает.
Тяжеленько стало жить.
Сплетни тоже надоели,
………Смекни, брат, сам:
За последних две недели
Сорок баб прислали нам…
«Ваш поцелуй, мне данный неохотно…»
Ваш поцелуй, мне данный неохотно,
Надменный взор, сказавший гордо: пусть!
Вы все ж рассеяли души сухую грусть,
И вот опять я весел беззаботно.
Чтоб обмануть себя, достаточно ль…
Нет, нужно что-нибудь и проще и ясней.
Взор, поцелуй, и вот опять на много дней
Моя любовь и счастие без меры.
Пусть взор светился Ваш
…………брезгливостию грубой
Его мне дали Ваши губы.
«Уходит, сбиваясь, дорога…»
Уходит, сбиваясь, дорога,
Уходит на темный пустырь.
Обетов нарушил я много,
Покинул святой монастырь.
Иду я, угрюмый безбожник,
Куда только очи глядят…
«Мы за море пустились…»
Мы за море пустились.
Вы едете далеко.
Простите! Добрый путь!
Авось, домой вернетесь,
Домой когда-нибудь.
Но только вот условье:
Когда………………………
Как будете домой.
«Я в ночь ухожу без возврата…»
Я в ночь ухожу без возврата,
Один, истомленный и сирый.
Моя светозарная тень,
Ты краткий румянец заката,
Ты вздох отлетающей лиры,
Больной, угасающий день…
«Отзвенели крылья гусаров…»
Отзвенели крылья гусаров,
Не вздымают кони их пыль.
Только сосны в дыме пожаров
Вспоминают старинную быль.
Только помнят широкие степи
Про налеты гусаров лихих,
Только в сердце темном, как в склепе,
Еле теплится память о них.
«…Ой вы, гуси, вы серые птицы…»
…Ой вы, гуси, вы серые птицы,
Пролетите над степью, звеня,
От чужой, от немилой границы
Унесите, возьмите меня!
Не могу я томиться здесь больше,
Сердце жжет пробудившийся жар…
На поля обездоленной Польши,
……………………………….пожар
На поля, где посеяны кости,
Где пируют незваные гости…
«Пускай мой прах в стране немилой…»
Пускай мой прах в стране немилой
Сокроет хладная земля, —
Над здешней вечною могилой
Нетленны Ваши тополя.
АФОРИЗМЫ[57]
Вместо предисловия: О дурных подражаниях. Стоит умному совершить умный поступок, как дурак из подражания делает глупость. Пример Боричевский или мои афоризмы.
О флирте. Фаллический культ и поклонение вечной Женственности. Флирт взял худшее у обоих.
О счастье. Человеческое счастье отвратительно. Боже, пошли мне страдание. Неприятностей с меня достаточно.
Как писать стихи. Пишущий медленно — вымучивает, быстро — легкомыслен. Владеть формой — дурной тон. Не владеть — непозволительно. Нужно разучиться. Так ли?
О художнике. Он должен быть трудолюбив, умен и талантлив. Первые свойства так же нужны, как и последние. Гуляки праздные — миф, вернее, ископаемые весьма древней эры.
О моей религии. Я боюсь сказать, какую религию я исповедую. Неужели рифмованно-фаллически-женственную?
О вечности. Воистину, холодна ты, Вечность! Не ледяные ли твои руки? Не грудь ли из гранита?
О вечности. Ты Галатея, может быть. Но я не Пигмалион.
Народные пословицы. Народные пословицы — или лживы или безнравственны. Самое выражение: народная мудрость — насмешка над мудростью.
О глупости. О силе. Глуп — только сознавший себя глупым. Слаб — тоже. Отсюда лживость поговорок.
Я не пойду, долго, как только смогу, к N. Она не понимает, но ведь это унижение. Ведь она презирает меня. Даже не жалеет. Это бы объясняло презрение. «Последнее унижение» — правда. И этому человеку я писал: мой дорогой. Это не просто начальная фраза письма. Господи! Когда у меня будет бессонница и я поседею! Господи! Будь благословен!
Антидендизм. О, вечная возвышенность денди! (Ш. Бодлер). Денди и удивление. Денди и скептицизм. Денди и ирония. Красота и красивость. Изящество. Удельный вес невозмутимости, скептицизма, иронии и изящества в денди. Дендизм, как небольшая боль. Возможность быть денди. Денди и Бодлер. Денди и Уайльд. Денди и джентльмен.
Денди — лубочная маска. Да здравствует джентльмен.
О джентльмене. Кто ни в коем случае не джентльмен? Джентльмен — всечеловек. Отсутствие дендизма и присутствие джентльменских черт в Христе. Ницше — денди или джентльмен?
Сегодня в ночь с 1-го на 2-ое сентября 1907 г. (без нескольких минут час) на Малой Бронной, не доходя до Спиридоньевского переулка, я видел N. с каким-то человеком в шляпе, смеялись и весело болтали. N., думаете ли Вы когда-нибудь обо мне? Хоть как-нибудь…
Об иронии. Ирония — смесь механизма и конфузливости.
Об афоризмах. Людям, постоянно пишущим, полезно пробовать себя в афористической форме. И наоборот: мне писать афоризмы — вредно.
О вечности. Слова св. Терезы: «Умираю, ибо не могу умереть». Благодушные, благодушествуйте, а мне не мешайте бояться.
О деточках. Преодолел Достоевский, или, не дойдя до грани, повернул обратно?
О крови. «Кровь — это душа». Это и для фаллической религии козырь.
О Боге. Принимая Бога, человек отказывается от своего бытия. Или я есмь, или я сон Божества. Или я, или Бог! Политеизм! как тяготеют к нему люди. Если я сон, что же в политеизме возмутительного?
О возмездии. Оно положено в основу даже христианства. Возмездие означает и награду, и наказание (месть).
Обо мне. Я бы хотел быть всем — от солнца до виги, от Гете до Емельянова-Коханского. Но тогда что же «я»?
Об односторонних людях. Только они достойны уважения. Все понимать — это быть посредственностью, только внешним человеком. Но если ты таков, совершенствуй свои способности.
О мысли. Мыслить могут не многие. Даже мечтать не все. Горе тому, кто знает: он не мыслит, не удивляется. Даже слова эскимосского языка кажутся ему знакомыми. Денди жалок.
Необходимо поддерживать в себе самомнение.
Нужно быть уединенным и целомудренным. Базар и развращенность я слишком знаю. Да и базарные товары выделывают дома.
О любви. Видеть Неаполь и умереть. Так и полюбив.
«Как богат я в безумных стихах!» Слова всегда больше мыслей. Больше всего и меньше. Муки слова — бедность в слове (Баратынский). Слова, слова, только слова (Бальмонт).
О смерти. Я бессмертен: мне страшно. Я смертен: не хочу.
О, взоры людей, все видевших! Как пусты эти взоры!
Образы. Будь добродетелен и терпелив, искусен и сведущ, образы не придут к тебе. Напиши трактат о рыболовстве, — тебе все-таки не поймать уклейки.
Мой черный бог. Он бесстрастен: он мертв. Все вещи мертвы. Как человек не боится окружать себя кладбищем.
О кладбище. Мертвые либо мертвы, либо нет: оттого страшно у могил ночью. Ведь не боюсь я столов, домов, кукол.
«Нужно презирать здравый смысл, сердце и вдохновение». Сколь одаренным этими качествами нужно быть, чтобы написать так.
Месть негра. Трагедия в 5 актах с прологом[58]
Лица
Обуреваемый негр.
Адвокаты.
Адвокатские жены.
Портниха.
Мастерицы.
Девочки.
Поэт.
Манекены.
Кукла.
Пассажиры трамвая.
Вагоновожатый.
Машинист в театре.
ПРОЛОГ
Набережная Невы. Мостик через Зимнюю Канавку. Вдали Петропавловская крепость, направо — Троицкий мост. Весна. Предвечернее время. Ясно. Набережная пуста.
На мостике появляется НЕГР. Он в белой крахмальной рубашке, в красных помочах, серые клетчатые брюки, желтые туфли. У живота — громадный барабан.
НЕГР. Я обуреваем. (ГРОМКО БАРАБАНИТ). Так больше продолжаться не может. (БАРАБАНИТ). Так больше продолжаться не должно! (БАРАБАНИТ). Я отомщу. (БАРАБАНИТ). Я обуреваем! (БАРАБАНЯ УХОДИТ).
ЗАНАВЕС.
ДЕЙСТВИЕ 1.
Отдельный кабинет в ресторане. Механическое пьянино у одной стены, в другой — окно. Посредине стол. На нем кофе, бутылки с вином, фрукты. АДВОКАТЫ и АДВОКАТСКИЯ ЖОНЫ. Они в сюртуках и во фраках со значками. Они — в шикарных весенних платьях. Возле толстых адвокатов — тонкие дамы и наоборот. Всех человек 10–12. Движения плавные.
1-й АДВОКАТ. У мадам Пумпштейн наемные лошади, а она их выдает за собственных.
2-й. Видали мы. Клячи какие-то!
ТОЛСТАЯ ДАМА (БАСОМ). Но чего вы хотите? У ее мужа не так уж хороши дела, да и не легко жить на два семейства.
3-й. Что говорить, все мы живем не по средствам.
ХУДАЯ ДАМА. Мужья всегда рады свалить все расходы на жен.
ХУДОЙ АДВОКАТ. Ну конечно, женщины всегда правы.
5-й. Да вот вчера одна на меня накинулась. Из чего бы вы думали? Третья дума, видите ли реакционна, третья дума на помочах у правительства, третья дума то, се, пятое, десятое… Я ей говорю: да успокойтесь, и на помочах, а больше сделает, чем две сделали. Так что вы думаете? Ругается барыня, от октябриста, говорит, слышу. Сударыня, говорю, я имею честь состоять в центральном комитете партии народной свободы, это вам известно, и именно поэтому имею мужество заявить, что думское большинство…
ТОЛСТАЯ ДАМА (соседке). Софья Михайловна в третий раз сбежала от мужа, и с кем вы думаете?..
5-й АДВОКАТ (ПРОДОЛЖАЕТ) думское большинство способно к производительной, хотя и не быстрой работе уже в силу самой своей сплоченности, ну и так далее. Так она мне чуть глаза не выцарапала…
ТОНКАЯ ДАМА (ВТОРОЙ ТОЛСТОЙ). А где вы думаете провести лето?
2-я ТОЛСТАЯ ДАМА. Муж едет в Киссинген, а я остаюсь в Сестрорецке. С детьми тащиться трудно, а одной ехать…
ТОНКАЯ. Вот чудесно. Я сама собираюсь в Киссинген. Зато мой супруг будет вас развлекать в Сестрорецке.
ТОЛСТАЯ (МУЖУ). Смотри, Лев, не заведи с Инной Федоровной романа.
ТОНКАЯ. За то мой Анатолий останется в вашем распоряжении.
ТОЛСТЫЙ АНАТОЛИЙ (ТОЛСТОЙ ДАМЕ). Уважаемая, ручку! В залог будущих благ!
5-й АДВОКАТ. Ура! Да здравствует третья дума! (ВСТАЕТ С БОКАЛОМ В РУКЕ). Требуем исполнения кэк-вока.
2-й. Розалия Романовна, пожалуйте!
РОЗАЛИЯ РОМАНОВНА, с тонкой талией и преувеличенно широкими бедрами, поломавшись, соглашается.
3-й АДВОКАТ (КРИЧИТ В ДВЕРЬ). Поставьте кэк-вок!
Пьянино играет кэк-вок. РОЗАЛИЯ РОМАНОВНА ТАНЦУЕТ И ПОЕТ:
Мне мамаша вас — прэтила
Тан — цевать кэк-уок,
Тан — цевать кэк-уок…
и т. д.
ГРОМ АПЛОДИСМЕНТОВ.
ОЧЕНЬ ТОЛСТЫЙ. Механическое пьянино мне напоминает игру духов на спиритическом сеансе. Помнишь, Мэри…
2-й. А вы, коллега, все еще спиритичествуете? Не надоело?
ОЧЕНЬ ТОЛСТЫЙ. О да! Я чрезвычайно увлекаюсь спиритизмом.
3-й (ХУДОЙ). А вот знаете вы книгу Морозова: Откровение в грозе и буре? Глубоко научная книга. Все апокалиптические пророчества объясняются астрономическими явлениями, происшедшими в определенный день и час на острове Патмосе.
