НА ЧУЖБИНЕ
Посвящается членам XI Интернациональной бригады, павшим и живым.
I
Ночью отдали швартовы и корабль отбуксировали из гавани.
Услыхав равномерный стук моторов, Бертрам вышел на палубу и, перешагнув через наваленные доски, рейки, как попало валявшиеся снасти, пробрался на корму. Он смотрел на портовые огни, на темный город. Город был ему чужим. Он приехал вечером, на вокзале его ждала машина. Он не знал, с чего ему начать, и сразу поехал в порт. Теперь город медленно уходил вдаль, и Бертраму казалось, будто он что-то там, в этом городе, упустил. И почему я не велел шоферу ждать меня? — думал он. Как глупо! Я мог бы походить по городу, там есть знаменитая и весьма примечательная ратуша, наверняка я успел бы еще поесть и выпить добрую кружку пива, а может, и поговорить с кем-нибудь.
В отличие от своих товарищей Бертрам пребывал в унылом настроении. Так тоскливо было у него на душе, что хотелось протянуть руки к исчезающей земле. Но он этого не делал, ему было стыдно.
Земля скрылась во тьме, последняя полоска Германии.
Надо было мне и в самом деле просить шофера подождать, сказал себе Бертрам, уже помешанный на мысли обо всем, что мог бы увидеть и сделать в этом городе. А ведь тогда шел проливной дождь, и теперь все еще лило. Такая погода как нельзя лучше соответствовала всему остальному. Какое недоброе вышло прощание! Какие жалкие проводы на войну! Никто не желал ему счастья, никто не тряс на прощание руку.
Перед его глазами вставали картины проводов 1914 года, виденные им на старых фотографиях. Правда, солдатские шлемы выглядят комично, так же как и остроконечные усы у мужчин, длинные юбки и причудливые шляпы у дам… Но зато в петлицах у солдат были цветы, и, судя по открытым ртам, они пели… Знамена и музыка звали их вперед.
А до чего же унылым был этот тайный отъезд под покровом ночи, ни тебе музыки, ни цветов, ни напутствий! Все свершилось втайне. Бертрам не имел права никому даже говорить о своем отъезде.
Лейтенант Бертрам не любил свою мать, но его угнетало, что она ничего не знает о предстоящем ему путешествии.
Они меня просто передвинули, как пешку, думал Бертрам и сам себе вынужден был признаться, что после всего это, пожалуй, лучшее, что могло с ним случиться. Хартенеку, который остался на месте, куда труднее. Он еще вспомнит обо мне, когда будет опять один играть в свои военные игры, мелькнуло у него в голове.
Под корабельным винтом белой пеной бурлила вода. Когда берег исчез в темноте беззвездной ночи, Бертрам отправился на поиски своих троих спутников. Завильский как раз взял большой шлем без четырех и успешно сыграл червями без прикупа против капитана Бауридля. Бауридль в этот вечер был в большом проигрыше и теперь решил выместить на Бертраме свою злость.
— Ну и как, трогательное было прощание? — насмешливо спросил он, тасуя карты.
— Просто подышал немного свежим воздухом, господин капитан! — ответил Бертрам корректно, но враждебно. Как все-таки прав был Хартенек, всегда говоривший о Бауридле как о «пролетарии».
Сощурившись от яркого света, Бертрам смотрел на грубые дощатые стены. Завильский объявил открытый мизер и показал карты.
— Дуракам счастье! — грубо буркнул капитан, сдал карты и спросил, не хочет ли Бертрам присоединиться к ним. Но Бертрам не умел играть.
— Научитесь еще! — пообещал Бауридль.
Они пили коньяк. Бертрам тоже взял рюмку, но не сел за другой стол, а остался стоять у стенки. Сквозь открытый иллюминатор он смотрел в ночь, ночь была черной.
Потом он опять перевел взгляд на картежников. Все трое были в штатских костюмах, в цветных рубашках с мягкими воротничками. Это тоже был один из удручающих моментов их отъезда — они не имели права даже сохранить свою форму. На Бертраме был светло-серый костюм в клетку, который он купил себе утром в Берлине, вернувшись из министерства воздушного флота. Костюм был уже не модный, об этом сказал даже продавец.
— Но зато чистая шерсть, это теперь редкость! — добавил он.
Бертраму неуютно было в этом костюме. Пиджак, казалось ему, был слишком широк, и брюки болтались как на вешалке.
Капитан корабля прислал вниз штурмана: пусть-де господа извинят его — сгустился туман. И тут же туманные горны подняли вой. А трое за столом продолжали пить и играть в скат.
— Эх, молодо-зелено! — воскликнул капитан Бауридль и хлопнул рукой по столу. Теперь ему пошла карта, он выигрывал одну игру за другой и как мог потешался над партнерами. Он был в отличном настроении.
Бертрам следил за наглым красноватым лицом Завильского. Ему вдруг пришло в голову: а как будет вести себя малютка Пёльнитц, плакала ли она, расставаясь с Завильским? Он всегда терпеть не мог эту полногрудую глупую помещичью дочку. А сейчас он даже ее пожалел, вероятно, с заплаканными глазами она выглядит еще отвратительнее.
На столе звякали монеты, игроки вели расчет. Капитан сграбастал свой выигрыш и поднялся. И тут же вскочили Завильский и Штернекер.
Капитан Бауридль обвел их слегка воспаленными глазами и жестом приказал Бертраму тоже подойти к столу. Завильский еще раз наполнил рюмки.
Капитан Бауридль сказал:
— Итак, господа, началось! Вы не должны легкомысленно относиться к нашей небольшой экскурсии. Говорю вам: дело будет серьезное! И вы, я уверен, не посрамите нашей авиации! И пусть этот маленький маскарад, — он указал на свой синий костюм, — не собьет вас с толку, вы — немецкие офицеры. И пусть даже нам выпало воевать в чужой стране, но воевать мы будем за дело Германии. Я полагаю, это и так каждому ясно. Но лишний раз повторить не грех. Итак — за победу!
Все были несколько смущены, но тем громче выкрикнули: «За победу!» — и поспешили осушить свои рюмки. Капитан Бауридль кивнул им и вышел. Брюки были ему чуть коротки, так что из-под них выглядывали светло-зеленые носки, которые он носил к черным туфлям.
Завильский взял со стола карты и сунул в карман.
— Здорово старик нас обчистил! — сказал он.
Лейтенант Бертрам, деливший каюту с Завильским, долго не мог заснуть. Он думал о своем друге Хартенеке, вспоминал их волнующие авантюрные разговоры по ночам, вспоминал его странный братский поцелуй, их общие надежды, связанные с войной или с особым заданием.
Все вышло по-другому. И с честолюбивыми мечтами о военной академии и о карьере в генеральном штабе придется пока повременить. Все это порушил Йост.
Бертрам даже губу прикусил от стыда при воспоминании о том, как стоял перед Йостом и отдавал ему рапорт. Подполковник, располневший и уже совсем седой, хлопнул ладонью по столу.
— Я мог бы устроить скандал! — кричал он. — Мне следовало бы доложить обо всем командованию военно-воздушным округом! И не делаю я этого только ради вас! Я и сам толком не знаю, почему я вас щажу. О том, что вы это заслужили, и речи быть не может. Но я хочу еще раз дать вам шанс, прежде чем вы окончательно профукаете свою жизнь. Вы попроситесь добровольцем в Испанию. Тем самым эта история, в которую вы влипли, будет исчерпана. За Хартенека я возьмусь сам, ему теперь от меня не уйти. А вам Испания пойдет только на пользу. Наберетесь там практического опыта, да и денежные дела свои поправите. Можете идти!
Весь красный, Йост отвернулся и больше не смотрел на него.
Завильский пришел в каюту очень поздно. Разделся в темноте и на вопрос Бертрама, что происходит, ответил только:
— Полосу тумана прошли, но опять дождь зарядил. Вот окаянная погодка!
Проход через канал оказался спокойнее, чем ожидалось. Только на Штернекера напала морская болезнь. Корабль — грузовой пароход, на котором едва нашлось место для четырех офицеров и двух десятков рядовых и унтер-офицеров, — взял курс на юг.
Выйдя после завтрака на палубу, Бертрам не мог подавить зевоту. Солнце светило, но ветер дул ледяной.
Два шезлонга на палубе были уже заняты. В одном лежал граф Штернекер, чья привычная бледность вследствие морской болезни приобрела мертвенно-зеленый оттенок, а в другом развалился Завильский.
Бертраму хотелось хоть немного побыть одному, но на маленьком судне это оказалось невозможным. И он подсел к товарищам.
Судно медленно переваливалось с борта на борт. Стучали моторы, снасти с тихим шорохом терлись о дерево.
— Как жених, наш старик не слишком привлекателен, — заметил Штернекер.
И тут же раздались шаркающие шаги Бауридля. Все трое вскочили и пожелали командиру доброго утра. Бауридль рассмеялся в ответ. Рот его казался большой черной дырой.
— Я превосходно позавтракал, — сообщил он, медленно обводя взглядом своих красноватых глаз лица молодых людей. И хотя Бертрам был самым старшим из них, капитан все-таки обратился к нему:
— Вы не будете возражать, лейтенант, если я прогоню вас с вашего места?
Разозленный, Бертрам ушел с палубы. Этот обидный демарш Бауридля он приписал особым указаниям, полученным капитаном от Йоста. Наверняка, думал он, Йост посоветовал ему держать меня в ежовых рукавицах. Он с размаху плюхнулся на нижнюю, принадлежавшую Завильскому койку. Потом вытащил из чемодана испанскую грамматику и принялся учить слова. Сперва он по многу раз читал их одно за другим вполголоса, потом повторял наизусть… За этим занятием он заснул.
Проснувшись, Бертрам испуганно глянул на часы. Но оказалось, он проспал всего несколько минут. Книжка свалилась на пол. Он поднял ее и хотел уже спрятать в чемодан, как под руку ему попалась тонкая, в коричневом кожаном переплете тетрадь. Ему стало стыдно, что он до сих пор даже не вспомнил об этой тетради. Он купил ее незадолго до отъезда, намереваясь записывать туда все события и впечатления, регулярно, изо дня в день. Откинувшись на койку, он перелистал чистую тетрадь, плотные, глянцевые страницы которой были помечены числами и днями неделя.
Прошло уже больше половины этого года, значит, эти страницы останутся чистыми, хотя именно за это время произошло столько важных событий в жизни Бертрама. Йост получил повышение, Марианна нашла свой печальный конец. Загрустивший Бертрам сказал себе, что он не так уж непричастен к ее смерти, и эта мысль, как ни странно, принесла ему своего рода удовлетворение.
Затем последовали дни на Вюсте, дни, отмеченные большой дружбой. Он листал тетрадь дальше, пока не дошел до даты своего отъезда и наконец до нынешнего дня. Тогда он вытащил авторучку и хотел начать свои записи. Но снова помедлил. Что он может сказать? О покойной Марианне он не смеет даже упомянуть. То, что связывало его с Хартенеком, тоже не подлежит огласке. Его отъезд и все это путешествие окутаны тайной. Его жизнь была цепью секретов, его жизнь не должна оставить следа… Бертрам испугался.
С тетрадью в одной руке и с авторучкой в другой он задремал. Какой-то механизм в его мозгу повторял испанские слова: el amor — любовь; el país — земля… Он записывал слова, вспоминавшиеся ему: la paz — мир, el pan — хлеб; el aviador — летчик; el campesino — крестьянин… Записав все слова, он захлопнул тетрадь и аккуратно уложил в чемодан, так, словно в тетради были те самые тайны, которые он не мог ей доверить.
И в следующие два дня он много времени проводил в каюте, уча испанские слова. На палубу невозможно было выйти из-за дождя, а в наспех устроенной кают-компании капитан Бауридль с утра до вечера не отпускал от карточного стола обоих лейтенантов. Завильский радовался, когда ему удавалось обыграть капитана, но граф Штернекер играл невнимательно и непрерывно проигрывал. Ему тоже не везло в этом путешествии. Едва оправившись от морской болезни, он поскользнулся на гладкой от дождя палубе и поранил себе лицо и руки. Унтер-офицер с фельдшерским дипломом прижег йодом его ссадины и сделал перевязку. Когда граф появился в таком виде, Бауридль просиял.
— Великолепно! — воскликнул он. — Наш первый раненый! Вас надо немедля внести в наградной список, вы получите орден. Лейтенант, Штернекер, раненный в очередной войне за испанское наследство или как там ее на этот раз назовут…
Он поддразнивал графа, говоря, что в таком виде он произведет неизгладимое впечатление на дам в Севилье, и не давал Штернекеру покоя до тех пор, пока тот не пообещал вечером приготовить крюшон, на который пригласили и капитана корабля.
В этот вечер много было выпито. Капитан корабля рассказал, как он трижды прорывал английскую блокаду во время войны, а услышав, что отец Бертрама командовал подводной лодкой и погиб весной восемнадцатого года, втянул лейтенанта в долгий разговор о ведении войны на море. Капитан Бауридль в этот день пребывал в задумчивости и рассказал лишь несколько охотничьих историй.
