И тридцать один – горе, веселье, кончающееся одиночеством. В тридцать один мама умерла. Чахотка.
Тогда мир в первый раз переломился и наступила третья жизнь. Жизнь без нее.
Солнце и апрельское небо, полное болезненно-яркой синевы, ломкий белый лед по краям грязных луж и черные единицы галок, которые кружили над кладбищем, а потом расселись, как старухи, по березам, как на картине Саврасова.
И числа, числа, числа повсюду – весь мир был ими покрыт, и все они были единицами. Сколько бы она ни старалась, она – одна – единица и единица, одиннадцать, ей теперь всегда будет одиннадцать, и больше Вера не хотела считать.
Она прошла эту цифровую бездну насквозь и вышла с прозрачными серыми глазами, которые теперь одновременно смотрели на предметы этого мира и видели что-то еще. Она отреклась от чисел, сожгла все свои альбомы, но ради чего? Ее разум требовал пищи, требовал историй, грыз предметы и образы мира, испытывал их на изгиб, разрыв и прочность. Истории, истории, истории – она заполняла себя историями до отказа, проживала любовь Тристана и Изольды, обжигала руки золотом Нибелунгов, следовала за грустным лебедем Лоэнгрином и трагичным Дон Кихотом в его безнадежной борьбе, танцевала с Кармен и слушала обольстительные речи Дон Жуана, и шла дальше, дальше, скользя пальцами по корешкам и золотым обрезам. Папа пропал с головой в картах и бильярде – с утра до вечера в его комнатах стучал мел, гремели шары, билась посуда, цыгане орали песни, гитары и мониста звенели, а скрипки рыдали человеческими голосами. Там пили и играли по-крупному, но игра больше Веру не занимала как прежде. Раньше это было забавно – как следить за игрой изображений в зоотропе, калейдоскопе или за картинками в волшебном фонаре или играть в английские пузеля, складывая вырезанные из дерева или картона кусочки сложной картины в одно целое. Вера прежде чувствовала удовольствие, «складывая» таким образом папиных игроков – раз, два, три, – и вот он, голубчик, потеет оттого, что ему не та карта пришла.
Теперь же все было бессмысленно и пусто, словно соткано из дыма, и Вера бредет сквозь этот дым, и только книги уводят ее прочь.
А маленький Поля – младший ее брат Аполлон – шатался по пустому, заброшенному дому один, и Вера не могла его утешить, обнять: ей нужно, чтобы ее саму кто-нибудь утешил. Конечно, рядом были слуги и приходящие учителя, гувернер у Поли и гувернантки у нее – о, папа нанимал их десятками и менял едва ли не каждый день. Поначалу Вера не хотела никого видеть, но потом она бы, может, и не отказалась от толковой гувернантки, но у Федора Остроумова планка была слишком высока. Он хотел, чтобы гувернантка заменила Вере мать, чего, разумеется, требовать никак было нельзя.
Так прошел год и второй. Опять зима, ее день рождения, и единица сменилась тройкой, Вера обещала себе перестать считать, но веселая тройка шевелилась у нее во рту, толкая на авантюры. Она впервые удрала из дома. Улучила момент, когда дворник Анисим о чем-то встревоженно говорил с кухаркой, и шмыгнула в открытые ворота. План был простой и надежный, как швейцарские часы, – недалеко, в книжную лавку в конце улицы, а потом в кондитерскую за смородиновой пастилой и ананасными кубиками в шоколаде. Она родную Знаменскую знает как свои пять пальцев, что может случиться?
Стоял апрель – холодный, полный снега, апрель, такой же больной, как и тогда, два года назад. Вера куталась в шаль, которую накинула поверх шубки, и все равно ей было холодно. Книжная лавка отчего-то была закрыта, Вера подергала ручку, покрутилась в недоумении, потом взглянула в конец Знаменской, туда, где улица спускалась к реке, и увидела, что город тонет.
Москва вышла из берегов, подперла свинцовой спиной мосты, и хлынула на набережные. Красная шкатулка Кремля вдали стояла островом над морем мятежной воды. Эта внезапная прореха посреди города, прореха, в которой плавилось апрельское солнце, ошеломила Веру.
Вода прибывала медленно, стирала разницу между землей и небом, забирая все, что принадлежало прежде человеку. А народ вел себя совершенно флегматично, как будто Москва-река и не вышла из берегов, затопляя подвалы, выгоняя крыс и бедноту на свет, а случилось забавное развлечение. Бродили, зевали, крестили рот, болтали и швыряли корки от пирогов на землю.
«Река времен в своем стремленьи», – прошептала Вера, и вот тогда – при виде равнодушной реки, забирающей мостовую, она и поняла, что зрело в ней два года – такое же неудержимое желание отменить то, что случилось. То, что перечеркнуло все ее числа, безобразное, бесформенное, непросчитываемое зияние, через которое невозможно перебросить никакой мостик из чисел, букв или знаков. Черный прямоугольник в замерзшей земле.
Отсутствие мамы.
Вера решила отменить смерть. Полностью, категорически и радикально.
Но как это возможно? Ведь Вера была достаточно взрослой, чтобы понять, что это невозможно. И достаточно взрослой, чтобы искать невозможного. Что такое смерть? Факт, который мы принимаем как должное, потому что все чувства говорят нам – вот человек, которого мы прежде знали, теперь ушел, а перед нами лежит лишь пустая оболочка, лишенная и тени жизни. Бесконечно милая нам тень, которую отбрасывает в наше бытие ушедший.