ТОЛСТАЯ ДАМА (ХУДОЙ). Анна Львовна в четвертый раз вернулась к мужу и опять в таком положении.
3-й. И все проверено Пулковской обсерваторией. Нет, уж я теперь ни-ни-ни. Здоровье Николая Морозова, господа! Ура!
5-й. Ура! Кэк-вок!
ОЧЕНЬ ТОЛСТЫЙ. Вам, батюшка, все бы кэк-вок. Домой пора.
2-й. Потребуем счет.
ВСЕ. Потребуем счет.
Звонят. Приходит лакей.
ВСЕ. счет.
Шум. Дамы одевают шляпы. Приносят счет. Расплачиваются и уходят попарно: толстый с тонкой, тонкий с толстой. Лакеи провожают. Сцена некоторое время пуста. Затем из окна высовывается НЕГР в том же костюме. Он грозит кулаком.
НЕГР. Я вам отомщу. (СКРЫВАЕТСЯ).
ЗАНАВЕС.
ДЕЙСТВИЕ 2.
Магазин дамских платьев и шляп. На задней стене большое окно и рядом стеклянная дверь на улицу. На окне кукла с черными буклями, в шляпе. Другие манекены, с головами и без голов, одетые и голые, в магазине. Большое зеркало у одной стены, в другой — дверь в мастерскую. Стол с модными журналами. Конторка. Во время действия по сцене проходят мастерицы и девочки. Одна девочка наказана: она в белом колпаке. За окном ПОЭТ кокетничает с куклой. Манекены, когда никто на них не смотрит, показывают языки, чешут носы, отгоняют мух. Им скучно. Движения всех действующих лиц быстрыя, но плавныя. Магазин скоро закроют, но на улице еще светло.
С улицы входит девочка с картонкой.
ДЕВОЧКА. Вот, барыня, деньги. Сорок рублей, а двадцать пять завтра обещались сами завезти. Туда-то я с парадного прошла, а назад меня проводили черным ходом. Чудно! Там швейцар с галуном, а по черному ходу вся лестница помоями залита, кошки…
МАСТЕРИЦА. Это у Бурятиной? У ней все так. Намедни шляпку за шестьдесят пять рублей отхватила, а стала я ей лиловый лиф примерять, — подмышников нету, вся рубашка потная.
ХОЗЯЙКА. Вы, Софья Ивановна, заметили? — у нея правый бок на полтора сантиметра шире левого.
МАСТЕРИЦА. Я знаю. Придется юбку с левой стороны подложить.
Из мастерской слышно пение. Голосов пять поют:
Любила меня мать, уважала,
Что я ненаглядная дочь,
А я от нее убежала,
В холодную темную ночь.
Десяток коробочек спичек
В горячей воде разведу.
Потом я в спальне запруся,
Приму я отраву свою…
Отрава моя недорогая,
Она стоит всего лишь пятак,
А жизнь-то моя молодая, –
Ее отдам ни за так…
Во время пения наказанная девочка приходит посмотреть на часы.
ХОЗЯЙКА. Что же Лоскутина не идет? Через полчаса закроемся. (ПРИБИРАЕТ ЖУРНАЛЫ НА СТОЛЕ).
МАСТЕРИЦА (ХОЗЯЙКЕ). Марья Матвеевна, на какие это она деньги так шьет? Живет она с кем, что ли?
ХОЗЯЙКА. А Барабанов-то?
МАСТЕРИЦА. Он что же, служит где или так?
ХОЗЯЙКА. Кавалергард.
МАСТЕРИЦА. А!
Входит заказчица.
ЗАКАЗЧИЦА. Здравствуйе, мадам Пфлинте. Готов мне лиф?
ХОЗЯЙКА. Как же, только вас и ждем, пора запирать.
ЗАКАЗЧИЦА. Простите, Бога ради, что задержала. У меня была одна дама с визитом, еле ушла.
Задергивает занавеску со стороны улицы. Заказчица примеряет лиф и юбку. Мастерица ползает на четвереньках, с булавками во рту. Девочки бегают взад и вперед. Слышны замечания.
— Вы и юбку примерите?
— Да, пожалуйста.
— Здесь надо будет заколоть.
— А на спине не морщит?
— Вы какими духами душитесь? — и т. д.
Заказчица одевается и уходит. Проходят мастерицы. Оне кланяются хозяйке. Хозяйка что-то записывает у конторки. Две мастерицы. Слышны слова: "Так она себе выкидыш сделала". Хозяйка запирает магазин уходит в мастерскую. Сцена пуста. Манекены потягиваются. ПОЭТ перестал шататься перед окнами. Тогда кукла на окне быстро поворачивается на подставке, так что виден только метнувшийся локон. Манекены опять застывают. Тогда в окне показывается НЕГР, грозит кулаком.
НЕГР. Я вам отомщу! (СКРЫВАЕТСЯ).
ЗАНАВЕС.
ДЕЙСТВИЕ 3.
Вагон трамвая в поперечном разрезе. Вечер, электричество. Все время гуденье трамвая. Звонки. Электричество то меркнет, то горит ярче. Едут давно и далеко. Никто не выходит и не входит. Пассажиры в большинстве студентки и курсистки. Дремлют, плавно покачиваясь. Видна стеклянная передняя площадка вагона. Вагоновожатый порой оглядывается. Тогда его голова — голова не то циклопа, не то водолаза — ярко освещает вагон. Его единственный глаз пылает. В один из поворотов вагоновожатого за его спиной показывается НЕГР. Он потрясает кулаком и кричит:
— Я вам отомщу!
Слышен хряск, некоторые вскидывают головы, но потом дремлют и качаются вновь. За сценой шум.
ЗАНАВЕС.
ВМЕСТО ОСТАЛЬНЫХ ДЕЙСТВИЙ.
Занавес долго не поднимается. После поднятия его сцена представляет просторный зал, розовый с серебром. Входы арками с трех сторон. Мебель шелковая, тоже розовая с серебром. Никого нет. Затем входит МАШИНИСТ. Он в синей рубахе и жилете. По жилету серебряная цепь. Прихрамывает на левую ногу.
МАШИНИСТ. Вот, господа, дело какое вышло. В нашем театре машины очень хорошо устроены. Пустили нынче трамвай настоящий. Негр не поберегся, его и раздавило на смерть. (НЕОЖИДАННО В ПАТЕТИЧЕСКОМ ТОНЕ). И вы никогда не узнаете мести негра! (ПРЕЖНИМ ТОНОМ). Так что, если кто не доволен, может за два недосмотренных действия получить в кассе две пятых стоимости билета, за вычетом, разумеется, благотворительного сбора.
занавес.
1908
ЛЕТОМ 190* года[59]
1.
Местами песок кажется розовым, местами белым, как соль. Сползая на пологую, уходящую в озеро, чуть прикрытую водой косу, клонится молодой ивняк.
Легонькими толчками гоню я лодку на середину озера. Там перестаю грести, закуриваю папиросу и смотрю по сторонам. На густые щетины камышей, на мели, на воду, не яркую, не темную, а спокойного, черного с тусклым блеском цвета. Смотрю на небо, которое никогда не бывает здесь сине.
Слава Богу. Здесь — никаких страстей и никаких идиллий. Просто можно спокойно прожить два-три месяца, не заботясь о заработке и мирно скучая на озере, читая какие попало книги с чердака.
В моих мыслях и действиях замечается смешная преднамеренность. Так, сегодня ночью я не спал. Вышел из дому и гулял по саду. Очень высокие липы посажены то правильными аллеями, то как попало. Туи пониже. Клумбы с цветами казались таинственными. Поднеси фонарь — и на клумбе могут оказаться такие вещи, каких не увидишь днем. Озеро издали блестело и было бесшумно. Душное небо плавало наверху. И мне было приятно сознавать, что я не кисну, не шепчу, расплываясь от духоты и бессонницы: «милые мои деревья! милое мое озеро!» — а просто гуляю и ни за что не хочу киснуть. Вот какая у меня преднамеренность. Впрочем, я, может быть, употребляю не то слово. Но как назвать это иначе, я не знаю.
Позволю себе маленькую фарисейскую молитву:
Благодарю Тебя, Боже, за то, что я не развращенная слезливая дачница, которая вздыхает, глядя на облака, которая, купаясь, думает, что волны обнимают ея тело, которая сладостно целует землю и букашек и в каждом кусте видит удобное прикрытие для поцелуев с таким же, как она, дачником.
Благодарю Тебя за то, что я не поэт, которому всеми, а прежде всего им самим, вменяется в обязанность всем восхищаться, все понимать и все рифмовать.
Благодарю Тебя, Боже, за то, что я не струйка, не тучка, не звездочка, а я сам.
Так фарисейски молюсь я, расхаживая по пустому деревянному дому. Кухарка Марья приносит мне обед в портретную, которая служит мне столовой. И садясь к столу, я добавляю: «Благодарю Тебя, Боже, еще за то, что я не умиленный вегетарианец».
Чужие настоящие и поддельные предки смотрят со стен на мою трапезу.
Я не могу похвастаться здоровьем. У меня часто болит голова, и мне ничего не стоит простудиться. В дождливую погоду я сижу дома и пишу сказки, чтобы не разучиться писать и позабавить свою племянницу. Довольно снисходительная девочка. И вот, когда дождь, я пишу сказки и посылаю их по почте. Но вот этой сказки я не пошлю:
РЫБАК (сказка)
Я старик, я — рыбак, и потому не могу объяснить многого из того, что делаю.
Зачем я хочу выудить солнце с неба?
Привязываю к тончайшей крепкой лесе острый английский крючок, наживляю самой большой звездой и закидываю мою удочку в небесное море.
Мелкая рыбешка — звезды — вертятся вокруг моего лунного поплавка. Но мне их не надо. Я хочу поймать солнце.
И каждое утро оно клюет. Я осторожно вывожу его на поверхность и целый день вожу на крепкой лесе. Но я не могу его вытащить: оно такое тяжелое.
И каждый вечер солнце срывается у меня с удочки, заглотав звезду и крючок.
Скоро у меня не останется ни звезд, ни крючков.
Берегитесь! — будет темно.
Очень трудно спать по ночам: снятся пожары и женщины. Это все оттого, что жарко, или оттого, что в моей жизни нет никакой внешней фабулы. Нужно ее изобрести. Непременно очень сложную, запутанную, с частыми неожиданными событиями, требующими находчивости и энергии. Какой-нибудь краснокожий мексиканский роман с игорными домами, вероломными кабалеро, влюбленной индианкой. Благородные мустанги падают от усталости в пампасах. Чингахгук раскуривает трубку. Апахи похищают белых девушек. Потом — месть, груды золота и скальпов!
Или что-нибудь европейское в высшем стиле и с приключениями.
Появилась «влюбленная индианка». Вот как это было. С утра я уехал на озеро. Заплывал далеко в камыш, так что видно было только небо вверх, да зеленые, плотные шумящие стены. Доплыл до острова, причалил лодку и гулял, продираясь сквозь густые поросли ивы.
Уже давно прошел мой обеденный час, когда я вернулся домой. Марья доложила, что приходила какая-то барышня, спрашивала меня и обещалась зайти снова. Я остался ждать.
Индианка моя плоховата. Она оказалась дочерью фельдшерицы, девицей с большими красивыми руками и отчаянно краснеющим лицом. Лицо у нее простое, с редкими веснушками и карими глазами, Хорошее. Одета в синее со звездочками платье. Очень стесняется, но никакого жеманства в ней нет. Пришла познакомиться со мной и попросить книг. Имя у нее вычурное: Алевтина Петровна, и она его не любит. Я напоил девицу чаем и водил по саду. Немного рассказывал о владельце имения, (она о нем слыхала) молодом Мелентьеве, почти мальчишке, которого так любят женщины за желчный ум и какую-то волнующую уродливость. Девица все время краснела. Мой естественный тон казался ей слишком вольным.
Она взяла «Семью Поланецких» и ушла. И прекрасно! Пусть не приходит подольше: она ставит ноги носками внутрь и слишком глупа и благовоспитанна, чтобы даже здесь, где нет ни души, быть естественной.
Я сказал Марье, что для этой барышни меня никогда нет дома. А книги пусть берет сама с чердака: мне не жалко.