Мало-помалу перешли к стишкам про хозяйку гостиницы, штурман знал несколько весьма соленых, но Завильский и его перещеголял. В конце концов у Бауридля от смеха по щекам потекли слезы.
— Стоп! — едва выговорил он, поскольку совсем задохся от хохота. — Стоп, стоп! Повторите-ка еще разок! «Был у хозяйки борт-механик…» До чего же здорово!
Он вытащил из жилетного кармана огрызок карандаша, попросил у Штернекера клочок бумаги и записал стишок. Завильский поднял свой курносый нос и, едва ворочая языком, сказал:
— Есть еще несколько вариантов, из жизни летчиков. Если господину капитану интересно… — И с совершенно серьезным лицом начал: — «Один командир эскадрильи…»
Капитан Бауридль поднял руку и заорал, что хватит уже этого свинства…
Крюшон подошел к концу, и расторопный Бауридль предложил разыграть на спичках бутылку коньяка. Он плутовал, как лошадиный барышник, но ничто ему не помогло, в результате он проиграл. И не скрывая своего неудовольствия, впал в меланхолию.
— Среди наших людей есть ефрейтор Венделин, отлично поет, пускай споет нам что-нибудь, — предложил он.
Капитан заметил, что люди уже давно спят, но Бауридль считал, что Венделин с удовольствием исполнит им песенку между двумя сновидениями. И поручил Бертраму привести Венделина. Так Бертрам впервые попал в помещение, предназначавшееся для унтер-офицеров и рядовых. Оно находилось за машинным отделением и было слишком тесным для двадцати человек. Некоторые спали на полу на соломенных матрацах, а остальные над ними, на подвесных койках. Не спали только двое. Они зажгли свечку и играли в шахматы.
— Да вы что, совсем спятили! — напустился на них Бертрам. — Хотите спалить нас всех вместе с посудиной?
Оба шахматиста вскочили и щелкнули каблуками.
— Где ефрейтор Венделин? — уже миролюбивее спросил Бертрам.
Тот, что был повыше, сделал шаг вперед.
— Хорошо, что вы еще не спите, — сказал Бертрам, радуясь, что не придется будить человека. — Вы не хотите подняться наверх и что-нибудь спеть?
— Слушаюсь! — отвечал Венделин.
— Погасите, по крайней мере, свечу и ступайте за мной! — опять уже кричал Бертрам.
Потом в прокуренной каюте ефрейтор Венделин пел для подвыпивших офицеров. Он пел «Том, рифмоплет», капитан Бауридль в упоении кивал головой. Затем последовали «Два гренадера». У ефрейтора Венделина и в самом деле был прекрасный голос. К тому же он был довольно музыкален и знал вкусы Бауридля. Капитан мурлыкал ему в такт и громко аплодировал. Он налил ефрейтору коньяку и потребовал третью песню. Венделин спел: «Достойней нету смерти, чем от руки врага!»
Теперь у капитана от умиления даже слезы навернулись.
— Вы настоящий артист, Венделин, — проговорил он. — Берегите свой голос — И налил ему еще коньяку. — А теперь: «Я ранил оленя в чаще лесной»! — приказал Бауридль.
Венделин запел. На этот раз Бауридль громко подпевал ему:
— «И как бы ни был я суров, любовь и мне знакома!»
Его развезло. Подперев голову рукой, он вспоминал Альмут Зибенрот, легкий пушок на ее щеках, тонкие лучики морщинок в уголках глаз, они, конечно, свидетельствовали о ее возрасте, но он особенно любил эти морщинки… Разве не удивительно, что в первый вечер их знакомства он рассказывал ей об Испании? Потом они даже говорили, что Испания должна быть целью их свадебного путешествия. А теперь он едет туда без нее. То, что его направили в Испанию одним из первых, казалось капитану Бауридлю вполне естественным; в конце концов, он знает эту страну и, будучи там пилотом гражданской авиации, сослужил неплохую службу министерству рейхсвера. Теперь Бауридль раскаивался, что перед отъездом не женился на Альмут. Она могла бы уже носить под сердцем моего ребенка, с грустью думал он.
Бертрам незаметно покинул кают-компанию и поднялся на палубу. Он чувствовал, что хватил лишнего, и стал быстрыми шагами расхаживать взад и вперед по палубе. Это ему помогло. Ночь была холодная, на небе сияли звезды. Он перегнулся через поручни, и ему почудилось, что море светится.
Позади него на палубе раздались чьи-то шаги. Он обернулся. Засунув руки в карманы брюк, с сигаретой в углу рта, к нему приближался Завильский. Он тоже нетвердо держался на ногах и потому пытался идти по-матросски, вразвалочку. При виде его Бертрам рассмеялся, и смех этот доставил ему удовольствие, да, он даже был благодарен за это Завильскому, и вообще, приятно, что он уже не один.
Они стояли, опершись на поручни, и Бертрам показывал Завильскому, как светится море. Завильский тоже счел, что это странно.
— Завтра вечером мы будем в Кадисе, — сказал Бертрам.
— Меня жутко волнуют испанки, — признался Завильский. — Должно быть, здорово темпераментные бабы. Но говорят, к ним не подступишься. Ну, да там видно будет.
Бертрам не ответил. У него опять мелькнула мысль, что все вышло не так, как он думал. Бертрам сам себя не мог понять. Куда девалась его жажда великих деяний? Чем обернулось его честолюбие? Почему не томит его больше тяга к приключениям, переполнявшая его одинокими ночами в его каморке? Почему так пусто у него на душе, так холодно? Неожиданно Завильский засмеялся.
— О чем вы думаете? — спросил он. — Подполковник Йост может быть доволен — избавился разом от двух подопечных, которые наделали ему столько хлопот. Вы были для него чересчур умны, а я чересчур глуп. Возможно, он был неправ в обоих случаях. Но, как говорится, время покажет. Спокойной ночи.
На другой день все чувствовали себя разбитыми. Капитан Бауридль выходил только к столу. Глаза его воспалились больше обычного, щеки устало обвисли.
Через час после завтрака он затребовал троих лейтенантов к себе в каюту. Сесть он им не предложил. Сидя на стуле, задумчиво разглядывал их. Потом встал, подбоченился. В этой позе живот у него заметно округлился.
— Господа! — начал он. — Итак, сегодня вечером мы прибываем в Кадис. Это очень красивый город. Задача наша состоит в том, чтобы прогнать из Испании русских большевиков. Так выполним же свой долг! Мне не хочется произносить долгих речей! Фюрер смотрит на вас. Вы это знаете. И меня вам следует остерегаться. Вообще-то я человек добродушный, это вы успели узнать. Но если меня раздражить — я стану почище любого зверя. Предупреждаю вас!
Эти последние слова Бауридль буквально прорычал, а затем опять заговорил спокойно:
— Будьте вежливы со своими испанскими коллегами, будьте предельно вежливы! Эти господа чрезвычайно чувствительны, уж я-то их знаю. Это все, что я имел вам сказать.
Молодые люди уже хотели выйти из каюты, но Бауридль задержал их повелительным жестом.
— Одно я еще забыл, — вновь заговорил он, — хочу дать вам отечески дружеский совет. Поосторожнее с женщинами, мои юные герои! Разумеется, сифилис ужасающим образом выродился, можно сказать, стал всеобщим посмешищем, но испанский триппер, господа, испанский триппер — это нечто! Можете мне поверить.
Капитан Бауридль захохотал, широко открыв рот, потом обстоятельно высморкался, еще раз хохотнув в носовой платок. Затем он отпустил Штернекера и Завильского, а Бертраму велел задержаться.
Спрятав наконец носовой платок, Бауридль уселся на стол, почти вплотную к Бертраму. Синие брюки туго обтягивали его толстые ляжки и как-то вяло свисали с острых колен. Бертраму стало противно, и он перевел взгляд на море в иллюминаторе.
— Послушайте-ка, молодой человек, — грубо начал капитан, — лично для вас у меня есть еще один совет. И поскольку мы сейчас вроде как гражданские лица, то вам придется выслушать его без всяких там обид. Идет?
Капитан Бауридль умолк, и Бертрам вынужден был на него взглянуть. Глаза его были все в красных прожилках. Зрачки, казалось, были обтрепаны по краю. Какой он, видно, несчастный человек, подумал Бертрам с изумлением и впервые ощутил нечто вроде симпатии к «пролетарию».
— Вы больше не адъютант, и хитрить вам уже ни к чему. Хватит вам грезить о генеральном штабе. А лучше всего и вообще перестать грезить. И перестаньте — хотя бы на некоторое время и мне на радость — строить из себя невесть что. Вы спокойно можете привыкнуть играть в скат. В этом, безусловно, нет ничего недостойного, а проигрываете вы тут меньше, чем если бы играли в очко или в покер. Вы теперь обыкновенный боевой офицер.
Бауридль опять умолк, и Бертрам опять вынужден был поднять на него глаза.
— Если вы покончите с вашими фанабериями и если вам однажды повезет больше, чем другим, — искренне и на удивление горько произнес капитан Бауридль, — вот тут-то и выяснится, на что вы способны. Вы, вероятно, думаете, что я просто придираюсь к вам. Но у меня этого и в мыслях нет. Я хорошо отношусь к вам. И мне бы хотелось, чтобы вы служили с удовольствием. У вас еще будет возможность понять, как это важно.
Бертрам, все-таки растроганный этими лишь отчасти ему понятными речами, нерешительно пожал протянутую руку.
Позднее Бауридль еще раз несказанно его удивил. Когда они прибыли в Кадис, капитан Бауридль одним прыжком перемахнул через забортный трап, сгреб в охапку двух испанских офицеров, поджидавших на пристани, обеими руками, с кряканием стал хлопать их по плечам, непрерывно что-то говоря.
У Бертрама между тем было время разглядеть этих двоих. Один, с лицом обрамленным, да нет, почти скрытым черной бородой, был в элегантной серой форме и красном берете карлиста. У него были поразительно красивые руки. Второй, летчик и к тому же капитан, — как установил Бертрам, на пароходе зубривший знаки различия у испанцев, — был толстяк с простым, побитым оспой лицом.
Бауридль представил им своих лейтенантов, Бертрам собрался было поклониться, но элегантный бородач и его тоже заключил в объятия.
Несмотря на близость вечера, стояла гнетущая жара. Гавань полна была шума и движения. У соседнего причала с грязного неуклюжего грузового парохода спускались марокканские солдаты. Низкорослые парни с коричневыми лицами. Несмотря на жару, они были в каких-то пелеринах и зеленых головных уборах наподобие тюрбанов. Заметив, что три его лейтенанта неодобрительно наблюдают за этим спектаклем, капитан Бауридль заворчал на них:
— Вежливость, я же вам толковал об этом. Не годится гостю критиковать мебель в гостиной хозяев. А кроме того, эти смуглые ребята — превосходнейшие стрелки.
Но когда колонна наконец построилась и двинулась маршевым шагом, все три лейтенанта не сумели скрыть своего изумления: не было слышно ни звука. Впервые в жизни они видели колонну на марше без тяжкого топота кованых сапог.
— Прямо как в кино, когда звук пропал, — произнес Завильский, справившись со своим изумлением.
В конце причала их ждали два автомобиля. Обе машины с трудом пробились сквозь кишащую толпу в гавани и, словно взбесившись, понеслись по широкой аллее. На перекрестках их заносило в сторону, они врывались в узкие переулки, не сбрасывая скорости. На улицах и в переулках было очень людно, и Бертраму каждую минуту казалось, что аварии не избежать. Но пешеходы, и мужчины и женщины, как-то вдруг останавливались, пропуская машины, мчавшиеся почти вплотную к ним, и торжествующе улыбались. Такие улыбки Бертрам впоследствии видел на лицах тореадоров.
Гостиничный номер был залит неверным, странным светом. Бертрам сразу подошел к окну и поднял жалюзи. Внизу, на площади, теснились сотни, а может, и тысячи людей, словно повинуясь какому-то неведомому закону. Красными точками мелькали фески марокканцев и береты карлистов. То тут, то там на глаза Бертраму попадались раненые в светлых полосатых пижамах, ковылявшие сквозь толпу. Крестьянин в широкополой черной соломенной шляпе волок за собой осла. Нищие и полицейские в сверкающих черным лаком треуголках, священники в темных, частенько засаленных сутанах — у нас, думал Бертрам, так не выставляют себя напоказ, ни дать ни взять — средневековье. И чем дольше он вглядывался в этот людской водоворот, тем беспокойнее становилось у него на душе.
Что это бурлит там, внизу, размышлял он, какое-то недоброе месиво… И говорил себе: я в чужой стране.
Прямо под его окном находилось несколько ларьков, торговавших кожаными изделиями — поясами, ремнями, патронташами, а также военными фуражками, флагами и знаками различия. Фотограф устанавливал старую массивную фотокамеру на деревянной треноге перед натянутым полотном, на котором был намалеван самолет. С вертящимся пропеллером он летел сквозь облака. Над сиденьем пилота в полотне было вырезано отверстие. На заднем плане среди облаков виден был второй самолет с красными звездами на крыльях. Он падал вниз, охваченный пламенем.