Но верны ли все мои наблюдения? Точно ли я стою на кладбище и слышу, как комья мерзлой земли стучат о крышку гроба? Я ли слышу, как Поля кричит: «Мамочка»? Галки орут на березах, снег пахнет нежностью и влагой, земля чавкает под ногами.
Что значит «слышать»? Что значит «я»? Точно ли там, в деревянном ящике, лежит та, что была моей мамой? Что вообще существует в этом мире? В чем я могу быть уверена перед лицом все стирающей воды?
Только пройдя шаг за шагом путь, этот путь отрицания, редукции смерти, она или примет ее смерть, или упразднит ее окончательно.
А если сможет ее отрицать так безошибочно, значит, смерти больше не будет существовать для всех, потому что путь мысли, безупречно пройденный во всех своих звеньях, неотменим. Он становится фактом бытия, он меняет любого, кто с ним соприкоснется.
Так, в конце апреля 1895 года Вера Остроумова решила отменить смерть.
Глава шестая
Опять галки. Расселись, как старухи, на березах. До чего ж мерзкая птица.
Вера прошла по тропинке, встала поодаль от свежего провала ямы, за старой березой. К березе кренился мраморный ангел, под которым на постаменте вились золотые слова: «Покойся с миром, милый друг, ушла от нас во цвете лет». Почву по весне повело, и надгробие покосилось.
Вера прочла имя и даты. Тоже молодая девица. В прошлом году умерла. Мор в Северске, не иначе.
Вера была не в духе.
Вчера была ночь – такая же черная, как те, в Крыму, в Париже, в Ла-Чоррере. Пришли сны – те самые, которые начались после того, как она выпила шаманский отвар. Ей снилась лиана мертвых – проклятая лоза, выходившая из ее пупка к дымным небесам.
Она была телом, она была тленом, она была землей. И она же одновременно карабкалась по этой лозе, все выше над отелем, над Северском, сквозь облака к слепому пятну Луны. Лиана тянулась все выше, во рту вставал едкий привкус отвара, она поднималась, росла сама из себя, ощущая, как тычется слепой ее росток, нащупывает в воздухе причину собственного существования.
А затем, пробив твердые небеса, она выбросила крутящуюся верхушку в леденящую черноту. И разжала пальцы, отпадая от самой себя, но не отрывая взгляда от распахнувшейся перед взглядом бездны, полной звезд, ярче которых над ней висела Луна. Ослепительная, холодная, беспощадная и великолепная Луна, царица серебра – как мишень для стрелы охотника, предел и начало существования.
Такова ее смерть, которая была ее началом, поняла Вера, падая спиной – прочь от бархатной черноты, которую делал еще темнее сверкающий испятнанный диск, ее предел, задающий ее же начало.
«Мы рождаемся, неся впереди себя свой конец как единственную причину существования», – думала она, а падение все ускорялось, падение было неизбежным, в этом падении рождалось время ее жизни…
Она проснулась в холодном поту. Долго пила воду. Стояла у окна. Глядела на фонарь. Вход в отель освещался резким белым электрическим светом, давно ей привычным, а дальше по улице выстроились газовые фонари, мягкий свет которых не столько рассеивал, сколько разбавлял тьму. Тускло блестела влажная мостовая, на стеклах оседал пар от дыхания. Ночь, улица, фонарь и луна, бегущая в разрывах облаков.
Вера вспомнила сон, дрожь прошла по спине. Все те же видения, которые гонят ее по кругу, – улица, фонарь, ночь, тьма и лиана мертвых, по которой она то ли карабкается в верхний мир, то ли спускается в мир подземный. Но каждый раз срывается.
Уснуть она так и не смогла. Утром смотрела на Веню волком, что он так и не решился рассказать, что же такого разузнал от доктора Малютина. А рассказать ему хотелось, видно, что на языке слова, как караси на сковородке, прыгали.
Но Вера залпом опрокинула кофе с ликером, куда для бодрости замешала немного растолченных ягод гуараны, потом они взяли извозчика и поехали туманным утром к назначенному часу на кладбище.
Дорогой она смотрела в сторону и прокручивала в голове вчерашний визит в уголовную часть. Когда она добавила лиану тимбо? Ведь до того, как Ремезов отказал? Почему она решила, что он так поступит? Здесь чувство реальности начинало ее подводить: не могла же она предвидеть, что он не пустит ее к Оле, но почему-то насыпала ему в чай семена лианы.
Индейцы бы сказали, что ее вела сила шо или же юксин, мистическая сила жара всего живого, которая указала ей единственно верный путь действия. Как бы там ни было, именно благодаря тому, что Ремезов уснул, ее визит в покойницкую прошел без осложнений.
Хоронили Ольгу за городом, на новом кладбище, отделенном от города широкой площадью, полной мусора и всякой дряни, выступающей из раскисающего льда и снега. Здесь было холоднее. К тому же весна в этом году выдалась поздняя, снег не сошел еще и на открытых пространствах, а в оврагах лежал плотными синеватыми клиньями. Черные кузницы по краю площади выдували в небо темные столбы дыма.