Сегодня на озеро нашла тишь. Дымно-голубое небо с наплывающими тучами отражалось в мертвой воду. Тучи ползли то брюхом какой-то отвратительной ящерицы, то были как движущиеся утесы, грязные снеговые глыбы. Беспокойнее и тише становилось кругом. И вода, совсем неподвижная, совсем мертвая, покорно отражала небо. Дымной лазури уже не оставалось. Уже потемнели, словно стали гуще, прибрежные деревья. И как-то сразу, вместе, полыхнула молния, рванулся гром, и крупный дождь усеял дырочками озеро, загремел по железной крышею Молнии были так белы, так ослепительны, что казались уже не молниями, рассекающими небо, а окнами, открытыми в залу, где без конца огни. То тут, то там приподымалась штора, сверкала на мгновение зала. И штора с грохотом падала снова. А дождь стучал пальцами в окна, бил молоточками по крыше, горохом упадал в озеро.
Мокрые дорожки с водой, стоящей по краям клумб тонкими лужицами, полны мертвых земляных червей. Хочу и шлепаю подошвами. Какой крепкий, здоровый звук от сырой земли! Небо светлое после грозы, словно не сияет, а улыбается, как выздоровевшая больная. Совсем какая-то особенная, осмысленная улыбка. Так должна смотреть чуть оправившаяся родильница на первого своего ребенка. Деревья при малейшем ветре отряхиваются как зеленые пудели и обдают меня брызгами. Нужно вычерпать воду из лодки и уехать.
Большая усталость осталась у меня от зимы. Слишком часто я видел людей, слишком много говорил и слышал. И работа, прерываемая телефонными звонками, была, пожалуй, тоже изнурительна. Правда, нетрудно записывать заказы и переводить в контрольную книгу деловые письма. Но разве не устаешь от этого? Целый день гнешь спину над конторкой, пьешь чай, куришь, говоришь по телефону.
У меня были сослуживцы, которые считали себя предназначенными к лучшему, чем сидеть в длинной комнате за конторками. Они по вечерам в трактире бурно говорили, что подлая работа их убьет, что это бессмысленное сиденье хоть кого сделает идиотом. Но все они продолжают служить, а меня управляющий рассчитал. Месяц я прожил на те деньги, что у меня были. Потом ночевал в чайных, потом в участке. Потом встретил Мелентьева. Он дал мне денег на дорогу и отослал сюда.
Каждый служащий в конторе имеет невесту или возлюбленную, с которой он ездит за город. У меня ничего этого не было, и потому жить одному здесь мне не трудно. Порой мне кажется, что я от себя что-то скрываю, но я отмахиваюсь от досадных мыслей, и так как я целые дни езжу на лодке, гуляю и гляжу, — мне это удается. Я забываю себя иного, не прежнего, нет, совсем иного. У меня теперь даже другое имя. Имя спокойного, рассудительного человека: Алексей Васильевич Переяславцев, и только в письмах к племяннице я — дядя Саша. Жизнь мою — жизнь Алексея Васильевича — я знаю очень подробно, твердо знаю мои планы, ценю свой ровный характер, неприхотливость, и уважаю всех моих знакомых, за исключением покойного Александра Никитича Большакова, умершего, к величайшему его счастью, в апреле месяце 190* года, в Москве.
2.
Когда я кончил гимназию, мой отец, чиновник губернского присутствия, Василий Николаевич Переяславцев, сказал мне: «Алеша, у тебя хороший характер. Ты сам пробьешь себе дорогу без моей помощи. Вот, ты поступаешь на филологический. Мне это не очень нравится, но я тебе не перечу. Тебе знать лучше. Боюсь только одного: как бы твоя, как бы это проще сказать… как бы твоя способность довольствоваться малым не привела тебя к чему дурному. То есть, я не хочу сказать, что ты дурным человеком сделаешься, нет, — а настоящего положения не займешь. Так-то, брат! А ты подумай!»
Я уехал в Москву, а через два месяца умер мой отец. Сразу. В жаркую погоду, хорошею смертью, как умирают здоровые люди средних лет. Других детей у отца не осталось. Наследство я получил самое маленькое. Больше, платье, которое мне было не в пору.
А слова отца оправдались. Я скоро оставил университет, не пришелся ко двору в конторе, и теперь живу в чужом доме на чужой счет. Просто и хорошо.
Я совсем не бездельник, но дела у меня сейчас нет. А жить на средства Мелентьева мне не унизительно. Главное, Большакова теперь нет, и я совершенно спокоен. Я даже, верно, скоро буду в состоянии вспоминать о нем.
А теперь я буду ходить и знать, что это я, Переяславцев, хожу; плавать и знать, что это я плаваю; жить и знать, что это живу я!
Дни опять прояснились. По лесу, по парку пошли грибы. И я хожу, низко наклонившись, чуть не тычусь в землю носом, разбираю тонкую, цепкую, ползучую траву, слегка взрываю мох и собираю мелкие белые грибки.
По прежнему езжу на лодке, смотрю на озеро со всем, что на нем есть, — с небом, камышами, купальщиками. Сам купаюсь — прыгаю с лодки и бултыхаюсь, фыркая.
Алевтина Петровна не заходит. С Марьей я говорю только самые необходимые слова. Зато на лодке, далеко заплыв в озеро, пою диким голосом все, что знаю, чего маленькие хоть обрывки застряли у меня в памяти.
Дни ясные, чуть холодные, чуть напоминающие осень.
Такого душевного здоровья я, кажется, никогда не испытывал. Можно вспомнить и об Александре Никитиче. Вспомнить без злобы, как о действительно умершем.
Александр Никитич Большаков, т. е. я сам до 190* года, был очень неудачлив. Он знал это. Его увлечения (а увлекался он очень многим) приводили его или к мысли, что предмет увлечения слишком мелок, или к сознанию своего бессилия. Если Александр Никитич интересовался каким-нибудь отвлеченным вопросом, — он составлял себе список книг. Приходил в отчаяние от количества их и от своего незнания иностранных языков. Ну, и бросал все, конечно.
Если какая-нибудь женщина тревожила его душу, он подолгу думал, что будет ей говорить и в какой позе, но ограничивался на деле только тем, что тщательно причесывался.
Как-то вообразил он, что должен сделаться пьяницей, но на третий день своего пьянства заболел.
Его увлечения сменялись с быстротой, по истине — головокружительной, не осуществляясь. И вот сквозь пресыщение воображаемым все резче проступало: так продолжаться не может, не должно! И отвращение к себе и жажда обратного себе медленно и болезненно слагалась в облик иного человека, иной души.
Этот иной человек был я, Переяславцев, Алексей Васильевич, Переяславцев. Я, — сначала желанный гость, потом — назойливый посетитель, — стад хозяином.
Я, Переяславцев, имею свои привычки, свое лицо, свою душу. Я только живу по паспорту Большакова, но его нет! Он только снится мне. (Тяжелый сон!)
Нет! я еще не могу вспомнить о нем без злости. Он был лучше, был больше, чем я хочу его представить себе. Он, может быть, был лучше меня. Но я не хочу им быть, не хочу его! Я похоронил его с его глупой восторженностью, с его любовью. Я даже панихиду отслужил по «болярину Александру»!
Но я боюсь его. У него есть повой прийти, и тогда — прощайте, моя ясные дни! торжествуйте, дачницы! я с вами буду вздыхать: «милые деревья!», буду рифмовать «осень» и «просинь», запускать во все — в людей, в леса, воду словарем умилительных и уменьшительных словечек!
Нет! Шалишь! Сразу я не сдамся. Что прийти у тебя есть повод, я знаю, но я упрячу тебя подальше. Я законопачу тебя!
Я тебя и в шутку вспоминать не буду!
Не легко унять восставшие воспоминания. Сегодня мне снился его сон. Смешной, трагический, идиллический, — черт знает какой! Усилием воли заставил я себя проснуться.
И какие основания у него воскреснуть и убить меня? Любовь? Но разве не всякую дрянь способен обожествить человек? Да еще глупый и восторженный, как Большаков? И вот, из-за юбки, из-за барышни я должен ему уступить? Только потому, что у него есть эта им же осветленная, озолоченная девчонка, а у меня нет?
Нет! И я с новым рвением катаюсь по озеру, собираю грибы, хожу по берегу. Но все это, радовавшее меня, стало теперь скучным уроком. У меня страх, страх, что вот он приедет, это вздыхающий, умиленный бездельник. Что ему до того, что в ясные дни, под летним небом, на озере, живет разумный человек, спокойный и радостный в своем уединении?
Он придет и спугнет этого человека своими восторгами, своими томлениями, своими рифмами, своими дилетантскими дерзновениями и своей скукой, наконец!
Право, сердце у меня сжимается, как подумаю об этом.
И я ходу угрюмый, не сплю и собираю силы для борьбы с ним. А борьба будет скоро, и окончательная.
Сегодня утром я проснулся успокоенный. Кажется, прошло, не даром я даже принимал бром.
На небе ни облачка. Как-то потеплело и посветлело все. Озеро тянет опять. Я гребу до устали. Довольный, пою романсы, и, нагуляв аппетит, прихожу домой.
Марья подает мне письмо. Неровным женским почерком с завитушками написан адрес.
Ну, вот! Так и знал. Сердце у меня упало. Я оставляю письмо нераспечатанным на столе и хожу по комнатам.
Может быть, мои последние минуты сейчас.
«Милый Александр Никитич! Встретилась я на днях в Р. с Мелентьевым. Он сказал мне, что Вы живете у него в имении. Так как я 7-го буду шесть часов ждать поезда в Н., всего в нескольких верстах от Вас, то извольте меня встретить (к моему поезду уже быть). Я с Вами так давно не встречалась, что очень-очень буду рада Вас видеть. И, может быть, Вас поцелую. Конечно, если Вы будете милый.
Грэс.
P.S. Квин (мой новый песик) Вам кланяется.
Боже мой! Ну, зачем же?
7-го после завтра. Что мне делать?
И я опять сажусь в лодку. По-новому смотрит озеро и по-новому остро шуршат камыши, когда в них врезается лодка.
И бледное теплое небо, небо бабьего лета, мягкой, грустной лазурью надавило сверху.
Ну, зачем все это?
Грэс! Я люблю Вас! и Ваши короткие каштановые кудри, и Ваши золотистые глаза, и Вашу безжалостность! Что мне делать? Написать сонет или поцеловать Ваш зонтик? Чем Вы будете довольны и на что рассердитесь?
Вот, Вы промелькнете, — и неизъяснимой болью сожмется сердце. Грэс! если бы Вы умерли! Как было бы легко мне! И моя ревность (какое я на нее имею право?), и мои желания умолкли бы. Осталась бы маленькая Грэс и моя нежность к ней. Больше ничего.
И что я скажу ему, если он вернется?
Если бы я умер! Но он не хочет убить себя, а я не могу.
Маленькая Грэс! Неужели я сейчас поцелую Ваше письмо, как гимназист?
Вы видели Мелентьева, Грэс? Он сказал Вам мой адрес? А он не целовал Вас?
Ах, если бы он убил меня!
Сегодня ночью я разбудил Большакова и говорил с ним. Этого не было с апреля 190* года.
Мы условились, что оба поедем утром на лодке в Н.
И кто окажется сильней, тот швырнет другого в воду.
Но я перехитрю его.
По-моему, — лучше не быть совсем, чем служить ему лечебным средством.
Посмотрим!
<3>.
Dort steht eine blaue Blume.
Der Armesunderblum.
H. Heine
Вчера ночью я получил телеграмму: «Большаков утонул. Выезжайте немедленно Николаевской станции Н. Ждут лошади. Дорога мой счет. Необходимо многое выяснить. Мелентьев».
Отец, распечатавший телеграмму, ничего не понял. Я понял тоже немного. Почему из-за того, что где-то утонул малознакомый мне человек, другой совсем незнакомый мне человек зовет меня в такую даль и берется заплатить за мой проезд? Если бы телеграмма не была с уплаченным ответом и я второпях не написал бы: «Еду утром», я, вероятно, раздумал бы и не поехал совсем. В самом деле, что это такое? Шантаж или что-нибудь в этом роде? Пишет: дорога мой счет, а денег не переводит. Странно во всяком случае. Я попросил у отца денег, не выдавая ему моих соображений, распрощался, сел утром на поезд и еду.