Вокруг фотографа толпилась масса народу. Солдат уговаривал женщину. Она еще ломалась, но руки ее уже приглаживали темные волосы, поправляли гребень с красными и зелеными цветами. Когда она вытащила зеркальце и губную помаду, фотограф, терпеливо ожидавший рядом, подскочил к аппарату, снял заслонку с объектива и, наклонившись, сунул голову под черный платок. Женщина меж тем зашла за полотно. Ей лишь с трудом удалось просунуться в отверстие, слишком тесное для ее бюста. Толпа сопровождала ее старания громким хохотом.
Теперь красотка сидела в самолете, не смея пошевелиться, вся пунцовая от смущения. Солдат же, наоборот, чувствовал себя польщенным веселостью толпы. Он был горд и женщиной, и ее бюстом. Он тоже громко смеялся и радостно постукивал тросточкой по заду фотографа, скрывшегося под черным платком. Фотограф надменно нажал на резиновую грушу, и толпа снова покатилась со смеху.
Потом все разбрелись, обсуждая виденное. Солдат и его девица вновь стали каплями в человеческом море. Крепко обнявшись, они ушли.
Бертрам отошел от окна и прилег на кровать. Он страшно устал, ему чудилось, будто вдали он слышит что-то похожее на стрельбу… Он заснул. Проснулся он от диких криков на площади. Это продавцы газет предлагали прохожим вечерние выпуски. Бертрам посмеялся над своими страхами — а что ему, собственно, померещилось? — но ощущение неуюта не покидало его.
За ужином в ресторане отеля капитан Бауридль сообщил, что следующий день они проведут в Кадисе.
— Но нам это только в радость! — сказал он, многообещающе потирая руки. Он предупредил всех, что испанские вина чрезвычайно тяжелы, посоветовал на закуску взять артишоки, но всего оживленнее он ратовал за каракатиц, впрочем, оценить их по достоинству смог только Штернекер. Завильский счел, что это смесь кожи и резины. Капитан Бауридль пропустил его замечание мимо ушей. Жуя, он вспоминал Альмут Зибенрот. Как она тогда удивилась. «Каракатица?» — спросила она. Бауридлю вспомнились и дурацкие анонимные письма. Она, мол, лейтенантская любовница, он, мол, станет посмешищем среди своих офицеров… Забыв собственный совет, он большими глотками пил тяжелое испанское вино.
Во время десерта он дал Бертраму поручение. Пропал один чемодан, и Бауридль приказал Бертраму утром отправиться в порт, проверить, не остался ли чемодан на судне. Сопровождать его будет испанский офицер.
Испанец, тот самый полноватый, с побитым оспой лицом, капитан Сиснерос, явился только во второй половине дня. Вдвоем они поехали в порт. На причале возле корабля стояли большие ящики с надписью «Крупп — Эссен, сельскохозяйственные машины». Их только что выгрузили. Значит, это наши самолеты, подумал Бертрам.
На борту его приветствовал штурман. Сказал, что капитан живет в городе. Пока они беседовали, краны подняли на борт три длинных, плоских ящика.
— Что это вы грузите? — спросил ошеломленный Бертрам.
— Это? Первые обратные пассажиры. Ребята, которым не повезло.
II
Перед первым полетом над территорией противника был устроен праздник. Кроме них, присутствовали несколько испанских и множество итальянских офицеров. Радио заполняло зал оглушительной маршевой музыкой, приходилось кричать в голос, чтобы хоть что-то сказать. Кто-то хотел выключить радио, но ему не позволили.
— La parte! La parte! — кричали несогласные.
Бертрам спросил Бауридля, что значит «la parte».
— Это оперативная сводка, — объяснил капитан, — сейчас будут ее передавать.
Между Бертрамом и Завильским сидел рябой капитан Сиснерос. Капитан обратился к Бертраму, сказал ему что-то, чего тот не понял. Потом он поднял бокал. Оба выпили. Капитан улыбнулся, и Бертрам улыбнулся тоже.
А они в общем славные ребята, подумал Бертрам. Дружелюбие капитана он воспринимал как награду. Как-никак он уже воевал и с полным правом мог бы претендовать на почтительное к себе отношение, что вполне откровенно делали итальянцы. Они обращались с немецкими летчиками несколько свысока. Толстокожий Бауридль, казалось, этого не замечал. Штернекер с врожденным высокомерием относился к этому обидному пренебрежению, а Завильский льнул к испанцам. На впечатлительного Бертрама, однако, самоуверенность итальянцев подействовала. Они знают, что такое война, говорил он себе, знают, что такое бой, они, так сказать, уже смотрели смерти в лицо. С того момента, как он узнал, что утром им предстоит лететь над территорией противника, Бертрама мучил вопрос: как я буду себя вести? Да, с мечтами покончено. Пришла пора испытать себя на деле. Теперь от военной действительности его отделяла всего одна ночь. Как я поведу себя, думал он, как я поведу себя, если мне тоже доведется «заглянуть смерти в лицо»?
Шумную застольную беседу прервал капитан Сиснерос. Он вскочил и громовым голосом потребовал тишины, выпучив темные глаза и вытянув над столом правую руку.
По радио передавали оперативную сводку, казалось, диктор голосом вбивал гвозди. Бертрам различал только раскатистое «р-р-р», еще какие-то гортанные звуки, но не понимал ничего. Капитан Бауридль, весь вечер державший себя добродушно-отечески, сделал знак ему и Завильскому. Они перегнулись через стол, и он перевел им сводку.
— Наши перешли puente de los Franceses, да, именно французский мост. Бои ведутся уже на улицах Мадрида. Это все. Остальное — мура. Но так или иначе, взятие города — вопрос нескольких часов.
Все повскакали с мест, закричали, каждый кричал что-то свое. Кто-то, особенно воодушевившись, подбросил в воздух фуражку. Она упала на блюдо с рыбой. Лица у всех вдруг раскраснелись, глаза засверкали. Один из итальянцев вскочил на стул и принялся размахивать руками, другие обнимались, а Завильскому даже достался поцелуй от сидевшего рядом рябого капитана.
Он испуганно отер щеку и недоверчиво взглянул на соседа. Сиснерос, казалось, и впрямь был возбужден больше всех. В глазах у него стояли слезы радости, и он то и дело восклицал:
— Мадрид! Мадрид, о Мадрид!
Он то пил за здоровье Бертрама, то с сияющим лицом что-то горячо говорил, обращаясь к Завильскому. Но тот лишь холодно взирал на эти изъявления счастья, непочтительно хлопая капитана по плечу, и говорил успокаивающим тоном:
— Да, старина, да!
В конце концов он спросил Бауридля, чего, собственно, этот испанец хочет.
— Придет время, и вы выучитесь языку этой страны. А я вам не гувернантка! — добродушно-сердито накинулся на него Бауридль. — Капитан Сиснерос считает, что при таких условиях нам нет нужды завтра вылетать, поскольку он полагает, что город к тому времени уже будет взят.
— Что? — вскричал Завильский.
Его замешательство было так велико, что стерло все краски с нахального молодого лица. Завильский просто не мог прийти в себя.
— Так зачем мы сюда приперлись? — взволнованно спросил он и подозвал Бертрама и Штернекера. — Вы только послушайте, это невероятно! Они сегодня ночью возьмут Мадрид, а мы сидим себе здесь. Мы, надо полагать, успеем только совершить два-три круга почета над городом!
Повесив свой курносый нос, он почти со страхом взглянул на Бауридля.
— Что ж нам теперь делать? — огорченно спросил он. — Возвращаться домой всем на посмешище? Повезло, нечего сказать! — язвительно проговорил он. — Небольшая экскурсия в Испанию для развлечения! Осмотр достопримечательностей Кадиса и Севильи! Краткая встреча со страной и людьми! Приятного путешествия!
— Не вешайте голову, Завильский! — утешил его Бауридль. — У вас будет еще кого взять на мушку.
— Но именно Мадрид! — жалобно сказал Завильский. — Я радовался ему как ребенок.
Он с завистью смотрел на испанцев и итальянцев, которые опять выкликали что-то радостное. Но рябой радовался больше всех. У него были на то свои причины.
Капитан Сиснерос был родом из Мадрида, и там жила его семья — жена Аделита и две дочки, серьезная двенадцатилетняя Кармен и большеротая, похожая на рыбу, Розита.
Каждый полет над городом был для него как библейская кара. И он намеренно прятал свои терзания, громко смеясь, изображая величайшее добродушие на своем жирном лице.
При каждом полете над Мадридом он казнил себя, считая, что несет смерть своей жене и двум дочкам, если давно уже не принес. Каждая бомба рвала ему сердце, каждая бомба, падавшая с его самолета на улицы, по которым ходила его жена, на площади, где могли играть его дети, рвала ему сердце. Он перестал спать, он боялся снов, которые при всем их ужасе были, однако, лишь бледной тенью куда более ужасной действительности.
И оттого, что это должно кончиться, он испытывал теперь безмерную радость. Он вытащил из кармана фотографию и показал ее Завильскому.
— Мадрид! — сказал он и постучал указательным пальцем по изображению обеих своих дочек. — Мадрид! Мадрид! — Но потом он поспешно спрятал фотографию. Как он мог допустить такую неосторожность! То, что семья его еще в Мадриде, никого не должно касаться.
Все муки этих недель он тщательно скрывал от своих товарищей.
Восстание в Севилье застало его врасплох, и он, чтобы спасти свою жизнь, поступил в распоряжение мятежников. И хотя его либеральные настроения были общеизвестны, ввиду нехватки пилотов его приняли с распростертыми объятиями. Поначалу он намеревался при первой же возможности вместе со своим самолетом перейти на сторону республиканцев, но тогда за ним неотступно следили, а потом он перестал подстерегать такую возможность, ибо понял, что на побег у него не хватит мужества.
Ну, теперь уже конец, подумал капитан Сиснерос и проспал эту ночь без всяких сновидений. Перед тем как заснуть, он еще помечтал, как все теперь будет в Мадриде, в старой квартире, в постели с женой, которую по-прежнему любил. Офицерское жалованье, до сих пор весьма скудное, наконец-то повысят. Можно будет выбиться из нищеты, не иметь больше никаких забот, отдать детей в приличную школу. Разве не стоило ради этого пожертвовать своей совестью.
Однако ожидания капитана Сиснероса не оправдались. Приказ о вылете не отменили. Утром Сиснерос, как и в предшествующие дни, в тот же час вместе с товарищами вышел на летное поле. Цели, отмеченные на карте крестиками, находились посреди города. Значит, марокканцы не вошли туда? Что же могло задержать их и легионеров?
На карте, которую держал капитан Сиснерос, были два красных круга. Они обозначали кварталы города, которые следует пощадить при бомбежке. По этим кварталам он частенько гулял вечером с женой. Они восторгались виллами и садами, в которые можно было заглянуть сквозь высокие, искусно выкованные ограды. После таких прогулок они возвращались в свою квартиру, находившуюся за пределами этих двух красных кругов.
Приунывший капитан, понурив голову, внимательно слушал боевое задание. Было еще очень рано и холодно, пальмы по краям летного поля замерзли, у марокканских солдат охраны позеленели лица.
Капитан Бауридль отозвал своих пилотов в сторону — дать им указания к первому вылету. Задача у них была простая. Сопровождать в Мадрид бомбардировщики. В виде исключения Бауридль говорил совсем тихо, подкрепляя свою речь энергичными жестами. Словно хормейстер, стоял он перед своими пилотами. В блестящих глазах Завильского отражалось радостное внимание охотничьей собаки перед тем, как ее спустят с поводка. Даже бледный Штернекер не мог сдержаться, и на его обычно скучном лице появилось напряженное выражение. Бертрам крепко сжал тонкие губы и не сводил глаз с Бауридля. Бауридль выпуклыми глазами спокойно смотрел на трех своих пилотов и на других, поступивших в его распоряжение.
— В последние недели у противника уже нет самолетов для обороны. А потому наша задача — скорее формальность. Сохраняйте спокойствие, даже при повреждении двигателя. Фронт довольно близко. Вы отлично сможете вернуться, если сохраните достаточную высоту.
Когда Бертрам собрался залезть в свой самолет, он не попал ногой на подножку и стукнулся коленом о нижнее крыло. Ефрейтор Венделин с тревогой смотрел на него. Бертрам покраснел. Он хотел еще что-то сказать, пошутить или одернуть Венделина, но промолчал и сел на свое место.
Завертелся пропеллер. Бертрам медленно увеличивал число оборотов, пока не взревел мотор. Машина дрожала, удерживаемая уже только тормозными колодками. Затем Бертрам опять сбросил газ, пропеллер стал крутиться медленнее, равномерно посвистывая. Можно было даже различить его лопасти. Бертрам механически, не думая, сделал все необходимое.
Капитан Бауридль высунул руку из своего самолета, тем самым подавая сигнал к старту. Они оторвались от земли и, пролетев над оливковой рощицей, стали набирать высоту.
