I.
Мы прожили в таком верном братстве, в такой тесной любви…
Мы были почти неразлучны…
В. Ходасевич
Муни и Ходасевич и в воспоминаниях современников обычно являются вместе, об руку, причем Муни проходит молчаливым спутником, двойником Ходасевича.
Мариэтта Шагинян, с которой друзья познакомились в 1907 году и часто забредали к ней в дом Феррари, писала:
Вместе с Ходасевичем молчаливо, не произнося ни слова, втискивался иногда в каютку другой, малоизвестный, поэт — Муни (буддийская кличка была его псевдонимом), добрый, обросший черной бородою, похожий на икону Рублева. Сидели на кроватях; Ходасевич (мы звали его Владей) читал свои стихи, а чаще учил нас читать Пушкина. <…>
Молчаливый и добрый Муни скоро застрелился. Не знаю причины, не знаю, остались ли после него стихи[173].
В записках В.Н. Буниной, оставившей подробное описание вечера молодых поэтов и писателей осенью 1906 года, памятного ей тем, что в этот день она познакомилась с И.А. Буниным, промелькнет «ассирийская борода поэта Муни. <…> Муни был едва слышен». Запомнила и отметила она стихи Ходасевича и то, как он читал их — «немного нараспев, с придыханием. <…> Мне в его стихах и придыханиях почудилось обещание»[174].
«Муни был высокий, с огромной черной бородой, вид имел библейский, — вторит К. Г. Локс. — Он состоял на юридическом факультете и писал хорошие стихи, которые, впрочем, при жизни не печатал». В его памяти Муни и Ходасевич не связаны: с каждым из них у молодого философа складывались свои отношения но странным образом мемуарист наделил Муни чертами, которые обычно приписывались Ходасевичу: «Муни погубил его ум, выжигавший все вокруг, как серная кислота»[175]. Выражение, заставляющее вспомнить «эпиграмму» Шкловского на Ходасевича:
У него <…> муравьиный спирт вместо крови. <…>
Когда он пишет, его носит сухим и горьким ветром.
В крови его микробы жить не могут. — Дохнут[176].
А шутки Муни, которые Локс пересказывает, — совершенно детские, ничего злого, разрушительного в них нет. Подумаешь, назвал роман Валерия Брюсова «Алтарь победы» «Громом победы». А о «Петербурге» Белого сказал: «Книга великого ужаса, не столько для нас, сколько для Белого». (Напомним, что свою рецензию на «Петербург» Вяч. Иванов назвал «Вдохновение ужаса», а автора — «Одержимый от Ужаса»).
Думаю, память сыграла с мемуаристом шутку: со временем тень Ходасевича накрыла облик Муни, а, может быть, и строчка вспомнилась: «Как бы от пролитых кислот». Это психологически объяснимо: К. Локс писал мемуары в 1942–1943 годах.
Пожалуй, только Андрей Белый, тоже нарисовавший двойной портрет Муни и Ходасевича в книге «Между двух революций», понимал роль каждого в этой дружбе.
Муни мрачною мудростью, соединенной с нежнейшим отзывчивым сердцем, сплотил в эти месяцы нас; он просиживал днями у Н. И. Петровской, порой к ней врываясь — отнять дозу морфия; палкою в пол ударяя, кричал на нее:
— «Как, опять?»
Отнимал — и сидел, принимая больные проклятия, рушимые на его косматую голову; так же отчитывал он Ходасевича; его одного Ходасевич боялся; когда же Муни, этот беспрокий правдивец, покончил с собой, Ходасевич, как снежная куча, — затаял[177].
Белый изобразил Муни «пастухом стада» растерянных, страдающих людей, сбившихся в кучу. По дикой стихийности, волевому посылу, жесту («угрожая рукой небесам, он под небо бросал свои мрачные истины») фигура Муни вырастает в пророческую. Все в портрете, нарисованном Андреем Белым, работает на образ пророку: стихийная сила, попытка стать между Богом и людьми, объединить их, вести; его внешний вид; небрежность в одежде и самая одежда — традиционно-романтическая, странническая: «клокастый, с густыми бровями, отчаянно впяливал широкополую шляпу, ломая поля, и запахивался в черный плащ, обвисающий, точно с коня гробовая попона, с громадною трубкой в зубах, с крючковатою палкой».
От неистового напора, с которым ведет он свое «послушливое стадо», волосы, одежда вздыблены, словно поднятые ветром: «клокастый», «сметывал шляпу», «пятя вверх бородищу». Не случайно о палке его Андрей Белый упомянул: «способная и камни разбить».
Персонаж этот словно склубился, сгустился из стихов книги Андрея Белого «Пепел» — «полевой пророк». Но при всей силе и мощи портрет Муни окрашен легкой иронией: не полевой пророк — бульварный. И ведет он групку литераторов на бульвар, в кафе Грека, где за варенцом, простоквашей и ягуртом, которыми кафе славилось, а чаще — за чашечкой кофе сидят их собратья; и мольбы его к небу, даже угрозы — всего лишь просьба о дождичке: очень уж день выдался жаркий. Томительно-жаркое, сухое лето 1907 года и до сегодня слепит и пылает в стихах Андрея Белого и Муни. «Слепительно в мои глаза // Кидается сухое лето»[178], — писал Андрей Белый. «И жду, изведав солнца ярость, // Тоской объят, // Его пылающую старость, // Его закат», — тосковал Муни.