Уже в дороге я стал соображать обстоятельства дела, частью вспоминая Большакова и мое знакомство с ним, частью выдумывая причины и подробности. Во-первых, как попал к этому Мелентьеву мой адрес? Он его нашел в бумагах Большакова. Зачем адрес был нужен Большакову? Он напрашивался ко мне в гости на лето и спрашивал, где я живу и как ко мне проехать. Мелентьев, очевидно, приятель Большакова, и Большаков у него, вероятно, проживал. Была у него наклонность к приживальству. Но если они жили вместе, то каким образом Мелентьев не знал, что мы с Большаковым малознакомые люди, и стало быть, присутствие моего адреса у Большакова ничего не значит? Это я, впрочем, понимаю: Большаков не называл мне фамилий, хотя много говорил и много рассказывал о своих знакомых.
Впрочем, нелюбовь к фамилиям была его характерной чертой. Так и себя просил он называть Переяславцевым. Я только случайно узнал, что его фамилия Большаков. Когда я его спросил, что это значит, он как-то досадливо сказал, что Большаков — это человек, усыновивший его, давший ему эту невозможную фамилию, а он Переяславцев, коренной Переяславцев, даже не Александр Никитич, а Алексей Васильевич, что ему досадно, если его называют иначе, просил меня забыть об этой истории. Я и тогда был немало удивлен всем этим. Познакомился я с ним в ночной чайной, куда ходил часто, как желторотый студент, попавший в Москву из глухого Привольска и шатающийся в Москве по театрам, бульварам, ночным чайным и публичным лекциям. Без усталости, без охоты, но всюду. Я думаю, что многие мои соклассники делали это искреннее, но вряд ли кто добросовестнее. Вот в ночной-то чайной и познакомился я с Переяславцевым. Он был среднего роста, скорее тонок, темнорус, с большой бородой и карими глазами. Одет он был почти прилично, но во все очень потертое. Кто заговорил первый, он или я, не помню. Я также не помню, о чем был разговор. Он не расспрашивал меня об университете, не читал вслух стихов, что случалось позднее, не рассказывал анекдотов. Но в нем было что-то приятное, порой немножко солидное, а он был старше меня не более, чем лет на 5, на 6. Он с первого же разу пригласил меня зайти как-нибудь к нему. В чайной его как будто знали, но никакой фамильярности, которая так часто бывает в обращении у половых чайных с посетителями, не замечалось. Скоро я к нему зашел. В комнате было нечисто и беспорядочно. Он сказал, что не умеет принимать гостей и предложил пойти мне гулять. По дороге читал стихи, рассказывал. Как-то странно, что рассказы его, в общем довольно интересные, не запоминались. Не то, чтобы в них не было событий, нет. Но, должно быть, темы их, несмотря на ловкую передачу» были ему безразличны.
Немного, может быть, менее он был безразличен, когда рассказывал довольно дикие маленькие сказки, должно быть, своего сочинения. Он называл их почему-то австралийскими. Помню я также, что он был очень чувствителен ко всякому стуку, дребезжанию, чирканью, хотя обычно был всегда спокоен. Беспечность его мне сначала нравилась. Но когда он беспечно ел мою колбасу и лежал на моей постели, беспечно позволял всюду за него платить, мне это надоело. Я стал к нему холодней, часто просил не приходить ко мне, ссылаясь на занятия. Он, кажется, понял, стал как-то робче. Мне стало его жалко. Но встречались мы все реже. Однажды, когда меня не было дома, он занес для К. готовальню. Его положение было бедственное, а он не заложил, не продал ее. Это меня очень тронуло. Я хотел разыскать его. Но его нигде не было. Теперь он утонул. Что-то нужно выяснить, и я для этого еду в Н. Вот каковы дела.
Дорога скучная. То березы, то поля. Еду я, понятно, в третьем классе, так как деньги на проезд мне только обещаны, а просить у отца много денег неловко, да у него много-то и нет. В вагоне жарко, пыльно и тесно. Когда я вылез в Н., я объяснил носильщику, кто я таков, попросил его указать мне присланных Мелентьевым лошадей. Мелентьева на станции знали хорошо и почитали как богатого помещика. Носильщик указал мне его самого. Это был высокий, тонкий молодой человек, очень молодой, очень худой и очень некрасивый. Он сидел за отдельным столиком перед стаканом чая с погасшей сигарой. В панаме, очень хорошо сидевшем платье, красных перчатках с изжелта серым безбородым лицом, он напомнил мне почему-то японское изделие. По всему было видно, что он умеет владеть собой. Я подошел и назвал себя. Он снял шляпу:
— Мелентьев Василий Николаевич. Не имею чести знать вашего имени, отчества…
— Николай Анатольевич.
— В моем имении, Николай Анатольевич, в 7-ми верстах отсюда жил в это лето ваш и мой знакомый Александр Никитич Большаков. Приехав сюда третьего дня из-за границы с одной Александру Никитичу и мне знакомой дамой, я узнал, что в этот день было вытащено из воды тело за четыре дня перед тем исчезнувшего Александра Никитича. Я распорядился его тело перевезти в мое имение. Моя спутница стала больна. Она теперь так— же у меня. В бумагах Александра Никитича я нашел ваш адрес, а так как в последнее время Александр Никитич жил уединенно, то я пригласил вас для выяснения обстоятельств, так как можно предполагать, что Александр Никитич покончил с собой. Повторяю, последнее время он жил очень уединенно, его прежние друзья его не встречали. Ваш адрес был единственным доказательством его сношений с людьми, оттого я и осмелился Вас вызвать. Завтра здесь будет Сергей Андреевич Берсенев, человек, знавший Большакова больше меня и раньше Вас. Удастся ли нам установить причины смерти Александра Никитича? Зачем устанавливать их? Это воля Маргариты Васильевны, моей спутницы, хорошо знавшей Большакова и дружившей с ним. Вот, Николай Анатольевич, его карточка. Труп похоронен у меня в имении, в склепе,
На карточке был снят труп, весь в синеватых лохмотьях, как разорванный матрац. Совсем не страшно, но очень противно. Мелентьев предложил мне чай. Я отказался. Мы сели в хороший экипаж, запряженный парой, и поехали, пыля. В речи Мелентьева были одновременно сухость, деловитость и лень, не лень вообще, а лень к тому, что он говорит, и порой какой-то иностранный оттенок. По дороге он был вежлив, просил не рассказывать ничего о Большакове, так как мне в таком случае придется повторить все вновь и Маргарите Васильевне, а это очень скучно. Странные, однако, приятели у этого Большакова. Навряд ли Мелентьев имеет какое-нибудь отношение к ночным чайным.
Мы очень мало разговаривали дорогой. Но было во всем что— то, говорившее мне, что поездка эта не напрасна, что во всяком случае здесь интереснее жизнь, чем в Привольске, в тесной квартире, где отец по вечерам играет на гитаре и рассказывает о своих прежних и нынешних начальниках и сослуживцах… У меня очень хорошее зрение, но я ничего не запоминаю из того, что вижу, ничего не замечаю. Восхищение природой, картинами, домами мне всегда казалось выдуманным. Я помню только лица, люблю на них смотреть, и мне кажется, я недурно разбираюсь в людях. Что ж, ведь я не больше, чем то, что я есть. Я студент-медик второго курса из довольно глухой провинции, из очень небогатой семьи. Мне и не к лицу всякие тонкости. Но здесь, в этом Мелентьеве, его костюме, сигаре, паре лошадей я вижу что-то иное чуждое и интересное для меня. Большаков не гостил у Мелентьева, а жил один в имении, потом вдруг утопился. И теперь четыре человека с разных сторон съезжаются устанавливать причину этого. Вероятно, мы будем рыться в его бумагах, рассказывать друг другу, что о нем знаем. Мне, пожалуй, нужно будет преувеличить нашу близость. И какие это люди? Тонкие, интересные, богатые. Наверное, дегенераты малость. Посмотрим. Деньги за проезд не пропадут. А вдруг забудет? Ведь им все нипочем.
Наконец мы приехали. На берегу большого озера в парке стоял дом — большой, деревянный, удобный и безобразный. Мы вошли на террасу. Там на диване сидела дама в каком-то красном капоте с обвязанной головой. Если голова болит, ее нельзя так обвязывать. Зачем же она навертела эдакую чалму? В лице у нее что-то цыганское, восточное. Может быть, от чалмы?
Мелентьев представил меня. Она подала мне руку и оглядела меня. Странный взгляд: не то мужской, раздевающий, не то, как у подростка, любопытный…
<1907>
Легкое бремя
А если сон виденья посетят?
Гамлет
1.
Жизнь моя была спокойна. Ровно, тихо и незаметно, похоже друг на друга шли дни: спокойная служба, ровная привязанность-дружба к жене, ясное, чуть щемящее сознание заполненной пустоты. Да, заполненной пустоты, ибо никакой полноты, никакой живости я никогда не ощущал. Только страх смерти да порой зависть мешали ровному течению дней. Но это — иногда. Счастье мое, состоящее из жены, маленькой квартиры и музея, было неизменно: Антипьевский — Знаменка — и назад. Вот и все. Завтрак, занятия, обед, прогулка. Больше ничего не было.
Так ли?
Нет, должно быть, не так. Я слабо сознаю (тут не умственная — душевная слабость моя): жену я любил. Без музея, без квартиры мне тоже было бы трудно, но не так. Я мог представить себя не в городе, не в музее — ведь был и отпуск (положим, скучно), но без жены — нет. Правда, мы с ней мало говорили: больше музейные новости или что-нибудь домашнее, но в своем самодовольстве я представлял ее себе такой же, как я. А она не мешала этому ослеплению. (Теперь-то я знаю: она была иной.)
Она не говорила, что хочет другой жизни, что не любит, что разлюбила меня такого. Зина просто ушла. Ни с кем. Ни к кому. Без попыток примириться, объясниться, без трагического, без трогательного. Может быть, ей было жаль меня. Может быть, я был ей отвратителен. Ее обращение, ее слова, манеры не изменились и в последний день. Она просто ушла. И я остался с моим музеем, квартирой и майоликовыми часами в гостиной.
Ушла Зина весной.
2.
Это меня ошеломило. Но ненадолго. Я скоро все понял. Я не пришел в отчаяние, не бесновался (куда уж мне!) Покорился я? Нет, это была не покорность. Разве когда умирает ваш старый отец, вы покоряетесь? — Нет. Покоряешься неизбежному — естественное принимаешь. Тут разные стороны. Значит, во мне всегда жила мысль о таком конце? Значит, я бессознательно ожидал его? Ну, что же, и все-таки ничего горше со мной не могло случиться. Бессонные ночи мои, тоска моя, простая, тупая, естественная тоска моя, — вы свидетели этому.
Да тут все это началось.
Майоликовые часы били двенадцать, час, два, отсчитывали остальное время. Все те же часы, — только прежде я не слышал их боя ночью.
Те же котлеты за обедом, те же макароны с тертым сыром — невинная слабость музейного человека — да, все то же, все то же.
Но как выросло время! Сколько стало ненужного, лишнего времени. И всюду, и всегда память о ней. Повторяю: ничего трагического или трогательного, ничего ошарашенного. И все-таки:
«Зина, Зина, Зина», как майоликовые часы в гостиной. И тем ужасней, что все это не неожиданно, даже не неизбежно, а просто естественно.
Дни, месяцы — один длиннее другого — шли. И так как все сразу было понятно, то не забывалось и не сглаживалось.
Господи, если бы я мог прийти в отчаяние, вознегодовать, возроптать!
3.
…И вдруг, как в сказке, — то есть я знаю, что не вдруг, но мне так приятнее думать, и потом это так резко разделило мою жизнь после ухода жены, — пришло то.
Я проходил по Трубной площади. В воскресенье. Протолкавшись сквозь сенбернаров, индюшек, кур, щеглят, я был притиснут к банкам с рыбами.
В круглых банках плавали рыбы, маленькие, очень маленькие, золотые, красные, в изумрудных пятнах, с синими полосами, с усами, с плавниками и с хвостами, волочившимися, как шлейфы, спускавшимися, как фата. Иные резкими, почти вертикальными движениями бросались вверх и вниз, иные с беззвучным шелестом оплывали свои банки или стояли у стенки, уставив огромные глаза свои. Вот они-то, большеглазые телескопы с длинными стелющимися хвостами остановили меня: в них было это сознание естественности, это равнодушие без покорности и отчаяния.
И вот я — сам не знаю, как — купил двух телескопов, большую круглую банку, каких-то растений, какой-то песок и корм и пошел домой.
«Барин балует», — подумал я сам за прислугу, входя домой.
4.