Жесткий, холодный воздух бил в лицо Бертраму, и ему казалось, что он только что проснулся. Земля была затянута тонкой пеленой тумана, сообщавшей расплывчатость и нереальность очертаниям полей, дорог, домов. На горизонте солнце пробивалось сквозь туман, и это беспокоило Бертрама, так как они летели прямо на него. Это против всех правил, подумал он, мы сами себя лишаем видимости. Человек, в сущности, одинок и может полагаться только на себя, подумал он. Эта мысль показалась ему важным открытием, и он решил действовать соответственно этой мысли.
На горизонте на фоне солнечного диска высились какие-то острые неровные зубцы, причудливой формы скала, как сперва показалось Бертраму. Потом он все-таки понял, что это город, их цель, Мадрид! Туман и дым рассеялись, высокие светлые дома сверкали на солнце. Этот город так и манит к себе, подумал Бертрам, вот это приключение! Его вдруг охватило радостное возбуждение.
Они стремглав мчались к этому сияющему городу, что вырастал и раскрывался перед ними в свете утренней зари. Он улыбался им навстречу путаницей улиц, зелеными площадями и широкими аллеями. Над неспокойным сейчас морем высились многоэтажные дома. Бауридль настойчиво предупреждал своих людей, что там установлены пулеметы.
Между тем появились и бомбардировщики, они подлетали к городу с севера. На огромной скорости выныривали они из легких облаков и ослепительно взблескивали в лучах солнца. Вскоре они уже кружили под истребителями, над самым сердцем города.
Тут Бертрам вспомнил, что Бауридль строго-настрого приказывал «не сводить глаз с линии горизонта, то, что творится под вами, вас не касается», однако неодолимое любопытство заставляло его следить за работой бомбардировщиков. Он видел, как бомбы неслись к земле, видел вспышки взрывов, видел, как дома рвались на части, видел, как медленно и зловеще вырастали черновато-серые грибы дыма. В трех местах, где от взрыва начался пожар, светились охряно-желтые и красные языки пламени. Бертрам смотрел на все это как на спектакль, и мысль, что он тоже как бы участник этого спектакля, пришла ему в голову, лишь когда он заметил отдельные черные облачка дыма рядом с бомбардировщиками. Огонь зенитных батарей заставил его осознать, что и ему грозит опасность. И Бертрам, как было предписано, устремил взгляд на горизонт.
Вдруг ему почудилось, что кто-то встряхнул его машину. И тут же четыре раза подряд услышал быстрый твердый стук, словно кто-то стучал по столу костяшками пальцев. От внезапного испуга он рванул на себя руль высоты и бросил машину в сторону. Оглянувшись, он обнаружил на крыше одного из домов пулемет, в сноп траекторий которого он неминуемо должен был угодить. Сердце еще бешено колотилось, но тут же он ощутил гордость. Вот оно, боевое крещение, подумал он, и кровь бросилась ему в голову.
Меж тем бомбардировщики улетали на северо-восток. Там город шел на убыль, дома были ниже, они притаились, тесно прижавшись друг к другу, и зелень не улыбалась небу.
А теперь что стряслось? — спросил себя Бертрам, все еще взволнованный только что пережитым, заметив, что бомбардировщики пошли на снижение. Когда же и Бауридль стал снижаться, удивленный Бертрам последовал его примеру. Теперь они уже могли видеть, что творится на улицах города. Ларьки и машины, повозки и мулы. И даже можно было различить людей, которыми были полны улицы. При приближении самолетов они бросились врассыпную. Бертрам только теперь заметил, что бомбардировщики палят из бортовых пулеметов. Несколько темных пятен неподвижно чернели на мостовой. Раненые или убитые. Улица словно вся вымерла. Бауридль уже стрелял, и Бертрам тоже развернул свой пулемет. Они летели теперь так низко, что могли различать лица людей, спрятавшихся в подворотнях.
Потом они опять набрали высоту и полетели к окраине города. Под ними уже расстилался лес, в лесу бежала узкая желтая река, через нее был перекинут высокий мост. На обоих берегах видны были вспышки орудий. Тут проходила линия фронта.
На летном поле ефрейтор Венделин со смехом покачал головой.
— Господину лейтенанту здорово повезло! — заметил он и показал Бертраму четыре маленькие пробоины на правом крыле.
— Вот это да! — изумился Бертрам. Держа в руках карту, шлем и очки, он поманил к себе Завильского.
— Это никакая не война! — ворчал тот, подходя. — Так, чепуховая экскурсия, не больше!
— Вы находите? — обиженно спросил Бертрам. — Тогда будьте добры, взгляните сюда!
Наглец Завильский чуть не преисполнился благоговения, когда Венделин с гордостью показал ему четыре отверстия. Он провел по ним указательным пальцем, пощелкал языком. — Так вам и в глаз могли угодить! — сказал он и вздохнул с завистью. — А я вообще ничего не заметил.
Капитан Бауридль иначе смотрел на это дело.
— Вам нечем особенно гордиться, Бертрам, — сухо проговорил он. — Вам следовало бы скорее стыдиться. Будь вы повнимательнее, с вами бы этого не случилось.
Он посоветовал своим пилотам пойти прилечь, так как не исключена возможность, что во второй половине дня им опять придется вылетать.
— Наступил решающий момент! — сказал он. — Город необходимо взять в ближайшие дни. — Он скорчил гримасу. — Я думаю, вы еще останетесь довольны, Завильский, — пообещал он.
Конечно, они не вняли совету Бауридля и отправились в столовую, чтобы стаканом вермута отметить свой первый полет над территорией противника.
Завильский опять брюзжал:
— Здорово красивый город этот Мадрид! А больше я ни черта не заметил!
— А как насчет зенитных батарей и пулеметов? — поинтересовался Бертрам, которого разозлила эта фраза Завильского. Ему показалось, что тот нарочно хочет преуменьшить значение того, что случилось с Бертрамом.
— Детские игрушки! В известной степени — просто формальность! — повторил Завильский слова Бауридля. — Нет, нет, это еще не настоящая война.
Бертрам уже по горло сыт был штучками Завильского, он демонстративно отошел в сторону и обратился к Штернекеру:
— Что старик от вас хотел? — спросил он, так как видел, что Бауридль отозвал графа в сторонку.
Узкой бледной рукой Штернекер отогнал сигаретный дым от лица.
— Он меня крепко отчитал! — сообщил граф. — А за что? За что? Что я не стрелял!
— Это когда мы подметали улицы своими пулеметами? — опять вмешался в разговор Завильский.
Штернекер кивнул.
— Этих бедняг как ветром сдуло! — хвастливо произнес Бертрам и спросил: — А что же вы? Ленту заело?
— Нет! — твердо ответил Штернекер. — Я просто не хотел.
Бертрам и Завильский опешили.
— То есть как? — горячился Бертрам. — Правда, это началось как-то неожиданно. Но дело было ясное. Кстати, итальянцы были великолепны. Вот что значит колониальная практика! В Абиссинии они хорошо натренировались!
— Ну, а я нахожу это просто свинством! — заявил Штернекер, решительностью тона повергнув в изумление обоих собеседников.
— Но так нельзя говорить! — воскликнул Бертрам.
А Завильский признался:
— Я вас в самом деле не понимаю. Я-то, конечно, свою пушку пустил в ход. Для этого мы сюда и прибыли!
— А кто был там, на этих улицах? Женщины, дети, мирные жители! — защищался Штернекер.
— Не говорите так! Это был настоящий рабочий квартал! — быстро возразил Бертрам.
— Граф, вы человек чувствительный! — предостерегающим тоном произнес Завильский и заказал еще вермут на всех. — Куда это вас заведет? Вы, значит, полагаете, что яйца, которые несут наши бомбардировщики, падают не на головы мирных жителей? И вы еще им помогаете, когда как нянька крутитесь сверху и следите, чтобы с «савойями» ничего не случилось. А что может случиться, когда все попрятались. Это было чертовски скучно, и если бы под конец не прочесали улицы, то, считайте, вообще ничего бы не было. А теперь вы хотите из моральных соображений это вроде как запретить.
Итальянцы подошли, потирая руки. Их высокие войлочные сапоги шаркали по цементному покрытию. Разговор вертелся вокруг падения города Мадрида. Сегодня вечером, самое позднее — завтра утром — таково было общее мнение.
Сразу после обеда капитан Бауридль послал ефрейтора Венделина за Штернекером и Завильским. Они тут же собрались идти к нему.
— А меня капитан Бауридль не вызывал? — спросил Бертрам, которому казалось, что Бауридль его обошел нарочно, чтобы оскорбить. Ефрейтор ответил, что нет, не вызывал, и двое других ушли, оставив Бертрама одного. Он сел за стол и в унынии принялся зубрить испанские слова. Часа через два распахнулась дверь, и в комнату ввалились Завильский и Штернекер.
— Тридцать песет мы у старики выудили! — кричал Завильский. — Если и дальше будут такие дополнительные доходы, я вернусь домой богачом.
Он стоял, широко расставив ноги, и звенел монетами в карманах брюк.
— Видели бы вы его! Настроение мы ему испортили изрядно! — с удовольствием сообщил он и предостерег Бертрама: — Дружище, будьте осторожны, если встретите его! Зверь раздражен!
Под вечер они опять заступили на дежурство. Сидели в деревянной будке на краю летного поля и от скуки совали сухие листья агавы в железную печурку, пока она не раскалилась так, что им пришлось открыть дверь. Штернекеру показалось, что сквозь шелест и потрескиванье огня в печурке он слышит шум мотора.
Они выскочили из лачуги и увидели бомбардировщик «юнкерс» не из их части, летящий низко, над самыми верхушками олив. Машину качнуло, и вот уже она задела землю краем крыла. Крыло разлетелось в щенки, шасси подломилось, лопасть пропеллера со свистом пролетела над полем. Машина беспомощно развернулась, проскользила несколько метров на брюхе и замерла в неподвижности.
Зрелище было жуткое. Бертрам стоял как вкопанный, не сводя глаз с обломков самолета. Когда он опять смог двигаться и поспешил вслед за Штернекером и Завильским, пилота уже вытащили из машины. Он был ранен в плечевой сустав. Стрелок в застекленной носовой кабине был мертв. Радист был мертв. Другой стрелок медленно вылезал из кормовой кабины. Пока санитары укладывали трупы на носилки, раненый пилот двинулся на оставшегося в живых стрелка. Пилота шатало, по лицу было видно, что ему очень больно. Подняв левую руку, он заорал на стрелка:
— Ты все продрых, сволочь! Ты что, не мог…
Он умолк и пошатнулся, санитары успели его подхватить.
Бертрам, Штернекер и Завильский обступили стрелка. Это был рослый человек с мрачным лицом. Глаза его из-под широких черных бровей смотрели мимо них, на край летного поля. Ветер шевелил листья пальм, нижние из которых, склоняясь до земли, чертили на песке причудливые фигуры.
— Сегодня они нас достали, — сказал стрелок. Он медленно озирался, словно дивясь тому, что еще жив и твердо стоит на земле.
Почувствовав вопрос во взглядах трех офицеров, он только пожал плечами.
— Они появились как снег на голову. Бешеные ребята. Одним словом, русские. — Он говорил совсем тихо, водя ладонью по лицу. — Сигареты есть? — совсем запросто спросил он трех лейтенантов. Он тяжело дышал, и на секунду им показалось, что он хочет бежать вдогонку за санитарами, уносившими его товарищей.
Потом он взял сигарету из серебряного портсигара Штернекера, затянулся и выпустил дым.
— Ах! — вырвалось у него, и он, несмотря на холод, опустился прямо на землю. Офицеры стояли вокруг. Завильский спросил:
— Где это вас угораздило?
Он не ответил, не поднял глаз. Сидел понурив голову.
— Дерьмо собачье, — проворчал он.
— В Мадриде? — спросил Бертрам.
— В Мадриде! — ответил стрелок. — Где же еще? — Он отшвырнул сигарету, сорвал несколько травинок и принялся обкусывать их.
— Мне уж сегодня утром было как-то муторно. Но ведь до сих пор ничего особенного не случалось. Еще в первые недели — да, а потом мы навели порядок. А сегодня вдруг они налетели. Машин пятнадцать, не меньше. Я таких ребят еще не видал! Сперва они подбили два «хейнкеля». Ну, этим-то ничего. А потом взялись за нас.
Все три лейтенанта неотрывно смотрели на него. Он сидел, кулаком утирая нос.
— Мы были там сегодня утром, — сказал Бертрам.
— И все было еще довольно мирно, да? — спросил стрелок, по-прежнему сидя на земле. — Зато теперь там жарко.
Он медленно поднялся и сказал:
— Надо пойти подать рапорт.
Даже не взглянув на лейтенантов, он большими шагами пошел через поле.
Когда они вернулись в будку, Завильский сразу попытался разжечь огонь в печурке.
— Видели вы убитых? — жадно спросил Штернекер. — С ума сойти. Одному выстрелом снесло полчерепа. Как будто спилили. Можно даже мозг увидеть.
— Желаю успеха! — сухо произнес Завильский. — У меня ты его не много обнаружишь.