Пусть бульварный, но — пророк. Разве сам Муни не писал: «Ночью над бульваром в крупных звездах // Небо, как над полем, беспредельно…» Андрей Белый один из немногих, кто ощутил духовную мощь Муни, душевную отзывчивость, отклик на боль, способность любить, жалеть, утешать, чужую боль переживать как свою. Стихотворение «Воля» (или «На вольном просторе»), которое Белый посвятил Муни, заканчивалось словами: «Я плачу: мне больно».
Своеобразный двойной портрет создал в очерке «Муни» и Ходасевич, обняв, соединив две жизни местоимением «мы». Ни о ком больше не мог сказать Ходасевич «мы». Причем это «мы» употребляемое поначалу в формах привычных, о близости не свидетельствующих («Мы познакомились… Мы сперва крепко не понравились друг другу…»), с каждой последующей фразой становится теснее, ближе, захватывает области чувств, мысли, воображения, где «мы» порой звучит абсурдно.
Мы переживали те годы…
Мы с Муни жили в трудном и сложном мире…
Мы сами не представляли себе вразумительно, что именно произойдет.
Мы старались об этом не говорить с посторонними. <…> Нас не любили…
Столь запомнившаяся современникам черная борода Муни, борода-маска, за которой он прятался, тоже найдет место в очерке, в предпоследней главке, к тому времени, когда чудесное «мы» ослабнет и вскоре распадется на «я» и «он». Портрет Муни появляется в очерке, как фотография на надгробии:
Муни состоял из широкого костяка, обтянутого кожей. Но он мешковато одевался, тяжело ступал, впалые щеки прикрывал большой бородой. У него были непомерно длинные руки, и он ими загребал, как горилла или борец.
В физическом облике Муни, каким рисует его Ходасевич, все несоразмерно, не по росту. Муни словно не знает, что делать с телом, как управлять им, его нести. Физическое в портрете Муни подчеркнуто преувеличено, утяжелено (широкий костяк, тяжело ступал, впалые щеки, большая борода, непомерно длинные руки) с тем, чтоб ярче просиял неистовый, обуреваемый и одновременно неуловимо-женственный дух, который Ходасевич запечатлел в стихах в виде солнечного зайчика или вздоха («Я звук, я вздох, я зайчик на паркете…»).
Легкая возбудимость и впечатлительность отводили Муни в этой дружеской паре роль «жены». «Жена» кт шутка, признание яркой эмоциональности друга, достаточно вспомнить контекст, в котором слово употребил Ходасевич: «В воскресенье жена моя Муни женится. Ах, я остаюсь один, — увы, ни в кого не влюбленный! Между тем, говорят, что только влюбленный имеет право на звание человека». Много лет спустя он напишет рядом со стихотворением «Ищи меня»: «Это — о Муни. Он звал меня своей женой. Стихи — как бы к женщине»[179]. Роли не были постоянными и менялись в зависимости от обстоятельств.
Дух Муни после его гибели Ходасевич долгие годы пытался залучить в стихи, в прозу, в миф о Муни, наконец: в судьбе Муни он увидел симптом времени: духоподъемность символизма и то, что тянуло к земле, не давая взлететь. Запрос без ответа.
«Мы» ощущалось Ходасевичем настолько остро и живо, что в судьбе друга он прочел весть о собственной гибели, страшился этого, сопротивлялся, боролся — всем своим творчеством. Творчество его сохранило свидетельства этой борьбы — от ранних книг: «Счастливый домик» и «Путем зерна» до «Державина» и «Жизни Василия Травникова».
Смерть Муни ударила Ходасевича чувством вины, оттого что отдалился, не захотел услышать крики о помощи (как иначе можно назвать письма Муни 1915 года?). Позже как неразрешимая мучительная загадка открылась перед ним жизнь друга, его внезапное, с разбегу, после бурного всплеска 1907–1910 годов, когда написано почти все, что здесь опубликовано, — молчание. Что это было? Насильственный отказ от судьбы поэта? иссякновение дара? смертная усталость?
Больше смерти боялся Ходасевич «беззвучного ужаса», приближение которого ощущал, жаловался: «И звук обрывается с болью такой <…> И скоро в последнем, беззвучном бреду…» («Я сон потерял, а живу как во сне…», 1921). И в 1929 году, в стихотворении «К Лиле» о том же:
Чтоб омертвелою душой
В беззвучный ужас погрузиться
И лиру растоптать пятой.
В прозаическом отрывке «Атлантида», написанном в мае 1938 года, где лексика, интонация, ритм продиктованы болезнью, под лампочкой, освещаемый сверху, сядет посреди французского кафе абсолютно глухой человек, не различающий не только музыку, но даже «грубый скрежет», и на реплики партнеров отвечающий мимо и невпопад, и загородится от мира газетой, как Муни — бородой.