Майоликовые часы в маленькой гостиной, низенькая голубая мебель, квадратный аквариум на окне (он заменил собой банку с Трубной) — мы живем мирно. Не то чтобы вещи были для меня друзьями или жили своей жизнью, — нет. Но эти мои вещи — из всех моих вещей именно эти, — они как-то помогали мне и — уж не знаю как — заняли место в моей тоске и стали для меня своими.
А телескопы в моем аквариуме, — они, гуляющие по тяжелым зеленым зарослям сагитарий и воллюсмерий, они — цари здесь.
С утра перед умыванием я накачиваю воздух в бак и вычищаю аквариум. После кофе я бросаю на их перламутровое блюдо красных червей, и телескопы подходят как-то по-своему с быстротой, но без жадности, важно шевелят толстым телом, плавно в бок отбегает шлейф, и в раскрытые, втягивающие рты сами собой влекутся черви…
Потом служба. Никогда прежде я не ожидал с таким нетерпением обеденного часа.
И все же в памяти: Зина, Зина, Зина. И как-то стыдно и больно, и сладко щемит сердце, что вот ее нет, она не придет и не помешает мне смотреть на телескопов. Ведь эти телескопы — действительно измена ей. И больно, что не придет, и сладко, что не помешает.
После обеда их власть надо мной всего сильнее. Я подхожу к окну. Сажусь на кожаное кресло и начинаю смотреть:
черный с собранным круглым телом, круглыми громадными глазами и коротким хвостом — он ближе всех ходит к стеклу, пробираясь боковой аллеей сагитарий;
красный с розоватыми лопастями необъятного хвоста, повисшего, как бы небрежно распущенного, неуклюжий, важный и грациозный вместе, будто слон, воспитанный балетмейстером;
безчешуйный в розовых, желтых и черных пятнах с лиловым отливом и синими глазами, чем-то похожий на старого китайца;
белый, белый, будто от глубокой старости, медленный толстый телескоп — самка —
словно посвященные богам животные, словно боги, гуляют они в священной роще.
Странно, — ведь это маленькие рыбки, но когда я смотрю на них, они мне кажутся крупнее людей.
И их растения — эта зелень, травки — мне кажутся гигантскими водорослями, колышущимися под тяжелой волной.
Мир в вас, мои безмолвные друзья, в плавном ходе вашем, водные серафимы, в шелесте — может быть, я его услышу, — ваших нежных крыльев, в ваших глазах, безмолвных и громадных, — мир в вас.
И когда я зажигаю лампу, и в ярком свете вы, думая или мечтая, гуляете по вашему зеленому разросшемуся саду, — я еще более ощущаю ход времени, и сладко мне слушать тиканье стрелок и легкое свистящее шипенье бегущего в резиновой трубке воздуха и знать, знать, что я живу.
Пусть люди назовут это постыдным — все равно.
И я часами смотрю, — не любуюсь, тут другое, — на вас, на плавный, легкий ход ваш, более плавный, чем лет птицы. Часами смотрю.
Идет жизнь. Бессмысленная, пустая, легкая — сон.
<1907–1908>
На крепких местах[60]
Болото
Наверху Быстрея не судоходна, порожиста. Узкой рекой бежит она между берегов, поросших лесом, подошедшим к самой воде. Редко попадаются деревни. Они серые и богатые. Много земли у мужиков. В болотах водится дичь. А в самой воде, не замученной нефтью, много рыбы. Но за сто верст от истока Быстрей впадает в нее Прыжа; желтые ее струи мешаются с черными Быстрей. И отсюда-то, по широкой, испещренной серыми и перламутровыми пятнами мутной воде, идут вниз пароходы, винтовые и колесные, баржи и полулодки, и унжаки, и берлины, и тихвинки с мукой, горохом, нефтью, тесом, железом; идут сначала по Быстрее, потом впадают с ней в Волгу, а там вольный ход и вверх, и вниз, и в Петербург, и в Астрахань. У Перечни делает Быстрея поворот, да такой крутой, что от Долгушина до Кремнева лесом версты четыре, а по реке не меньше шестнадцати. Берег тут песчаный и низкий, и на самом мысу Перечня.
А что такое Перечня? Ни село, ни деревня, ни поселок фабричный. Да и всех-то переченцев счетом человек сорок с бабами, да и то трое только летние жильцы: два речных страховых агента, один с женой. Кормятся переченцы от реки, потому что какая у них земля. Но народ они шустрый, вороватый, — ну и живут. Теперь-то хорошо: Куроцапов у Долгушина плавучий док поставил. Значит, работа есть, а прежде…
Ну, и до города недалеко, и пароходик ходит винтовой, пассажирский «Капитан», двугривенный заплатил — и в Межгороде, двугривенный — и опять в Перечне. Жить можно.
Дома в Перечне невелики, но все со светелочками, крыты дранкой, иные покрашены, а у страховых даже железная крыша.
У домов садики, но как-то не по-настоящему, а так, подражают, отставать не хотят. У других сады, у нас сады. Мы, мол, ничем не хуже. Ну, и казенка, и пивная, и «Золотой якорь» — постоялый двор. И думает переченец, что совсем он человек, а вся ему цена грош. Одно слово, переченец. Народ, конечно, ловкий, да ведь и всех нас, межгородских, по пословице, голой лапой не бери. Так.
Хорош за Перечнею лес, да не переченский: Михайлова, Цаплина и других господ и пароходчиков, а еще выше по реке — Кремневский. А Кремнево — деревня богатая. Потому и Кремнево, что народ — кремень. Даже казенки не поставили. Просто староверы какие-то. А по лесу боровая дорога идет от Кремнева к Долгушину. Кремневцы — долгушинского прихода, и в Долгушино Богу молиться ходят в церковь во имя Василия Великого. Степенный народ кремневцы, небалованный. А за боровой дорогой моховое болото. Далеко-далеко протянулось. Во мху мягком да светлом ноги тонут, по колено даже. Голова болит от разных запахов: и сырость тут, и сосна, и болиголов, и клюква, и от всякой-всякой болотной травки запах вредный. И солнце тут тебя напекает, потому сосны редкие, тонкие. У самого только верху чуть веточек, а то стоит себе сосенка красная, голая, прямая-прямая, или скривится уродка, но зато уж такой загогулиной, что диву даешься. Только нигде такого неба нету, как в моховом болоте: синее-синее, ясное-ясное. Так бы лег на спину и смотрел, жаль только спина мокра будет, да и дух от болота нехороший. То есть сначала-то он тебе понравится, ну, а потом кружить станет. А клюква длинными крепкими ниточками по болоту стелется. Хорошо все-таки в моховом болоте.
А до мохового болота по сю сторону дороги, к реке то есть, черничник. Сколько тут черники! День ползи на брюхе, ешь, а больше двадцати шагов не подвинешься. И гонобобель тут с черникой перемешан. Не всякий и знает, что за ягода такая — гонобобель, а ягода это хорошая, сладкая, вроде черники, только по-крупней, посиней и на кустиках, но в пирог не годится: горчит. И грибы тут всякие, а позже брусника. Одним словом, все, как полагается и даже больше.
В Перечне, в красном доме с железной крышей, живут агенты. Ездят они на караваны суда обмеривать и документы судовые смотреть: верно ли груз показан, перегрузки нет ли, не дало ли судно течи. Самое занятие нерегулярное: то ночью будят, то хоть днем дрыхни. И живут здесь агенты Никитичев Иван Павлыч и Кувшенко Дмитрий Федорович — уже второе лето. Никитичев женатый, учитель речного училища, человек с выправкой, с черной бородой, всегда в форме. Жена его Наталья Гавриловна — блондинка с ясными голубыми глазами и чересчур полной грудью — похожа на поповну, ведет хозяйство, и Кувшенко у нее на хлебах. Кувшенко худой, невысокий, с рыжими усами. Бывший ветеринарный студент. Второй год он ловит рыбу, и ни разу на уху не принес. Наталья Гавриловна над ним подсмеивается, жалеет, но балует его, и Кувшенко в свободные дни пропадает в лесу, в дни же своего дежурства озабочен даже до потерянности. Родных у него нет, оттого Наталья Гавриловна жалеет его еще больше.
Ходит Кувшенко и в Кремнево, где живет у него приятель Прате. У Прате много книг, и он много разговаривает, а Кувшенко хорошо слушать умеет. И оба друг другом довольны.
Утром Кувшенко отправился в Кремнево.
Лесом идти было весело. Ешь чернику, поглядываешь по сторонам, то продираешься сквозь сосновый колючий молодят— ник, то, потеряв направление, забредешь в осинник и идешь широкими полянами, и под ногой шуршит прошлогодний прелый лист, слипшийся в сплошную ткань, то опять замелькают перед тобой густо-густо сосны, а то боровую дорогу перейдешь незаметно и вязнешь в болоте. И все то дневное жужжанье, и шум лесной, и реку слышно, и свистки пароходные. А над всем лесные запахи — острые, сладкие, прелые.
К полудню поспел Кувшенко в Кремнево, прошел улицей до околицы, до последней избы, поднялся к Прате в светелку и постучал. Прате сказал: «можно!», и, не подымаясь от стола, на котором лежала открытая книга, подал вошедшему руку. Был Прате худой, высокий, обросший волосом и слабый на вид. Звали его Константин Анфимович. Называл он себя отставным писателем; когда спрашивали его, что он теперь делает, говорил: «Собираюсь мутить! Да не мучу еще».
Прате сразу же заговорил, посасывая мундштук и так часто двигая носом, бровями и губами, что, казалось, он нарочно гримасничает.
— Так вот, Дмитрий Федорович… Я подумал, почему я не могу, и почему моя роль была бы смешна. У меня иностранная фамилия, и человек я подозрительный. Вы подумайте сами, разве я сам знаю свое происхождение, разве я могу уверенно сказать: «мы!» Про кого могу я это сказать? Про людей англо-немецко-польско-еврейского происхождения? Нет ничего хуже, чем быть человеком такого межеумочного происхождения. Всех любишь, ко всем — обязанности, ни над кем — прав. Ведь в нашем доме, когда я был маленьким, никаких обычаев не существовало, никакого быта. Одно только отсутствие предрассудков. Так и осталось оно одно на всю жизнь. А проживешь ли с одним этим всю жизнь? Хоть бы маленький предрассудочек какой или обычай. Как же, Дмитрий Федорович?
Кувшенко молчал. Прате почасту говорил один. Реплик ему было не нужно, и он продолжал:
— А тут нужно иметь дело с людьми, которые по горле в быте стоят, так верят, так верят, сами не знают, во что верят. Что я им доказывать буду, что ли? Ты не докажи, ты им дай почувствовать, да еще чтоб с ихним противоречий не было, чтобы из ихнего шло. А я чувствую, ей-Богу, чувствую, да кто же мне, немцу жидовскому, поверит, что это так, когда я сам в себе сомневаюсь, как это я, откуда мне сие. Да и горячка у меня комнатная. Вот с вами разговаривать, а там, на воле — другое дело. Воля ваша, а я не могу. Вот вы здесь молчите, может, там заговорите. Нет, кроме шуток, — загорячившись, вдруг продолжал Прате: — Вы молодой, у вас почва есть, вы сами из них, у вас любовь есть!
И со слезами на глазах Прате стал говорить о силах народа религиозных движениях, о том, что они не реакционны, и что Кувшенко должен делать в ближайшем будущем и потом, и даже как умереть.
Кувшенко слушал, и глаза его загорались, он вырастал для себя в гигантскую фигуру, тень от которой падала на все царства земные, он — бывший ветеринарный студент, но смирение охватывало его; он вспоминал об искушениях Господ, них и со страхом уже смотрел на Прате, но тот, не замечая перемены в собеседнике, говорил, вытаскивал книги, цитировал, предрекал, пока неожиданно, как всегда, не принесли снизу обедать.