Они вдруг перешли на «ты». Бертрам тоже подсел к самой печке. Значит, так, твердил он про себя, значит, так.
— А что, русские действительно такие быстрые?
— Этот малый преувеличивает, — заметил Штернекер, — ты разве не слышал, как пилот на него кричал? Вероятно, он просто прозевал их. Но, видимо, русские самолеты не так уж плохи. Во всяком случае, я хотел бы знать, откуда они взялись!
— Наверняка они здесь есть! — ответил Завильский. — Так или иначе, а мы получили убедительное предупреждение. Впрочем, ясно одно: наши «хейнкели» оказались дерьмом. Утром мы едва могли нагнать «савойи». И уже на третьем вертикальном взлете мотор начинает захлебываться, как от блевотины.
— Это относится и к пилотам, — язвительно хмыкнул Штернекер.
Беседа их была нарушена звяканьем полевого телефона. Их вызывали на старт. После счастливого исхода первого полета Бертрам твердо решил держать себя в руках. Он не хотел больше ни при каких обстоятельствах допускать себя до того ощущения угнетенности и пустоты, которое охватило его перед первым полетом к противнику. Но это ощущение опять вернулось. Просто вынужденная посадка «юнкерса» на их поле произвела на него тяжелое впечатление — так, себе в извинение, решил Бертрам.
Он испытующе посматривал на шедших впереди Завильского и Штернекера. Ему очень хотелось бы знать, что они чувствуют, есть ли у них это мучительное ощущение головокружительной пустоты. Но, разумеется, спросить он не мог, его подняли бы на смех.
Машины уже были наготове. Капитан Бауридль стоял посреди летного поля и орал, указывая на обломки бомбардировщика:
— Да уберите же наконец эту пакость!
От одного взгляда на них Бертрама начало мутить. Ефрейтор Венделин с гордостью доложил ему:
— Мы все дырки уже залатали. Господин лейтенант желает убедиться?
Пробоины на крыле были тщательно заделаны и каждая обведена тоненьким черным кружком.
Бертрам недоуменно взглянул на ефрейтора.
— Господин лейтенант, надеюсь, с этим согласен? — неуверенно спросил Венделин. — Я подумал, если еще появятся дырки, сразу будет видно, что господин лейтенант и впрямь побывал в переделке.
— Конечно, конечно, — поторопился сказать Бертрам с рассеянной миной и побежал назад, чтобы получить боевое задание.
В глубине души он надеялся, а вдруг капитан Бауридль скажет, что сообщения стрелка оказались неправдой, но его ждало разочарование. Бауридль был очень серьезен, хотя и краток.
— Вы должны доверять своим машинам, — заключил он, как будто слышал разговоры Завильского. — И не забывайте: ваша задача — прикрывать бомбардировщики. А такого я видеть не желаю! — И он кивком указал на обломки самолета, которые как раз утаскивали с поля.
Забираясь в свой самолет, Бертрам еще раз взглянул на аккуратные черные кружочки на крыле. «Если появятся еще дырки…» — так сказал Венделин.
Между тем стартовали и поднялись в облачное небо «савойи». Ветер гудел в расчалках. Бертрам дал газ и снова сбросил. Ефрейтор Венделин с улыбкой кивнул ему. И тут Бертрам увидел, как Бауридль поднимает руку. Это был второй старт, и Бертрам, который чувствовал себя еще хуже, чем утром, пытался отбросить все те воображаемые картины, которые рисовались ему при виде обломков бомбардировщика. Интересно, как там дома, подумал он и вспомнил о Хартенеке. Потом ему вспомнилась Марианна, ее уже нет в живых. Потом он стал размышлять о том, как могут выглядеть русские самолеты. Он, правда, видел снимки в справочниках по вооружению, но не запомнил. Ясных представлений об этих самолетах у него не было. «Они налетели как навозные мухи!» — говорил о них стрелок.
Ветер был сильный, порывистый. Бертраму с трудом удавалось держать машину по заданному курсу. На этот раз силуэт города уже не явился для него неожиданностью. Медленно выступал он из дымки, заволакивавшей горизонт. Пролетая над Мансанаресом, Бертрам заметил какое-то движение по обеим сторонам реки возле моста. В облачном небе над городом приходилось держаться почти вплотную над бомбардировщиками. Даже сквозь шум своего мотора Бертрам слышал грохот взрывов. Он тщательно оглядывал облачные гряды в поисках вражеских самолетов, но потом все-таки не смог удержаться и глянул вниз. Густая, плотная пелена серого дыма стлалась над центром города.
Значит, они и впрямь сбросили весь свой запас, успел подумать он и тут же увидел, что бомбардировщики поспешно развернулись и полетели прочь. Обеспокоенный, Бертрам оглянулся на Бауридля. Капитан быстрым сердитым движением правой руки указывал на облака. На огромной скорости летели пять самолетов. И верно, как навозные мухи, испуганно подумал Бертрам. Они казались чудовищно быстрыми. Уклоняясь от приближающегося противника, он зажмурился, рука, которой он схватился за затвор пулемета, дрожала, ему казалось, что по груди его перекатывается кусок льда. Он не в состоянии был даже шелохнуться и, конечно, неминуемо столкнулся бы с противником, если бы тот в последний момент не нырнул ему под брюхо. Они пролетели так близко друг от друга, что Бертрам успел заметить белое лицо пилота. Ему казалось, что он разглядел и большие светлые глаза и жесткий, решительный рот. Бертрам прекратил огонь и хотел оглянуться на Бауридля, как вдруг противник опять появился, теперь уже в хвосте. На сей раз, охваченный смертельным страхом, Бертрам рывком бросил машину вниз и понесся на север, к линии фронта, вслед за бомбардировщиками. Одна «савойя» немного замешкалась, и на нее напали два вражеских самолета. Бертрам на мгновение задумался, может ли он сейчас уклониться от боя, но тут же понял, что это невозможно. Вдобавок это был кратчайший путь к линии фронта. И он полетел туда, где три машины вступили в воздушный бой.
Еще издалека он открыл огонь. Но противники не дали сбить себя с толку, ибо, когда он приблизился к ним, они вдруг резко свернули в сторону, так что Бертрам вынужден был прекратить огонь — теперь перед ним была «савойя». Бертрам увернулся от нее. При этом он едва не задел второй истребитель, неожиданно промчавшийся мимо него. Мансанарес остался позади. Вражеские самолеты преследовать его не стали.
На обратном пути Бертрам сумел примкнуть к своей эскадрилье. Он так устал, что руки его едва держали руль.
Только после посадки, которую он начал так поздно, что чуть не свалился на верхушки олив, он понял, сегодня он — герой.
— Что это вам приспичило, — набросился на него Бауридль, — одному ввязываться в драку? В другой раз одному лучше не соваться. А впрочем: примите мои поздравления, Бертрам. Я очень рад, ей-богу, я был просто поражен. Капитан Сиснерос, а это он был на «савойе», лично поблагодарит вас за спасение жизни.
И в самом деле, за ужином Сиснерос ринулся к Бертраму, горячо обнял его, прижался своим рябым лицом к лицу Бертрама и со сверкающими глазами принялся рассказывать всем эпизод, героем которого был Бертрам. Все кругом пили за него, а Бертрам был пьян и без вина, он упивался всеобщим признанием, которое выражали ему со всех сторон по-испански и по-итальянски, и тем не менее он пил, смеялся и вновь и вновь чокался с Сиснеросом.
Да, адъютантские дни остались позади, он перестал завидовать широким кантам на мундирах, перестал мечтать о штабе. Теперь он стал солдатом, воином, как сказал бы Хартенек. Ах, дорогой Хартенек, в чем он умеет находить радость? Размышлять над картами, с горечью листать книги, заново переживать давно проигранные битвы и грезить о славе, которая никак не придет к нему, да еще знать, все знать лучше всех.
В этот миг Бертрам пожалел Хартенека. Мы — думал он — мы войдем в Мадрид победителями. Мы завоюем его. Победить или умереть, подавить противника или самому пасть — вот так стоит вопрос, вот так оно все и было сегодня. И теперь все пьют за его здоровье. Жизнь прекрасна, думал лейтенант, жизнь восхитительно прекрасна! И ведь он всегда знал, что счастье только в борьбе!
Опять они ждали оперативной сводки, опять металлический голос в репродукторе возвестил, что национальные войска — под этим подразумевались бойцы иностранного легиона и марокканцы — неудержимо движутся вперед. Взятие Мадрида можно ожидать в любую минуту.
Итальянцы запели «Джовинеццу», при этом они все как один встали, и Бертрам тоже пел с ними, хотя и не знал слов. Его друг капитан Сиснерос молчал, глаза его вдруг затуманились грустью. Да, Бертраму даже показалось, когда он взглянул на него со стороны, что на лице капитана появилось выражение тупой, абсолютно необъяснимой злобы.
После кофе капитан Бауридль отослал своих офицеров.
— Хватит праздновать! — сказал он грубо. — Завтра утром на летном поле вы должны выглядеть свежими.
Им пришлось встать и уйти.
— Отсылает нас в постельку, как будто мы дети! — возмутился Завильский, ио Штернекер заметил:
— Я бы и сам ушел, устал как собака. Да мне сейчас хоть царицу Савскую подай на серебряном блюде, хоть голую, хоть сахаром обсыпанную. Я к ней не притронусь.
Пройдя несколько шагов, Бертрам вдруг воскликнул:
— Хорошая все-таки у нас работа!
— Ну да, ты же сегодня именинник! — проворчал Завильский. — Ты только не думай, что я хочу умалить твои заслуги, наоборот, мне кажется, я должен перед тобой извиниться.
— Но почему? — удивился Бертрам. — Извиняться тебе, по-моему, не в чем!
— Да, собственно говоря, не в чем, я совсем не то имел в виду, — отвечал Завильский, — но раз уж сорвалось с языка… Короче, я считал, что ты на это не способен.
Голос его звучал несколько неестественно, видимо, он был смущен. И так как Бертрам ничего не ответил, Завильский обратился к Штернекеру и принялся торопливо убеждать его:
— А ведь мы сегодня дали дёру. Мы же все, кроме Бертрама, попросту смылись.
— А что нам еще оставалось? — равнодушно осведомился Штернекер.
— Атаковать! Атаковать! — воскликнул Завильский.
— Но они ведь шустрые как черти, — заметил Штернекер. — Ты же сам еще сегодня жаловался на наши «кофейные мельницы». А теперь хочешь на них достичь невозможного.
Курносый Завильский закричал:
— Спорим, что завтра я собью один самолет!
— Да ты пьян, — холодно произнес Штернекер.
После той странной фразы Завильского Бертрам не принимал участия в разговоре. Чувства его пришли в волнение, и он только не понимал, воспринять ему слова Завильского как похвалу или же как оскорбление. Перед сном он с открытыми глазами еще грезил о великих подвигах, но потом к нему вернулось то отвратительное чувство, что нахлынуло на него, когда за ним появилась машина противника. Ему казалось, что его, точно бревно, толкают под циркулярную пилу. Дыхание занялось, он задрожал и в конце концов вскочил с кровати. Сел на стул, руки уронив на стол. Так и заснул. А посреди ночи проснулся от холода. Во сне он видел Хартенека. Спина болела. Он ощутил слабость и головокружение. Пижама была мокрой от пота. В темноте он ощупью добрался до постели и рухнул.
Утром у него тоже болела голова и во рту был противный вкус. Капитан Бауридль добился отмены утренних вылетов, и все они сидели, не зная, за что взяться. Бертрам всерьез подумывал, не сказаться ли ему больным. Но потом решил, что тем самым он опять поставит на карту свою репутацию и Завильский может опять посчитать его трусом.
После обеда они собрались втроем в деревянной будке на краю летного поля. Все были подавлены и молчаливы. И тут Завильский вдруг решил напомнить Бертраму об учебной бомбежке острова Вюст. Тогда еще застрелился Цурлинден, оттого что поверил, будто он убил человека.
— В таком случае нам надо было бы просто изрешетить себя пулями! — заметил Завильский и рассмеялся.
Бертрам мрачно смотрел прямо перед собой, а Штернекер, заметив это, сказал Завильскому:
— Такт никогда не был твоей сильной стороной!
Но Завильский, казалось, ничего не слышал и продолжал болтать:
— А ведь этот тип был живехонек, и только потом ты его пристрелил. А как это, собственно, произошло?
Бертрам решил, что Завильский намеренно хочет его унизить, как бы в отместку за вчерашнее извинение.
Но в этот момент пришел приказ вылетать. Они вскочили и бросились к своим машинам. На сей раз им предстояло не сопровождать «савойи», одну из которых сбили нынче утром, а охранять эскадрилью «юнкерсов». Бомбардировщики стартовали с соседнего аэродрома, и встретиться они должны были только в воздухе. Действительно, они нагнали бомбардировщиков, только когда те уже взяли курс на парк, неподалеку от города. Бомбардировщики сбросили бомбы прямо над парком. Из них выросли темные пальмы дыма вокруг гигантского красного здания университетского госпиталя.