Из дневника Кувшенки
Вот уже второе лето живу я в Перечне. Можно сказать, второй год, потому что какое мое житье зимой. И вспоминать не хочется. Хорошие здесь места. Хорошие люди. Все, кого видишь здесь, живут, работая, и крепкая работа на воле утомляет всех здоровой усталостью и родит в голове крепкие живые мысли, и вовсе не бедные, не жалкие. Не знаю, другим как, а мне нравится наш американизм. Я почти что не был в деревне, и не знаю, как у мужиков, но здешних, речных людей посмотрел я довольно. Вот, мне кажется, глядя на них, и установил я для себя ту разницу, которая у меня во взглядах с Прате. Ему я, конечно, никогда не скажу, потому что какой я оратор, а Константин Анфимыч — писатель все-таки. И все же прав я. И разница эта, по-моему, такая: Константин Анфимыч чуда ждет, потому что недоволен и потому что (он сам себе в том не признается) не верит, что оно когда-либо было. И по чину ему, и по всему верить нужно, и хочет он, а не может. Потому он о будущем так говорит, потому от настоящего, как от комаров, отмахивается. Нет у него удивления, а хочет он удивиться. Как в сказке человек страха искал — все не боялся, — так он чуда ищет, удивиться хочет, благоговеть жаждет. А речной человек — он про чудо знает, он чудо чует. Было чудо. Удивился раз навсегда речной человек — и спокоен, и пошел дрова воровать, потому что дрова нужны. И пошел суда чалить, и водку пить. И всегда знает и помнит он о чуде, о чудесах даже, потому что ходит человек — разве это не чудо? вода течет — не чудо? в нашей стороне кормится — не чудо? И живет речной человек. «И благо ему на сей земле».
22-го июня. Ночью сегодня ходил к Марье, Пошехоновой дочке. Недобро на меня смотрит сам Пошехонов Николай Иваныч, и сыновья косятся. И пусть себе. Дело вовсе не в том. Как— то нехорошо, что я с Марьей не так, как с человеком, которого люблю, не так — стыдно мне сказать это слово, — как с бабой, которая мне нужна. Ведь я у нее точно учусь, точно вызнать хочу, как живут, какими глазами смотрят на все и она, и братья ее, и отец ее, Смирнов-Пошехонов, и Гусев-жандарм, и Антон-глухарь. И вот когда ночью крадешься по берегу, а река сыростью дышит на тебя, на небе какой-нибудь Сириус, а на реке, на бакене — зеленый фонарь, и на судах огни, и идешь ты прямехонько на сеновал к девушке, которая ждет тебя, очень совестно тогда, что в голове у тебя вопросы, как жить нужно и как об этом расспросить эту самую девушку на сеновале. А она вовсе не разговорчива. Ее бы воля, подходила бы она ко мне в темноте, брала бы за руку, говорила: «ну!..» и уходила бы через час. Но она стесняется своего нрава и сама рассказывает длинно и вяло, и меня расспрашивает с неискренним любопытством. Она хороша только когда молчит, сжав губы и опустив серые нехорошие глаза. Грудь у нее высокая, крепкая, руки полные, ростом она выше меня, волосы черные, как у цыганки. Только глаза нехороши — серые, светлые, какого-то болотного цвета и бесстыжие, и бегают. Моя бы воля, я бы тоже не разговаривал с ней. Но мне тоже неловко, и потом я хочу узнать, чем и как живут эти люди. Хочу проникнуть во внутреннюю часть их души. Ведь я знаю речного человека, знаю главное в нем, могу разъяснить его кому угодно, могу противопоставить чему хочешь, и все-таки, не знаю, что, но Мне неведомо в нем.
На днях к Прате приезжает Аглая Васильевна Барановская. Пойду посмотреть. Неловко очень приходить, а хочется. Ну, все равно.
Приезд
С утра пекло, и Кувшенко, которому нечего было делать, сидел на пристани и ловил рыбу. Клевало плохо, не клевало, червей обрывало с крючков, а в деревянной лейке плескались у Кувшенки только два ерша. Известно — ерш рыба глупая, жадная, в заглот берет. Ерша поймать невелика штука. Но вот колодка у Кувшенки покачнулась, задвигалась, леса стала почти ходить кругом по темневшей, расцвеченной перламутровыми мягкими пятнами нефти, воде. Кувшенко, произнося в душе всякие обеты, взял лесу рукой и, заведя ее влево, начал вытаскивать. Леса ходила в руке: так сильно дергала ее невидимая рыба. Накручивая лесу на ладонь, Кувшенко довел рыбу до поверхности, и когда появилась ее длинная, змеевидная спина, неловко, но сильно дернул. Как лезвие ножа, сверкнула на солнце узкая рыба. Упав на пристань, она начала прыгать, изгибаться, как бы отталкиваясь хвостом и головой от обжимавших ее досок. Кувшенко, выпустив из рук лесу, начал, приседая, ловить рыбу, стараясь прихлопнуть ее обеими руками. Пристань качалась на волнах, шедших от приставшего парохода Липутинского товарищества «Светлана». Но Кувшенко как не слышал свистка, так не заметил и волн. Наконец, рыба была поймана. Это был громадный, почти в три четверти аршина косарь. Кувшенко, наклонясь над лейкой, радостный и возбужденный, рассматривал рыбу. Вдруг одна из трех дам, слезших с парохода, спросила его, как пройти в Кремнево. Кувшенко взглянул на нее и сразу увидел, как ясен и жарок день, как качалась под ветром береза на противоположном безлесном берегу, как горело солнце в золотистых глазах спросившей его барышни, как светилось в широких рукавах ее красной кофточки, как облачка в лазури плыли, тая.
«Как пройти в Кремнево?» — переспросила барышня. Кувшенко решился на отчаянную смелость: «Если вы к Прате, я провожу вас, Константин Анфимыч поручил мне это, если я вас встречу», — сказал он. «Да, мы к Прате», — сказала другая дама; высокая, с светлыми кудряшками, с pince-nez на тонком носу. Одета она была в длинное, обтягивающее всю ее черное платье, несколько жаркое.
«Вы Кувшенко? Мне писал о вас Константин Анфимыч. Я — Барановская Аглая Васильевна, это — Евфратова Марфа Аркадьевна, а это — просто Грэс».
Грэс была прекрасна. В чем таилось Ваше очарование, Грэс? В тонких ли и нежных линиях овала? В каштановых, чуть золотистых тонких волосах? Или в блеске глаз Ваших, золотых и текучих? Тонкие ноздри ее дрожали, красные губы были влажны, как будто на них еще не засохли капли вина! Движения были естественны и прекрасны. Красным зонтиком упиралась она в кончик дивной ноги.
Вы прекрасны, Грэс, и желанны! И кто вдохновенный дал Вам дивное Ваше имя?! И как ясно, что все для Вас: и переливчатые пятна на светлой реке, и в ясном небе тонким паром, тонким паром развивающиеся, тающие облака.
Легкой стопой прошла она по деревянной лестнице. И если бы ступени под ее ногами зацветали цветами, — не удивился бы Кувшенко.
А Евфратова и Барановская расспрашивали его, как живет Прате, не слишком ли хандрит, и говорили об «общем деле». И все слова их были светлы и правдивы, потому что тут была Грэе, потому что мягко веяли ее широкие красные рукава, потому что прекрасной, божественной и легкой пляской были ее шаги и золотом, текучим золотом взоры, когда оглядывалась она, шедшая впереди.
И говорили Евфратова и Барановская короткими словами, с недомолвками и условностями, как говорят близкие между собой люди. И так же ласково и условно говорили они с Кувшенко. Он понимал их, и спорил, и говорил, как никогда не говорил с Прате. Рассказал Кувшенко о «речном человеке». Просто рассказал, не подыскивая слов, не красно. Разгоралась Евфратова. Но Барановская вдумчиво молчала и сказала потом: «А все-таки вы — поэт». И долго говорила она «мы!», и говорила о пройденном долгом и трудном пути, о трудах и радостях.
А мухи жужжали, вились бабочки, перелетая с чертополоха на ромашку, ветер пылью дул в глаза, сосны плотной стеной стояли справа от дороги, редели слева. Встречный босой мальчишка, лихо откашлявшись в руку, сдергивал картуз и просил прикурить. Неясно шумел лес, издали пела река. А впереди уверенной стопой шла Грэс. Огненным мухомором горел раскрытый зонтик. Мягко струились широкие красные рукава, и в глазах ее, когда она оглядывалась, был блеск золотой и текучий.
Пока
«Dignus, dignus est intrare in nostro docto согроге», — пропел басом расхаживавший по комнате Прате, когда Кувшенко постучался. Кувшенко вошел. На кушетке, высоко задрав тонкую ногу, положенную на другую, сидела с папиросой Барановская. Желтые чулки ее со стрелками плотно облегали ноги. Маленькие ступни были в черных туфельках. Строго поджав губы, сидела на табурете Евфратова. Дивное спокойствие было в лице Грэе. Обнаженные, выступавшие из красных широких рукавов руки, прекрасно изгибаясь, заломила она над головой. Дивная! Кристаллом звенящим, струей утоляющей и жгущей, струей вина был ее голое.
И, повернувшись, запела она сладостный и жгущий напев Кармен. И хлопала прекрасными ладонями своими и, плеща красной кофточкой своей, легко и плавно изгибаясь, неслась по комнате. Жестоко и страстно горели золотые глаза. Вечной жаждой веяло от полуоткрытых влажных алых губ.
Умные разговоры
Прате грустно смотрел на Аглаю Васильевну.
— Ужели вы не станете понимать, не захотите понимать моих слов? — говорила она Кувшенко. — Как говорить мне? Я так давно живу с людьми одного со мной толка, которые понимают меня с полуслова, что мне трудно говорить иначе. Все реальные пути были использованы, Вы знаете это. К чему они привели? Только пена, грязная пена выступила наружу. Не самозванцы, не беспутные были наши реальные люди. Но как же это? Неужели только времени не сумели они рассчитать? Только времени? Только минуты? Но что же тогда значит такое падение нравов? А теперь, действительно, падение нравов. Ведь когда мы пытались… ну, как это — сокрушить, что ли, нравственность, разве не чисты, не высоконравственны были наши побуждения. Мы думали, что мы аморалисты, но теперь-то ведь только и есть, что имморалисты. И они знают это, и ничем не прикрываются, и знать ничего не хотят. Нас, тогдашних, мешают с ними, теперешними, совершенно забывая наши, ей-Богу, высокие побуждения, забывая исторический момент. Но я отвлеклась. Ведь из кого состоят они, теперешние, как не из прежних борцов, не настоящих, — нет! — я клеветать не хочу, а из их массы. Нет, все реальные пути привели ни к чему. Только чудо, реальное чудо может спасти нас. Нам нужно спаять элементы доселе не соединенные, казалось бы, несоединяемые. Только тогда…
Евфратова так и дергалась на стуле.
— Только тогда… — повторила она как эхо, но голосом более крепким и уверенным, чем та, кому она вторила. — А те — будь они прокляты!
Она встала, потом, отвернувшись, села на подоконник и стала смотреть в окно.
Кувшенко, неловко подергивая левым плечом, заговорил:
— Конечно, Аглая Васильевна, вы во многом правы, но ведь вы знаете мои взгляды. Может, я вам неприятен, как постепеновец какой-то. Но я не постепеновец. Я только думаю, что не ваши элементы, а речной человек все сделает… Когда время придет. Не нужно только отсрочивать, откладывать этого времени. Нужно с речным человеком дело иметь. Но только он это может. А чудес не надо никаких. Я, коли хотите знать, даже против чудес, потому что всякое чудо — шарлатанство. Унижение одно. Просто все должно быть, потому что простота — это первое дело, а второе… — Кувшенко запутался и не знал, что такое второе дело. — Мы не об одном толку, Аглая Васильевна! — пробурчал он и замолчал.
Прате грустно, почти жалобно глядел на Грэс. Она молчала. На гладком лбу не было мыслей, на алых губах — слов.
Кувшенко начал прощаться. Прате вышел провожать его. С нежным участием смотрел Прате. Прощаясь, у леса, подал он Кувшенке узкий листок бумаги.
— Если б вы писали стихи, вы, может быть, написали мне то же самое.
Кувшенко прочел:
В улыбке ваших губ скептической и нежной, и т. д.
Из дневника Кувшенки
Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной.
Захрусталило
У одной стены залы стоял низкий, обитый красным бархатом диван, у другой такие же стулья. (В соседнюю комнату была открыта дверь, и оттуда были слышны крики мужчин и визг женщин.) На полу залы было возвышение. На нем стоял рояль, и тапер уставшими пальцами гудел что-то веселое.
Прате, пьяный, со стаканом водки стоял в дверях. Жирные девицы, одетые бэбэ, носились по комнате. Кавалеры лихо притоптывали. Красные бэбэ визжали от желания показаться еще более женственными и нежными. Громадная Манефа, нарумяненная досиня, пышная и рыхлая, как тесто в опаре, колыхалась в руках какого-то парня в синей курточке и высоких сапогах. Что гремел тапер, нельзя было разобрать, но нелепые возгласы, визг и преувеличенные жесты плясавших подмывали Прате устремиться к ним. Вдруг какой-то человек, смирно сидевший на стуле, подошел к Прате и, уставившись в него неподвижным глазом, сказал:
— Па-азвольте, как благородный человек. Ищу, так сказать, по свету теплого уголка для чувства и так далее. Господин Грибоедов — истинный литератор и изобразитель. Так вот: экипаж мне, коляску. Я хочу в коляску!..
И, внезапно вырвав Манефу у зазевавшегося кавалера, он волчком завертелся по комнате, сбивая с ног других, громко ругаясь. Но казалось, никто не заметил. Тапер играл из последних сил. Иногда он кулаком стучал по клавишам. Красные бэбэ вертелись и неслись. Манефа сначала плыла, потом просто брыкалась. Мужчины не жалели каблуков. Тяжелое пыхтенье переполняло комнату. В углу за роялью стоял почитатель Грибоедова и блевал, подергивая головой.
Все устали, расселись по стульям и, отдуваясь, обмахивались платками. Какой-то молодой человек с длинными волосами присел к роялю и, неумело себе аккомпанируя, запел.
Тяжело отдувались красные бэбэ. Замученные кавалеры вытирали потные лбы. А голос, дрожащий и неверный, пел избитый мотив и печальные слова.
Проходят дни, и каждый сердце ранит… и т. д.
Певец кончил и сидел, закинув пьяную голову. Чего он ждал? Рукоплесканий или подачки? Кувшенко, пьяный и растрепанный, бросился на него.
— А-ва-ва, — кричал Кувшенко, — и ты знаешь! И тебе Грэс, и тебе!..
И он рвал воротник певца, и тискал, и мял его лицо и волосы. Девицы визжали. Хозяйка кричала, что в ее заведении не было таких скандалов. Пьяный Прате подошел к ним и, проливая водку на певца и Кувшенко, закатив глаза, провозглашал торжественно:
— Се елей помазания.
Певец, наконец, догадался убежать. А Прате обнял Кувшенко и говорил убежденно, пьяно и настойчиво:
— Грэс! Она одна! А мы все. Понимаешь, их две ведь — Мария и есть еще…
Прате свалился, и Кувшенко тоже. Красные бэбэ не знали, что делать. А одна смеялась и все громче кричала:
— Ну их к черту! Ну их к черту! — пока не заплакала.
На другой день пароход привез их в Перечню.
Из дневника Кувшенки
Ах, к чему всё!? И что я знаю? И что я могу знать? И я, и Прате, и Барановская, и все? Знает только она. Или не знание, не всеведение — она? Или и для ее золотых глаз есть горестные тайны? И на ее гладком лбу проходят морщины мыслей, отвращения и лжи? Господи! пусть сгорит моя жизнь! Пусть легкой струей дыма окутает ее ноги. Но нет. Почему не покорность в моей душе? Почему я все-таки не знаю, что сделал бы с нею, если бы был царем всего? Что, я прижал бы к губам край Вашей одежды, Грэс, или рыжий ветеринар Кувшенко был бы жесток и гнусен? Господи! Почему моя радость так помутнена желанием? Почему неспокоен мой сон? Почему я не плачу? Ни одной слезы не вызывает на сухие глаза мое исступление!
Нет, нет, я плачу. Мне сладко знать, что она есть. И Прате это знает, идиот Прате. Да, идиот Прате, идиот Прате, идиот Прате. И все знают, все идиоты, все, и все, и все — идиоты.
Господи, хоть бы умер я.
…Рано, когда все еще спали, Грэс вышла из дому. Над рекой в тонком тумане светлела желто-розовая полоска. Ноги в желтых башмаках мочила серая, дымная от росы, трава. Грэс ежилась в своей тонкой кофточке. Спустившись к самой реке, она долго смотрела в спокойную, чуть затуманенную утреннюю воду. Смотрела на милое лицо, на золотые глаза, на дивную грудь, дышащую равномерно и плавно под красной тонкой тканью. Потом, набрав воздуха, она громко крикнула:
— Грэс.
Эхо показалось ей слабым. Дрожа от холода, она потянулась, и разомкнула алый цвет губ, и пошла домой. Там она быстро разделась и через минуту спала, свернувшись калачиком и жмурясь во сне, как балованный котенок.
Часть II. Чудеса в решете
Как живет и работает старый черт
В просторной белой комнате с цельными окнами сидел за письменным столом Ефрем Демьяныч. Под столом лежал щенок сенбернар, весь белый, в черных очках. Вентилятор трещал без умолку. Кружевные занавески чуть шевелились. На столе стояли часы — негр во фраке, и часы — продавщица роз. Они переглядывались своими секундными глазами. Вечно подмигивали друг другу. В животе негра было часовое бурчание. Часовое сердцебиенье было в груди цветочницы. Давно стояли часы на столе, а Ефрем Демьяныч с удовольствием смотрел на них и показывал гостям, мигая красными веками под синими стеклами очков.
Был Ефрем Демьяныч лысый, маленький, ходил в халате и треугольной вышитой шапочке с кистью. Была у него рыжая бородка, а усов не было, и носил он усы накладные, чуть-чуть посветлей бороды. Был Ефрем Демьяныч веселый человек и рассказывал гостям историю: «Роковая любовь негра» или «Прекрасная цветочница в слезах». Иногда воодушевлялся Ефрем Демьяныч, снимал усы, кивал рыжей бородкой на часы и говорил: «А может, это не совсем сказка». Но это он шутил. Просто Ефрем Демьяныч был добрый человек, коллекционер и выдумщик.
Теперь у него сидели приехавшие по поручению и с письмом Барановской Прате и Кувшенко. И Ефрем Демьяныч говорил:
— Прекрасную продавщицу роз любил негр. Это было в наше время. Обратите внимание на костюмы. Откуда взялся негр, раз он уже сделал когда-то свое дело и имел право уйти и не появляться, откуда он взялся, не знаю, но Маргарита, продавщица прекрасных цветов и расточительница сладких улыбок, жила в этом городе. Обратите внимание, господа, на овал лица, на губы, чистый лоб и профиль. Глаза ее и прежде были быстры, почти так же, но не таков был их блеск, золотой и текучий. В груди не было такого гипертрофированного сердца, и грудь была высока и прекрасна. Маргарита стояла на перекрестке, продавала розы и дарила улыбки. И у всякого, кому она прикалывала розу, было светло и радостно на душе. И у всякого, кому она улыбалась, сжималось сердце в сладостной и нестерпимой боли, появлялось новое чувство, вернее ощущение какого-то «знания». А с негром было так…
Ефрем Демьяныч посмотрел на своих слушателей и вдруг сказал совсем иным тоном:
— Простите, господа, что я болтаю. Ведь вы по делу. Ну-с, рассказывайте. Константин Анфимыч, вы в старину любили мои сигары. А вы? — придвинул он к Кувшенко ящик. Кувшенко взял сигару. Прате отказался и начал рассказывать в чем дело.
— Ефрем Демьяныч! Аглая Васильевна и я… и мы, — поправился он, — решили устроить у нас, это где я живу, в Кремневе, маленький съезд или так, временный поселок разных людей, которым важно обсудить ход дел, может быть, выработать общие планы. Одним словом, придти к соглашению, если это окажется возможным. В Кремневе это удобно и дешево. Некоторые адреса я сам знаю, другие дала мне Аглая Васильевна. Потом она говорила, что вы можете указать разных людей, что вы сами, может быть, приедете. И еще насчет денег. А то у Аглаи не густо, а у меня с ним (он указал на Кувшенку) и подавно.
Ефрем Демьяныч слушал внимательно и спокойно, покачивая в такт головой, потом подумал еще и сказал:
— Сам я туда не поеду, и Аглая это знает. Это она вообще из любезности о моем приезде. Денег я тоже не дам: у меня самого сейчас мало, да я бы все равно не дал. Аглае от меня передайте: когда ей все это надоест, пусть приезжает сюда. У меня все найдется: и вино, и тройка, и офицеры, и молодые писатели. И опытные, и невинные. И все готовы куда хочешь: в первейший ресторан и в ночную чайную, в кабак и монастырь. Есть такие, что цитируют, есть такие, что умные вещи говорят, есть такие, что молчат. Есть старички, как я. Есть такие, что безумно молоды. Она баба умная, долго у вас не продержится — приедет ко мне. Есть еще у вас Грэс такая. Я ее два года назад у Аглаи видел. Той совсем уже у вас нечего делать. Тоже пусть приезжает. Скажите ей, что я не забыл своего обещания, последнего обещания на земле. А интеллигентские адреса дам, дам. Мне что же. Даже двух живых покажу. Живут у меня. Оба сейчас через две комнаты водку трескают. Люди принципиальные: один печеным яйцом закусывает, другой — клюквой. Да-с. Весь русский дух в себя впитали, хотя несколько инородцы. Один вроде грузина — Ватрахамиомахидзе, другой еврей некрещеный — Блиндермат. Ватрахамиомахидзе (хорошее я ему имечко придумал) зеркала бьет. Это широта и мощь русская. Другой девочкам (всякие — и курсистки, и модисточки) гадости рассказывает, а потом домой придет и поклоны бьет Богородице (нарочно я ему большую икону купил). Это глубина и проникновенность. Самые вообще русские, хотя несколько инородцы. Хотите посмотреть?
Подавленные, чувствуя себя оплеванными, покорно пошли Ирате и Кувшенко за хозяином. Через две комнаты, большие и темные, была комнатка маленькая, светлая. На столе стояла большая яркая лампа. По стенам стояли диваны с разбросанным бельем, в углу — громадная темная икона с лампадкой. А за столом сидели два человека и действительно пили водку. Один толстый, ярко-рыжий, е бородой — вид имел пропойцы. Другой — высокий, черный, узловатый и жилистый — похож на швейцара из кавказцев. Один говорил: «клюква», другой: «яйца».
— Я от лампадки папиросу закурю.
— Я твою жидовскую морду разобью.
Про жидовскую морду говорил еврей, про лампадку — грузин.
На Ефрема Демьяныча они смотрели снисходительно, на Прате и Кувшенку, хмурясь.
— Ефрем! Кто это? — спросил рыжий.
— Это мои друзья, — заговорил Ефрем Демьяныч сладко, — путники. Русского духу ищут. Стосковались, на заграничной еде сидючи, хочется теперь по-своему пошалберничать, да забыли, как это делается. А путь прошли правильный. В опере сначала были, «Жизнь за царя» смотрели. «На Руси к своей невесте хаживал жених». По барону Розену. Потом по монастырской части упражнялись. Пост и бдения, пост и бдения. Теперь по части благообразия, благолепия и переустройства мира для общего земного блага и общих высоких страданий. Вся дорожка, как на ладони. Вы-то ведь, Ватрах и Мовша, знаете. А они надоели мне. Уморили старичка.
Он вздыхал и сюсюкал.
— Знаете что, — сказал он, вдруг обернувшись к Прате, — убирайтесь вы от меня к черту. А Грэс и Аглае все-таки передайте.
Испуганные и расстроенные ушли они из этого странного дома.
Ах, как ошибается Аглая. И к этому первому отправила их. Да и зачем все? Полно, не прав ли этот безусый в очках. И что это — испытание? Или темный конец тяжелого пути?
Прате бодрил себя, бормоча себе под нос рифмованную ерунду. «Хорошо Прате, — думал Кувшенко, — он себя чем ни на есть утешит. Сладки рифмованные слезы».
И вдруг ему показалось, что те люди, которых он сзывает в Кремнево для того, чтобы говорить о новой жизни, идут на старую смерть, что кому-то, кто распустил нити, надо это, что собирает он эти нити, чтобы разом бросить их в огонь.
Холод пробежал по его телу, когда они подошли к другому дому, где жил второй кандидат Барановской — Крапников.
«И Грэс, и Грэс! мое последнее обещание на земле», — пронеслось у него в голове, когда горничная, открывшая дверь, сказала: «Дома!»
Поход
Постепенно начали съезжаться к Барановской гости. Приехал Крапников, худой в pince-nez с красной шеей и седыми усами, церковник и. демократ, светлый в синем с белыми полосками костюме, с беременной женой; Синельников, [кадет] русский интеллигент с налетом, и каким ядовитым — Синельников, Брагушин, Миллер, Пракус и Мыльников — неудовлетворенные эсеры, Симиканова, Крутнева и сестры Прысковы — все краснощекие, мечтательные и восторженные, идейный тенор Крапивников, расстриженный священник Варфоломеев и писатель Панцырников. Приехали и иные. И все новых и новых привозил по светлой Быстрее «Капитан». И каждый приносил с собой свое: и каждый молчал по-своему, говорил по-своему, только несколько человек одинаково соглашались со всеми.