Бомбы своим грохотом и мощными взрывами разбудили добровольцев. Измученные двумя бессонными ночами, они заснули на кафельном полу больничных палат и на скамейках в аудиториях.
Собственно говоря, батальоны I Интернациональной бригады должны были оставаться в тихом местечке под цитаделью у горы Ангелов, покуда к ним не присоединятся еще две, только формируемые бригады из Альбасете. Но когда непрерывные удары противника, казалось, вот-вот прорвут фронт под Мадридом, первую бригаду быстро перебросили в Западный парк. Оборона Мадрида осуществлялась не на основе решения правительства (оно хотело сдать город мятежным генералам), а по воле умных, страстных и отважных мадридских рабочих, по воле испанского народа, любящего свою столицу. Это касалось практического и символического значения Мадрида, падение которого означало бы победу фашизма.
— Налет? — сонным голосом спросил медлительный Флеминг из второго батальона, состоявшего в основном из немецких добровольцев.
— Нет, мой мальчик, это молочник стучит! — крикнул Стефан сквозь начавшийся шум, дав тем самым возможность кое-кому спрятать свой страх за громким хохотом.
Оппонент Флеминга был еще очень молод и высок ростом. У него были белокурые волосы и водянисто-светлые, холодноватые глаза. Он обрадовался, что опять сумел посадить Флеминга в лужу. Флеминг тоже обычно не давал ему спуску.
— Налет? — робко спросил Эрнст Лилиенкрон, бледный художник из Бамберга.
— Да, налет! — брюзгливо кривя рот, ответил Хайн Зоммерванд. У него болела поясница. Лоб под уже начавшими редеть рыжими волосами болезненно морщился, когда он, не сходя с места, искоса смотрел через окно на небо. Мы прибыли всего два часа назад, а они уже тут как тут, думал он. Ясно как божий день, что они именно нас ищут, потому что до Мансанареса еще несколько сот метров. Но то, что они явились так точно, похоже, пахнет предательством.
Добровольцы вскочили и бросились к окнам. Теперь они кричали:
— А вот и наши! Это русские! — Они кинулись к дверям и, скатившись по лестнице, выскочили в парк, чтобы наблюдать за воздушным боем.
— Постойте, пусть сперва отбомбятся! — крикнул Хайн Зоммерванд. — Это же безумие. Им что, больше всех надо?
Но аудитория уже опустела. Даже робкий Эрнст Лилиенкрон исчез. Только Вальтер Ремшайд стоял в дверях, припав на одну ногу. На серьезном, изрезанном морщинами лице насмешливо сверкали серые глаза.
— Дети! — как бы извиняясь за них, сказал он. — Теперь мы спокойно можем спуститься вниз. Мне тоже охота поглядеть, как красные орлы расправятся с нацистами.
— Да уж, на них можно положиться, — заключил Хайн Зоммерванд и тоже встал.
Увидев, что весь батальон стоит задрав головы кверху и но сводя глаз с неба, он снова закричал:
— Всем вернуться в помещение!
Но никто его не слушал, только Пауль Крюгер сделал несколько шагов назад, к дверям. Он особенно старался выполнять все приказания, так как ему это было труднее, чем остальным. До сих пор он всегда шел только своим путем. Ребенком его отдали в учебно-воспитательное заведение. Пятнадцати лет он оттуда бежал. Так как он был необычайно высок и силен, его приняли во французский Иностранный легион. В его рядах он прекрасно сражался и был награжден. Однако незадолго до окончания пятилетнего срока он в пылу спора пристрелил старшего по чину. Перебежал к арабам и на их стороне сражался с французами, покуда Абд-аль-Керим не сдался французам, и тогда он снова вынужден был бежать. Здесь, в бригаде, его называли «Пауль — иностранный легионер», что его очень обижало, так как он хотел забыть о прошлом. Здесь — так Пауль чувствовал — он впервые в жизни стоял на правильных позициях.
Итак, кроме него, никто не обратил внимания на призыв Хайна Зоммерванда. Все смотрели на набегающие облака, не в силах оторвать взгляда от мечущихся силуэтов боевых машин. На голову выше всех стоял среди них Георг.
Хайн с трудом протиснулся к нему.
— Слушай, ты, как командир роты, должен… — начал он, но Георг перебил его.
— Нет, ты посмотри, ты только посмотри!.. — воскликнул он, не оборачиваясь. — Они подбили фашиста! Он падает!
При виде охваченной пламенем падающей машины из глоток четырехсот добровольцев вырвался радостный крик. Вот теперь они очнулись и, вернувшись в помещение, ощутили и холод цементных полов, и неудобство деревянных лавок, так что заснуть им больше не удалось.
Георг и Хайн не случайно остались внизу. Им надо было поговорить. С тех пор как они вместе бежали из Германии, между ними завязалась крепкая дружба. Однако случались и у них недоразумения и раздоры. И все-таки их отношение друг к другу, особенно в последнее время, когда связь их упрочилась, претерпело существенные изменения. Смятение, терзавшее Хайна в Германии, во время проверки, теперь покинуло его. Он вновь обрел почву под ногами, стал увереннее, спокойнее и опять сжился с ощущением своей ответственности и своего авторитета. Иначе все обстояло у Георга, чей жаждущий деятельности дух не находил себе применения в эмиграции. Он не знал покоя, и из чувства неудовлетворенности его тянуло к жизни, полной опасностей.
Хайн и Георг шагали вокруг красного кирпичного здания госпиталя. Позади госпиталя они наткнулись на воронку от бомбы. Деревья вокруг были расколоты. Их белые раны жалобно взывали к людям. Остропахучая смола крупными слезами катилась по стволам. Хайн и Георг остановились так близко, что плечи их соприкасались. Георг был воодушевлен тем, что видел наконец перед собой новую задачу, и был уверен в себе. Хайн, комиссар, пребывал в задумчивости, его страшила новая ответственность. Оба сознавали, что начался новый период их жизни и новый период их дружбы.
Земля вокруг была усеяна осколками бомб. На осколках этих не осталось уже никаких выпуклостей, они теперь были совершенно плоскими. Их зазубренные края сверкали как острия ножей.
Хайн Зоммерванд провел большим пальцем по одной из зазубрин.
— Как бритва… — сказал он.
— Если ты уже сейчас начнешь собирать военные трофеи, то у тебя скоро наберется целый вагон! — насмешничал Георг.
Хайн медленно взвесил на ладони большой, еще теплый осколок.
— Знаешь, что мне напоминают эти штуки? — спросил он. — Баумкухен. Когда-то в детстве я один раз ел баумкухен. Со взбитыми сливками, разумеется. Это было на чьей-то свадьбе. И долго-долго мне казалось, что нет ничего на свете лучше баумкухена.
— Странные сравнения! — удивился Георг. — А знаешь ли ты, что означает этот твой баумкухен?
— Ты тоже так думаешь? — спросил Хайн. — Я сразу подумал, что за этим стоит предательство.
— Этого я наверняка не знаю! — отстраняющим тоном сказал Георг. — Я об этом не думал. Я человек практического склада, и причины событий меня занимают меньше, чем следствия, которых можно от них ожидать. Предательство или нет, но этот твой баумкухен говорит о том, что нынче ночью на нас нападут. Нынче ночью или, самое позднее, завтра утром. Можешь не сомневаться.
Георг остановился.
Его лоб покрылся морщинами.
— А кстати, есть у тебя новости от Норы? — спросил он.
— Нет. А почему…
— Я просто так спросил, — ответил Георг, как будто хотел закончить разговор, но потом все же добавил: — Недавно мы говорили о том, почему, собственно, у нас так часто случались ссоры в Париже. Ты объяснил это нашей неудовлетворенностью… моей, во всяком случае. И в самом деле, поганая там была жизнь. Но должен честно признаться, что это твое объяснение далеко не исчерпывающее, по крайней мере, в отношении меня.
— Брось ты эти старые счеты! — взмолился Хайн Зоммерванд.
— Вероятно, они и вправду не имеют значения, — добавил Георг. — Теперь вообще ничто уже не имеет значения, кроме нашего дела.
— Ты думаешь о Норе? — спросил Хайн Зоммерванд, разглядывая осколок, который он все еще держал в руке.
— Нет, нет, — сказал Георг. — Теперь и это прошло. А кроме того, ревность здесь не совсем верное слово. Зависть, вероятно, больше подходит. Я завидовал. Понимаешь? С женщинами у меня всегда были и будут только так называемые «мимолетные связи». Я создан для одинокой жизни. А потому я всегда завидую, когда вижу, что двое сходятся навсегда. Меня удивляет, как они могут… Я бы этого не хотел, но тем не менее завидую. А тут было что-то еще. Что-то другое, что-то гораздо большее, это было ясно. Ты вдруг оставляешь меня одного в нашем клоповнике в Девятнадцатом округе и переселяешься в симпатичную маленькую квартирку на улице Вожирар. Нора для тебя готовит, у вас всегда в доме цветы и все такое…
— Тебе было очень одиноко? — чуть помедлив, спросил Хайн.
— Да что ты! Чепуха! Просто я не спускал с тебя глаз, все следил, чтобы ты не забыл свой долг перед организацией, уж очень ты погряз в житейских делах…
— Ах, вот что… Да, но теперь все это давно пройдено и забыто. Ну, мне пора, у меня еще много дел сегодня. Я возьму с собой Альберта Рубенса, ты не возражаешь? Он мне нужен как переводчик. А то я не справлюсь. — Хайн Зоммерванд проговорил все это очень быстро, обеими руками пожал руку Георга и убежал.
Из парка наползал осенний туман. Скоро стемнело, настала ночь. После объяснения с Хайном мысли Георга опять обратились к стоявшей перед ним задаче. И все-таки в этот вечер в ожидании первого боя его донимало волнение. Героическая и в то же время трагическая история нынешней кампании вставала перед ним в двух страшных названиях: Бадахос и Талавера. Одно вызывало в памяти страшную бойню, другое — панику. Впрочем, вряд ли можно в этом винить ополченцев, у них не было ни опыта, ни подготовки, ни оружия, ни командования. Теперь предстояло написать третью историю этой кампании. Она называлась «Мадрид».
Мы уже отредактировали и подзаголовок, задумчиво сказал себе Георг: «Могила фашизма». Но выкопать эту могилу будет и нам стоить немало жертв.
Но Георг вынужден был признать перед самим собой, что люди уже не вспоминают дни Талаверы. Милиция, военные корреспонденты, центурии, несмотря на все политические распри, несмотря на все разногласия и интриги, которые бессовестные тыловые лидеры раздували, не жалея времени и энергии, выстояли в героических боях с войсками генерала Мола в Сьерра-де-Гвадарраме. И теперь, под стенами Мадрида, они вновь, презирая смерть, проявляют беспримерный героизм. А останется ли этот героизм всего лишь достойным восхищения жестом перед гибелью или нет, зависит от того, как далеко сможет распространиться сопротивление народа. Содействие этому распространению и входило в задачу Георга.
За себя Георг не опасался. Но как поведет себя рота, когда завтра он пошлет ее в самое пекло? Рота? Она состояла из ста двадцати отдельных людей. Со многими из них Георг встречался в эмиграции, в Париже, а многих знал еще по Германии. Это были товарищи, друзья.
Вызывая в памяти их лица одно за другим, Георг вдруг устыдился, что мог сомневаться в них. Флеминг молчал даже в застенках СА, когда ему раскаленной проволокой прижигали десны. Вальтер Ремшайд и его друг Хайни Готвальд — старые солдаты, участники Рурского восстания. Они даже сидели в одном концлагере. И Стефан тоже человек испытанный. В Германии ему грозила смертная казнь. Круль сбежал из следственной тюрьмы. Если уж это не мужество!..
Размышляя таким образом, он почти возгордился. Моя рота, с восторгом думал он, моя рота! Нет, ему и в самом деле не о чем беспокоиться! Всего несколько человек, еще не испытанных, вроде Пауля — иностранного легионера, или Альберта Рубенса, который здесь, в Мадриде, работал на пивоваренном заводе, или молодого Эрнста Лилиенкрона. Несмотря на свои двадцать четыре года, он успел еще в Германии прослыть хорошим художником. Жаль, я никогда не видел ни одной его картины, подумал Георг и решил, что надо немного о нем позаботиться. Вот будет у нас передышка, пусть напишет мой портрет.
Направляясь к дому, Георг запел. Из окон, выбитых воздушной волной, доносились песни. Песни на всех языках. Французские и немецкие, чешские и польские. И мелодии были разные, но в сумеречном парке они сливались воедино, обретая великую гармонию тоски и страстной жажды борьбы. Изредка, как гром литавр, глухой взрыв гранаты врывался в эту Песнь Песней.
От западных ворот парка доносились одиночные ружейные выстрелы, потом застрочили пулеметы. Георг прислушался. Неприятель опять начал атаку.
Георг вошел в дом, в зал, где размещалась его рота. Люди еще продолжали петь. Они пели оттого, что сердца их радовались предстоящему бою. Пели оттого, что не хотели больше бояться. Они пели. А что им еще оставалось в долгие часы ожидания? Да и голодны они были.