Гуляли и катались, объедались изголодавшиеся, только уставшие не могли отдохнуть. Ох, поворотлив ты, русский язык, медленно вертишься ты. Но уж если заворочался, то надолго. Только последствия дел русских глупее последствий слов русских. Что может быть бесплоднее всеобъемлющего ума и широкой глотки. О, широкое ленивое благолепие русское, в который раз как последнюю новость говоришь ты: «Сгнили устои на Западе», теперь-то ты говоришь иначе, но смысл-то ведь таков. О, лубочная поддевка народа-Богоносца. «Мать-Россия, о родина злая, кто так зло подшутил над тобой!»
А к Барановской все прибывали и прибывали.
Что сделаю я с ними, я, тенденциозный и беспомощный? Всех врагов моих, всех ложных друзей моих, всех, всех, кто причиняет раздражение в моей скучной и беспокойной жизни — всех бы свез я сюда. Понятными именами назвал бы вас (разве не тешит это?), погубил бы всех, ибо тяжелы вы стали для меня, ибо не могу я больше.
О, какие позорные имена дал бы я вам, как безобразны бы были ваши лица и отвратительны страсти. Как жестоко я расправился бы с вами, вы, друзья, платившие фальшивыми векселями уверений за дружбу мою, вы, враги, клеветавшие на меня тайно, презиравшие меня явно, вы, кто видел мою слабость, вы, кто разрушал мою силу. Проклятие мое вам, вы, кому я завидую и кого презираю. Но разве не хотел я унизить Красоту и надругаться над Истиной? И потому, друзья мои и враги мои, я оставляю вас.
Но что я сделаю с теми, кто приехал к Барановской? Что сделаю я, тенденциозный и беспомощный?
Панцырников открыл заседание.
<1909>
Записная книжка. 1915–1916 гг.[61]
Одна из самых пленительных вещей — это писать на книге непрочитанной или непонятой. Пусть это использовано — все равно: из ложного чувства порядочности я от этого воздерживался… Отныне мое глубокомыслие примет самый легкомысленный вид. Да здравствуют заметки на книгах!
Это неправда, что женщины любят остроумие. Его любят только женственные мужчины. «Коня, коня! Все царство за коня!» — воскликнул Ричард. Мог бы сказать Наполеон.
В., по-видимому, заслуживает уважения. Так мы говорим о женщинах и писателях, которые нас не волнуют.
Остроумие — побрякушки. Вот почему его любят женственные мужчины.
Трусость заставляет теряться и молчать (со значительным видом?). Таковы многие так называемые серьезные люди.
Черта всякого национального характера — гордость. Чем? Русский — ширью, смирением. Поляк — щегольством.
Два гроша — бедному денди. Плоско, как надпись на могильной плите К.
Афоризмы — вовсе не отдельные мысли. Способность мыслить отрывочно, без правильных (логических) ассоциаций и без ассоциаций детских (сон) — только она присуща истинному афористу.
Врач! Исцелися сам! На это еще никто не мог, по справедливости, возразить.
Из подражания умному (делающему умное) дурак совершает глупость. Таково же происхождение этих афоризмов? Может быть, любители изысканного — только знатоки пошлого.
Антисемитам из поляков не должно подавать руки — они провокаторы на жалованьи.
Мене, текел, фарес! Когда же? Или на небе разучились грамоте?
Квадрильон квадрильонов — секундочка.
Что более плоско? — Размышлять о человеческой природе или о человеческих привычках?
Жемчуг — нарост, но не всякий нарост — жемчуг.
Плоско, как пословица.
Глупо, как афоризм.
Это ведь тоже афоризм не из плоских (к вопросу об афоризме).
Кто любит популярность — уже не мизантроп (образец верного и плоского суждения).
Не знаю, будет ли Л. Кантом, но Альтенберг Шекспиром — никогда.
Надо надеяться, что Троянский конь был, по крайней мере, из черного дерева.
Король-инкогнито более горд, чем на торжественном приеме. Это само собой понятно.
В мышлении есть чистота, которой нет в фантазии, не оттого ли некоторые мыслители напоминают старых дев.
Есть выражения, сами себя опровергающие: народная мудрость, восточная красота.
Разве можно не любить лести? Ведь это мизантропия.
Великий человек всегда веревка в доме повешенного для посредственности.
В бане крикнули: Дурак! Вон из бани!
Дурак обиделся: А моя копейка не копейка (заимств.).
Лермонтов — великий поэт. Но любят его только посредственности и эстетически не одаренные люди. Отчего?
Поэт мыслит образами. Чем образ плотнее, чувственнее, тем он лучше. Метерлинк гениально вспомнил салат в «Принцессе Мален». Ни символизм, ни хрустальная бесплотность Верлена этому не противоречат. Ну как объяснить это олухам, которые не поймут.
Ах, да ведь они думают, что я музыку ценю на вес. Р ос l е е (по-русски: чур! чур меня!)
Евреи, конечно, женственны. Вейнингер понял это лучше, розанов. Собственно, они самый легкомысленный народ на свете. Ах, как они могли бы быть веселы: ведь это воробьи.
Владя находит время играть на биллиарде, ходит в бар, считает возможным обедать у Валерия, ко мне зайти не может. Я ему не нужен, скучен. Даже для Грифцова есть у него время.
Приложение. О стихах Ходасевича и Ахматовой.[62]
Из вышедших за последнее время книг стихов хочется запомнить две: Ходасевича и Ахматовой. Это небольшие книги острых и подчас болезненных переживаний, книги намеренно скромные, смиренные, быть может, даже слишком. Во всяком случае в них обеих много того, что «паче гордости».
Сначала о первой.
«Смирись, гордый человек!» Гордый человек смирился… Кажется, уж и податься некуда. Мир, широкий мир — нет, только «счастливый домик». Правда, «как в росинке чуть заметной весь Солнца лик ты узнаешь», так и в этом счастливом домике вы найдете все, что есть в широком мире.
План книги логичен до сухости. Домик: стены — то, что составляет первый признак дома, его отдельность. Заклятие стен произнесено — все шумы мира — отныне «Пленные шумы».
……………………………………….Живи на берегу угрюмом.
Там, раковины приложив к ушам, внемли плененным шумам —
Проникни в отдаленный мир: глухой старик ворчит сердито,
Ладья скрипит, шуршит весло, да вопли — с берегов Коцита.
Здесь, в этом сконцентрированном мире, все переживания необыкновенно густы. Переживаются только сущности. Мимолетность, увлечение, влюбленность — тут нет ничего этого. Тут любовь, напряженность и боль, хотя б поэт и притворялся беспечным. Этот мир — мир призраков — и в то же время мир сущностей, и уйди отсюда поэт «на берега земных веселых рек», он будет несчастен, ему будет больно петь на нашем, на плоском берегу. Он знает, потому и произнес свое «заклятье стен».
Второй отдел книги: «Лары». Маленькие боги сами селятся в воздвигнутых нами стенах. Они раньше нас живут в них. Они настоящие господа в наших домах. И мы должны приносить им жертвы, добиваться их благосклонности и, если возможно, их любви. Маленькие боги, они добрые: что им нужно — «ломтик сыра, крошки со стола».
Только нужно жить потише,
Не шуметь и не роптать.
Им не нужны речи о любви, о мире. Они большие скептики, эти маленькие боги, и больше всего они ценят спокойствие. Не тревожь их, будь кроток и прост, сколько можешь, и они поделятся с тобой своим хрупким даром — тишиной, «и стынет сердце (уголь в сизом пепле), И все былое — призрак, отзвук, дым!»
Все былое — вся боль былого.
Вот молитва, с которой обращается к ним поэт, и которой они, скромные его лары (мыши и сверчки), благосклонно внемлют.
Молитва
Все былые страсти, все тревоги
Навсегда забудь и затаи…
Вам молюсь я, маленькие боги,
Добрые хранители мои.
Скромные примите приношенья:
Ломтик сыра, крошки со стола…
Больше нет ни страха, ни волненья:
Счастье входит в сердце, как игла.
Человек построил себе дом. Боги нашли в нем приют и алтарь. Что сделает в нем для себя человек? Какую утварь, мебель или иное заключит он в созданных для жилья стенах? Всякий по своему вкусу. Наш поэт заводит олеографии; Для него это неизбежно. Он слишком чтит своих маленьких богов, слишком богомолен, нет, боголюбив, чтобы заставлять комнаты тяжелыми предметами. Буквально: боги могут ушибиться, задеть за
что-нибудь, им будет неприятно, им будет больно. Но олеографии не помешают, и вот третий отдел: «Звезда над пальмой». Не случайно здесь италианское небо «Генуи, в былые дни лукавой мирные торговые огни». Весь отдел при всей его Лирике чрезвычайно изобразителен. Пусть здесь горькая любовь, нежность горбуна-шута к царице ситцевого царства, истерика, берущая за горло, но не выдавливающая слез на глаза. Все же это нарисовано, и как нежно, как остро, какой тонкою иглою! Это утешение, которое позволили своему верному богомольцу маленькие боги. И с каким сознанием хрупкости их предается поэт своим утешениям. Воистину, все это только блистательный покров.
Только игрушки, которыми играет с ним вечность. Вот каким стихотворением, и как многозначительно названным заключает поэт свою книгу.
Рай
Вот, открыл я магазин игрушек:
Ленты, куклы, маски, мишура…
Я заморских плюшевых зверушек
Завожу в витрине с раннего утра.
И с утра толпятся у окошка
Старички, старушки, детвора…
Весело — и грустно мне немножко:
День за днем, сегодня — как вчера.
Заяц лапкой бьет по барабану,
Бойко пляшут мыши впятером.
Этот мир любить не перестану,
Хорошо мне в сумраке земном!
Хлопья снега вьются за витриной
В жгучем свете желтых фонарей…
Зимний вечер, длинный, длинный, длинный!
Милый отблеск вечности моей!
Ночь настанет — магазин закрою,
Сосчитаю деньги (я ведь не спешу!)
И, накрыв игрушки легкой кисеею,
Все огни спокойно погашу.
Долгий день припомнив, спать улягусь мирно,
В колпаке заветном, — а в последнем сне
Сквозь узорный полог, в высоте сапфирной
Ангел златокрылый пусть приснится мне.
Книга Ходасевича не только жива органически, но и обладает слаженностью по разумному плану созданного творения. Книга Ахматовой, на первый взгляд, обладает только органической жизнью. Ее логическая стройность иного порядка, чем таковая же у Ходасевича: она целиком вытекает из ее первого свойства. Ее цельность есть цельность человеческой жизни — не биографии, а действительной жизни. Даты под ее стихотворениями имеют действительные значения. У других поэтов они в лучшем случае имеют случайное значение или служат указанием на то, что «сего дня». «Четки» называется эта книга. Четки — это день за днем. И не Ахматова, пассивная и знающая, а судьба ткет в этих днях свой узор. Автор, героиня книги — что она может? Она безвольно отдается всему, на что натолкнет ее судьба.
Она горько жалуется, она жалобно просит, нежно укоряет. Она никогда не скажет: хочу, сделаю. И судьба благосклонна к ней. Тонкими, чуть болезненными уколами она обескровливает ее душу и вновь целит для новых пыток и радостей. Вот смотрите, как ранит ее любовь [пропуск в тексте]. А вот как целит одиночество [пропуск в тексте].
(Сначала стихотворение книги «Вечер», соответствующее «Молодости» Ходасевича. Ранняя зрелость, ранняя искушенность.)
Да, да, все это делает Судьба, а Ахматова все видит, все знает. И в этом ее виденье радость скупца, коллекционера все мелочи мира, соединившего в своей коллекции, который дрожит над всем, над «каждою соринкою». Любовь к мелочам (скупость) — мания Ахматовой, и она знает, что это грех, и какой это грех.
Таковы, в общем обе книжки Москвы и Петербурга. Ведь все литературные явления в России волей-неволей имеют московскую или петербургскую окраску. Естественно, что нашему сердцу ближе и роднее книга, вышедшая в Москве и московская, но книга Ахматовой принадлежит к числу тех исторических явлений, за которое многое прощаешь Петербургу.