Они не перестали петь при появлении Георга. Георг взобрался на кафедру, сел за стол под черной школьной доской и громко стал подпевать товарищам.
Неожиданно распахнулась дверь, и вместе с Хайном Зоммервандом в аудиторию протиснулись женщины и девушки, черноволосые, темноглазые мадридки с кувшинами, полными вина, с окороками и корзинами хлеба. Они столпились у дверей и молча улыбались мужчинам в темно-зеленой форме. Было тихо, за окнами слышались выстрелы.
Рядом с Хайном Зоммервандом стояла, видимо, предводительница группы женщин, широколицая, отличавшаяся от остальных более светлым цветом волос и кожи. Хайн Зоммерванд кивнул Георгу и крикнул:
— Это было спасение, доложу я тебе, самое настоящее спасение! Я пошел в штаб бригады насчет еды. Но где-то что-то дало сбой, короче, ничего у них для нас не было. Можешь себе представить, в каком я был состоянии. И вдруг встречаю этих женщин, а они нас ищут. Они от профсоюза работниц пищевой промышленности.
Женщины подошли к скамейкам, они совали принесенные продукты в руки добровольцам, и те, голодные, поспешно брали. А при этом ели глазами женщин, их крепкие груди, напомаженные яркие губы, и смущались.
— А знаешь, кому мы всем этим обязаны? — спросил Хайн Георга и подтолкнул женщину, стоявшую рядом с ним. — Вот, это ее идея. Наша старая знакомая. Только подумай, это сестра Ковальского. Ты же наверняка помнишь…
Хайн умолк, при имени Ковальского в нем ожили воспоминания, которые невыносимо бередили душу, а Георг не знал, что сказать, и молча протянул руку Хильде Ковальской.
— Какая странная встреча! — тихо проговорила она, испытующе глядя на Георга. — Ты знал моего брата?
— Нет, я только слышал о нем от Хайна, — поспешил заверить ее Георг.
— Да, Хайн хорошо его знал, — сделав ударение на слове «хорошо», сказала Хильда Ковальская. Говорила она медленно, и голос ее звучал словно из дальней дали.
Интересно, всегда ли она так говорила, думал Хайн, всегда ли так выглядела, всегда ли в ее серых глазах отражалась такая тревога или она стала такой только после смерти брата? Ничто в ее плоском лице не напоминало казненного Ковальского.
— Собственно говоря, мы были знакомы всего около месяца, но успели довольно близко сойтись за это время, — произнес он все-таки.
Добровольцы держали в руках хлеб и ветчину. Перед ними стояли кувшины с вином. Но они не прикасались ни к еде, ни к вину. Взгляды их не отрывались от женщин. Сегодня ночью или, самое позднее, завтра утром они уйдут в бой.
Женщины чувствовали, что́ было в этих взглядах. Они лучше многих добровольцев знали, что такое война. Вот уже сколько недель, сколько месяцев каждую ночь и каждый день смерть обрушивалась на улицы и дома города. Трупы быстро убирали, смывали кровь и опять приводили улицы в порядок. Женщины знали, что завтра вечером многих из этих мужчин уже не будет в живых. Они сердцем чуяли это. Сострадание, нежность, тоска и робкое благоговение сообщали взглядам этих видавших виды женщин горячий, жгучий блеск. Но девушки стояли, потупив взор, и втягивали головы в плечи, чтобы скрыть краску, заливавшую шеи.
— Мы тебе страшно благодарны, — сказал Георг Хильде Ковальской. Она внушала ему почти отвращение тем, что смутила его. — Как видишь, твоя помощь подоспела в самый нужный момент.
Уж как он старался не встречаться с ней взглядом, но она все же сумела устроить так, чтобы он взглянул на нее.
— Благодари испанок, я только была зачинщицей. Просто подумала, что вам кое-что нужно. Я с радостью сделаю для вас все, что понадобится.
Она, казалось, почувствовала враждебность Георга, потому что вдруг отвернулась от него и отвела в сторонку Хайна Зоммерванда.
— Тебе надо знать, где можно меня найти. Я работаю на «Телефонике». Спросишь обо мне в отделе цензуры иностранной прессы. У тебя есть письма для отправки? Или, может, ты напишешь? Тогда дай письмо мне, дойдет гораздо быстрее.
Хайн Зоммерванд уже неделю таскал в кармане письмо к Норе. Он быстро сунул его Хильде.
Потом Георг произнес небольшую речь, которую Альберт Рубенс перевел на испанский. Одна из женщин сказала что-то в ответ, потом все они подняли вверх сжатые в кулак руки и закричали: «Салют!» и на прощание еще раз обменялись взглядами.
Добровольцы вспомнили о пакетах с едой. Они уселись и наконец взялись за еду.
Только Круль не прикасался к пакетам на своей скамейке. Он встал и спустился по темной лестнице. Стоя у ворот, он смотрел, как женщины идут по лесу. Лес простреливался. Чуть помедлив, он двинулся следом за ними, полузакрыв глаза. Он шел, точно лунатик. Деревья потрескивали от холода. Со стороны Мансанареса доносились выстрелы. Было уже так темно, что он едва видел женщин. Но зато слышал их голоса. Часовой окликнул его, но он не обратил внимания на оклик, только прибавил шагу. В конце концов он побежал бегом. Вдруг перед ним оказалась одна из женщин, та самая, что разговаривала с Хайном и Георгом. Голоса остальных были совсем близко, она хотела бежать за ними вдогонку. Но тут Круль с мольбой положил руку ей на плечо.
— Послушай, парень, что ты тут делаешь? — с нежным укором спросила она.
— Я сейчас вернусь, — извиняющимся тоном проговорил он.
Крулю казалось, что он узнает ее крупные крестьянские губы, сверкание белых зубов и прозрачный свет глаз. И теперь он обрадовался и поцеловал ее. Дрожащими пальцами расстегнул пуговицы на ее пальто, но она воспротивилась, только дала себя поцеловать и прижалась к нему. Она не говорила ни слова, лишь иногда смеялась тревожным горьким смехом. Со стороны Мансанареса все еще слышались выстрелы. Одна шальная пуля угодила в дерево рядом с ними. Рука Круля гладила мягкую кожу на лице Хильды, влажном от слез. Она обвила руками его шею и крепко поцеловала в губы.
— Да кто ты такой? — спросила она.
— Я — Круль.
— Вот, — сказала она. — Возьми мой адрес и, если будет время, приходи в гости. Впрочем, я сама тебя разыщу.
Не успел он и рта раскрыть, как она убежала вслед за остальными.
Круль отыскал в темном лесу обратную дорогу; подойдя к высокому зданию клиники, он столкнулся со своей ротой. Со всех ног бросился за ружьем и быстро встал в строй. Он чувствовал себя свежим и легким, верил, что в нем дремлют еще неведомые ему силы, и был твердо в себе уверен. Художник Эрнст Лилиенкрон рядом с ним дрожал от холода.
— Рота, шагом марш! — раздался из темноты голос Георга.
Они двинулись в глубь парка.
— Началось? — тихонько спросил Эрнст Лилиенкрон, словно надеясь, что кто-то скажет ему: это всего лишь учения. Но Круль молчал, вопрос художника рассердил его, и, чтобы задеть Лилиенкрона, он начал рассказывать еврейский анекдот:
— Встречаются два еврея перед синагогой…
Продолжить ему не удалось, так как Стефан потребовал тишины. Затем дорога стала такой узкой, что идти пришлось только по двое, и Эрнст Лилиенкрон был рад избавиться от соседства Круля. Теперь он шагал рядом с Паулем — иностранным легионером. В парке было неспокойно, и, когда раздался выстрел, художник весь съежился от страха, и даже Паулю стало жутковато при виде того, как между деревьями возникли спешащие назад фигуры. Когда в лесу чуть развиднелось, отдельные пули стали проноситься прямо над головой.
— Не понимаю, почему мы не имеем права написать домой? — пожаловался Эрнст Лилиенкрон Паулю Крюгеру, который меньше чем кто бы то ни было мог сочувствовать подобной жалобе.
А потому он ответил очень деловито:
— И что это тебе именно сейчас вздумалось? У тебя девица во Франции?
Кто-то позади них сказал:
— Когда уж мы до места дойдем…
— Не девица, а жена, — поправил Пауля Лилиенкрон. — Она беременна, на шестом месяце уже.
— Бог ты мой! — тихо воскликнул Пауль. — И все-таки ты не должен за нее волноваться. — Пауль Крюгер рассмеялся тихо, добродушно.
Через три месяца она родит, размышлял Эрнст Лилиенкрон, интересно, а мы управимся здесь до тех пор?
— Дело только в том, — сказал он вслух, — сумеют ли товарищи позаботиться о ней.
— А тебе обязательно было в эмиграции сделать ей ребенка? — спросил Пауль, задумчиво озираясь. Ему не нравилось происходящее, выстрелы стали чаще, и почему-то теперь стреляли сбоку.
— Понимаешь, мы все откладывали и откладывали. И наконец мы просто не могли больше ждать, — как бы извиняясь, сказал Лилиенкрон.
Паулю Крюгеру показалось, что впереди он увидел свет. Художник меж тем продолжал:
— Она так хотела ребеночка. И я тоже. Вечно ждать не имеет смысла. В общем, так уж получилось. Но я и подозревать не мог, что фашисты втравят нас в эту историю. Другого времени не нашли…
Но Пауль ему уже не ответил. Они теперь быстро шли на свет, это был санитарный пост, расположившийся на проселочной дороге. Свет карбидной лампы падал на желтую землю, на которой лежали несколько одеял. Рядом стояли носилки и ящик с медикаментами. На складном стуле сидел старик. Все время мигая, он смотрел на них. Казалось, что-то зловещее нависло над ними всеми. Слышно было только шипение карбидной лампы.
Внезапно из темноты леса, шатаясь и ломая ветки, появилось какое-то существо. Лилиенкрон увидел сперва только темное пятно на земле и лишь потом услышал крик, поглотивший все остальное.
Пауль хотел оттащить его за рукав, но художник не мог стронуться с места. Крик парализовал его, и теперь полными ужаса глазами он смотрел на человека, лежавшего перед ним. Руки он прижимал к животу, из которого текла какая-то слизь. Раненый сучил ногами и откидывал назад голову, так что свет падал на его лицо, мокрое от пота. Спутанные волосы прилипли ко лбу. Кричащий рот был открыт, а вытаращенные глаза побелели от смертельного страха.
Наконец Паулю Крюгеру удалось прикладом сдвинуть художника с места. За санитарным постом их в нетерпении дожидался Стефан и повел дальше вперед. Громкие вопли раненого преследовали их.
Земля под ногами стала мягче. Наконец взошла луна и белесый свет разлился над землей. Стефан остановился и сказал:
— Вот отсюда до того тополя — наше место.
Эрнст Лилиенкрон улегся под кривой сосной. Пауль прикорнул за небольшой кочкой, в десяти шагах от Эрнста. Вскоре зимние тучи опять уже скрыли луну. Добровольцы недвижно лежали на своих местах и смотрели в темноту. Они не знали этой земли, что простиралась перед ними, никогда прежде не видели ее. Знали только, что там скрывается враг. Земля была сырой и холодной. Эрнсту Лилиенкрону казалось, что эта земля непрерывно и властно стучится в его грудь. Он прислонил ружье к выступающему корню дерева и штыком выкопал себе ямку, чтобы поместить локти. От тополя доносилось тихое покашливание. Перед тополем стоял куст. Стефан посоветовал Эрнсту не спускать глаз с этого куста, поэтому он время от времени переставал копать и смотрел на куст. И всякий раз ему казалось, что теперь куст стоит как-то иначе. Лилиенкрон стыдился своего страха. Там внизу, у санитарного поста, он взглянул в лицо Паулю, а Пауль расхохотался. Круль позади них крикнул: «А если б это были мы?»
Лилиенкрону хотелось сохранить выдержку и перестать бояться этого дурацкого куста. Но куст по-прежнему двигался, то подойдет поближе, то опять отдалится. Лилиенкрон крепко сжал ружье, держа палец на спусковом крючке, но кругом было так темно, что он не мог видеть мушку.
Ему показалось, что он слышит шарканье тяжелых сапог. И снова земля постучалась ему в грудь. Тогда он согнул палец и выстрелил. Это был одинокий пронзительный выстрел, за которым воцарилась мертвая тишина. Лилиенкрон сперва испугался собственного выстрела, но потом увидел, как из-за куста выскочил человек и метнулся наземь, и сразу же услышал крик, похожий на тот, возле санитарного поста. На сей раз в этом крике уже не было для Эрнста Лилиенкрона ничего устрашающего. Он внимал ему с истинным удовлетворением.
Он метко прицелился, он попал! Рука его гладила приклад.
III
— Прекратить огонь! Прекратить огонь! — гневно крикнул Георг в темноту, когда наконец собрался с духом. Выстрел Эрнста Лилиенкрона вспугнул неприятельский патруль, но рота уже палила из всех ружей, словно отражая атаку. Заметив, что никто его приказов не слушает, Георг подскочил к Вальтеру Ремшайду, лежавшему в нескольких шагах от него, и ударил его кулаком.
— Отставить! Отставить огонь! Вы что, оглохли? — рявкнул он. Ремшайд поднял к нему серьезное, морщинистое лицо. Оно было залито потом.
— Да ладно, ладно, я же тебя слышу, — смущенно пробормотал он. И как это могло случиться с ним, старым солдатом, что, охваченный страхом, он начал стрелять в пустоту ночи! — Мы первый раз на позиции, люди еще не привыкли, — извинился он.
На правом фланге о прекращении огня позаботился Стефан.
Расстроенный, Георг опять полез в овражек, который выбрал себе для командного пункта. Овражек был расположен на небольшом холме, и Альберт Рубенс заверил его, что днем отсюда открывается широкий обзор вплоть до берега Мансанареса.
— Тут очень здорово, — сказал он. — Однажды весной, то ли на пасху, то ли на троицу, мы с женой тут гуляли. Ты себе даже представить не можешь, как тут было красиво.
Теперь Георг уже не был так уверен в своей роте, как раньше, когда хвастливо заявил командиру батальона:
— Можешь спокойно направить меня в самое трудное место, на моих людей можно положиться.
Теперь он думал: только бы эти юнцы не натворили глупостей. Здесь у нас в руках ключ от города. Беспокойство его было очень велико, ибо он был уверен, что противник начнет атаку именно здесь, у выхода из Западного парка. Здесь был ближайший подступ к городу, дверь, которую противник должен открыть, если хочет вступить в Мадрид.
В тишине, нарушаемой лишь отдельными выстрелами да изредка взрывом ручной гранаты, Георг слышал шум и рокот — лихорадочное дыхание города, темно и мощно раскинувшегося за его спиной и черной громадой своих домов затенявшего и без того темную ночь. Иногда при порывах ветра в таинственном бормотании бессонного города Георг различал отдельные отчетливые звуки — сердитое гудение клаксонов, музыку из репродуктора, выстрел, крик толпы или даже — как глухой перестук бусин в ожерелье — пулеметную очередь. Но по этим звукам нельзя было определить, что происходит в городе, они сразу же тонули во всеобщем грозном реве. Георг чутко вслушивался в этот рев. Точно с таким же напряжением — вспомнил он вдруг — много лет назад вслушивался он в шум Мюнхена за спиной, когда в сторожевом охранении Красной гвардии защищал первую немецкую Республику Советов от железных дивизий генерала Эппа.
В ночном Мадриде воля к сопротивлению боролась с готовностью сдаться, со страхом и силами неприятеля, с пятой колонной, наконец. Словно два потока крови лились по затемненным улицам. На восток рвались беженцы, они спешили скорее уйти из города, и никто не хотел дать другому опередить себя. На запад лился поток защитников города, солдаты пятого полка из казарм устремились на фронт. Рабочие, собираясь в своих излюбленных тавернах, где у них всегда бывали партийные сходки, обсуждали задачи сопротивления, и все соглашались с тем, что от слов пора переходить к делу. Женщины и дети помогали строить баррикады.
Громкоговорители оглашали ночную суету города скрежещущими звуками патетической мелодии марша Риего. Не передавали никаких сообщений, никаких бюллетеней, по которым можно было бы представить себе положение вещей. Враг был уже у ворот, его пули со стуком ударялись о стены домов, а пронзительные крики мавров точно кинжалы врезались в воздух. Вновь и вновь из репродукторов доносился марш Риего. Тот, кто слышал его в эту ночь, вовек уже его не забудет, ни строитель с мешком цемента на спине, идущий по Гран Виа в Монклоа, ни офицер военного министерства, который при помощи нескольких печатей сам себе предоставил отпуск и теперь уезжает в Валенсию, ни переодетый в лохмотья юный священник с пропуском убитого рабочего в кармане, что именем господа и святой девы Марии палит с крыши по темным улицам из своего автомата, ни тринадцатилетний мальчуган, который, несмотря на боль в пояснице все тащит и тащит камни для баррикады.
Обрывок этой мелодии доносится и до Георга в его овражке у западной оконечности парка. Он слышал эту мелодию еще утром, когда они маршировали от вокзала Аточа по мадридским улицам.
Этого марша им было достаточно, чтобы свести знакомство с городом, который они защищают, чтобы ощутить к нему доверие. Не менее патетичным, чем марш Риего, был их путь по улицам города, который показался Георгу — а почему, он и сам не знал, — красивее всех городов, какие он видел в жизни. И всякий раз, когда они сворачивали в новую улицу, Георг давал себе что-то вроде торжественной клятвы: никогда нога мавра не ступит на эту улицу, никогда ни один фашист не пройдет по ней!
И вот настало время сдержать клятву.
Но Георг вспомнил и то, что за криками людей на тротуарах пряталось странное молчание, просачивавшееся сквозь запертые ставни, молчание замешательства и ужаса, выжидательное молчание, вздох размышления, за которым неизвестно какое может последовать решение.
И потому Георг все еще ждал, что из измученного, раненого города сквозь возбужденное гудение донесется звук, означающий уверенность и доверие. Но вместо этого он только услышал выстрелы позади себя, в парке, и рад был, что овражек, где он залег, служит ему укрытием.
Его сосед Альберт Рубенс, еврей, в мирное время пивовар, а сейчас связной и переводчик, сказал:
— Когда мы тут управимся, ты обязательно должен прийти к нам на обед. Немецкая кухня! Моя жена готовит изумительно. Сейчас она работает сестрой милосердия. А детей у нас нет.
Только бы он перестал болтать, подумал Георг. Но Альберт продолжал:
— Скоро уже два года, как я здесь. Если ты хороший пивовар, то везде найдешь работу. Мне очень по душе этот город, я люблю испанцев. И меня всегда ужасно злит, когда наши возмущаются их отсталостью.
И хотя его все же смущало молчание Георга, он продолжал приглушенным голосом:
— Нам лишь бы повозмущаться другими, верно? А ведь здесь люди свободны. Нет, я, конечно, не то говорю, я хочу сказать, что здесь у них есть гордость, гордость свободных людей. Совсем не так, как у нас, немцев, понимаешь? Если б ты был здесь раньше, до того, как все это началось! Ты бы видел демонстрации — сотни тысяч людей. Кто это пережил, тот знает: Мадрид не сдастся!
Он говорил, как будто зная, чем озабочен Георг, и действительно, тот уже не так напряженно вслушивался в звуки, долетающие из города. Но при этом что-то в словах Альберта его рассердило, и он спросил:
— А наши выступления в Берлине ты забыл? И потом, в Париже, четырнадцатого июля, нас было полтора миллиона! Ты этого просто вообразить себе не можешь. На улицах плясали карманьолу!
Дело близилось к утру, и Георг решил еще раз проверить расположение роты, посмотреть, все ли надежно укрыты, прощупать, как настроение, и перекинуться словечком со Стефаном, который командовал правым флангом. Первым он навестил Вальтера Ремшайда: тот все постукивал пальцами по своему пулемету и ругался:
— Пулемет никуда не годится, Георг. При заряжении одна задержка за другой.
— Патроны никудышные, — спокойно констатировал Георг.
— Да это же один черт, — проворчал горняк, — что пулемет, что патроны. Здесь все одинаковая халтура. Я вообще могу только на свой инструмент полагаться. Я так к нему привык, без него как без рук.
— Скажи спасибо, что у тебя вообще есть пулемет, — напомнил Георг.
— Ну да, пулемет, конечно, штука хорошая, — добавил Ремшайд, продолжая тем не менее упрямо твердить свое: — У меня все должно быть в полном порядке. Иначе хорошей работы не жди.
До чего же истинно-немецким было это упрямство! И если только что он не принимал душой критику немцев в разговоре с Альбертом Рубенсом, то теперь вынужден был с ней согласиться. Эти ремшайды наше несчастье, думал он, эти избалованные рабочие, которые, видите ли, не могут работать, если не все лежит на своих местах, и которые призывают к революции, только если им это почему-либо удобно.
— У многих испанских товарищей, — строго произнес Георг, — которые залегли на линии огня, вообще нет пулеметов.
— Тогда зачем они здесь торчат? — не унимался Ремшайд.
— Вальтер, они просто ждут, если кого-то убьют или ранят, они возьмут его оружие.
— Но ведь так они и сами могут схлопотать пулю, прежде чем где-нибудь принесут пользу! — возразил рассудительный Вальтер Ремшайд.
Георг перестал с ним спорить. В конце концов ясно, что Ремшайду до сих пор стыдно этой дурацкой ночной пальбы, и потому он во что бы то ни стало хочет быть правым.
Везде, где бы ни появлялся Георг, у соседа Ремшайда, тихого Хайни Готвальда и потом у других, везде его встречали тихими возгласами. Он кратко отвечал на приветствия, осматривал позиции и, придравшись к чему-нибудь, шел дальше. Его крайне раздосадовал разговор с Вальтером Ремшайдом; сгорая от нетерпения, он ждал утра, когда наконец начнется бой. И особенно его рассердило то, что Флеминг, командир предпоследнего взвода, хотел очернить Стефана в его глазах.
— Ты присмотрись получше к людям Стефана, — кричал он, — они все лежат вповалку, как попало. Надо там навести порядок, иначе беды не миновать.
— Позаботься лучше о своих делах! — прошипел Георг, и так как в эту минуту он и сам не знал, за что обругать Флеминга, то пригрозил: — Мы еще поговорим, после боя.
Но от этой ругани ему ничуть не стало легче. Он так хотел, чтобы с ним рядом был Хайн Зоммерванд, уж он сумел бы вести себя спокойнее. Как глупо, что из-за боеприпасов Хайну пришлось опять ехать в город.
И тут над ними со свистом пронеслась первая граната, пролетев через верхушки деревьев, она упала в парке. Круль насмешливо крикнул:
— С добрым утром!
Эта первая граната словно бы прогнала ночь. Сразу стало светло.
И у Георга, когда он выпрямился, стало светло и холодно на душе. С началом боя на него снизошел покой и умиротворение. Он вдруг опять ощутил уверенность в себе, теперь он твердо знал, что не примет никаких опрометчивых решений. И в роту свою он опять поверил. Она теперь была как инструмент в его руках.
— Соблюдать дисциплину огня! — скомандовал он громко и пошел прямиком к своему овражку. Яростный свист картечи не заставил его прибавить шагу, он продолжал идти так же спокойно, ибо знал, что первое впечатление, которое он произведет на свою роту, останется надолго. С ощущением хорошо исполненной роли он спрыгнул в свой овражек и лег рядом с Альбертом. Его прошиб пот. Артиллерия между тем наращивала мощь, но пока еще целилась по парку, далеко позади них.
— Нам здорово повезло, что мы так выдвинулись вперед, — с улыбкой сказал он Альберту Рубенсу, рот которого был как-то неестественно плотно сжат. — Те две роты, что на запасных позициях, получат сейчас полной мерой.
Он благодушно отстегнул от пояса флягу и протянул Альберту. Тот сделал три больших глотка.
— Спасибо, — сказал Альберт, большим пальцем вжимая пробку в горлышко фляги. — Значит, все-таки началось.
Наконец появился и Хайн Зоммерванд. После раздачи боеприпасов, доставленных Хайном, Георг опять окинул взглядом свои позиции и увидел, что возле правого фланга его роты от реки отделяются небольшие группки и исчезают в парке. Кое-кто, значит, уже сдрейфил, подумал Георг и бросил на Альберта сердитый взгляд, которого тот не понял. Некоторые из беглецов побросали даже свое оружие.
Утро выдалось холодное. Солнце всходило из-за высоких домов Мадрида. Серебристой зеленью светилась листва олив, а ноздреватая кора дубов напоминала о мудрости тысячелетий. Георг раскинул в стороны руки со сжатыми кулаками, словно хотел тем самым удержать свою роту на линии огня. Его грубоватое лицо еще более ожесточилось, нос заострился, губы потрескались. Во взгляде, которым он провожал эти пробежки по правому флангу, читалась угроза. Но это ничего не меняло. Теперь у реки образовалась широкая брешь, и молчание там притягивало противника.
Тогда Георг подозвал к себе Хайна Зоммерванда и объяснил ему, что произошло.
— Если они перейдут сюда, нам конец, — сказал он. — Тогда они нас просто сомнут. А это ведь важнейшая позиция на всем участке фронта! Здесь будет решаться судьба Мадрида, здесь! — яростно выкрикнул он и стукнул кулаком по земле. Отправив Альберта в штаб батальона, он сердито подумал: у них там сзади две полные роты, я тут один, и если эту дырку не заштопать, то от всех нас и мокрого места не останется.
Они лежали рядом и ждали, а Георг размышлял, не лучше ли было бы отдать приказ Стефану немного оттянуть свой фланг. Хайн Зоммерванд вдруг сказал:
— В городе все это выглядит куда лучше. Бегство, например, послужило естественной чисткой. Кстати, тебе следовало бы быть повежливее с Хильдой Ковальской. В конце концов, она потеряла брата.
— Ты ничего умнее не придумал? — спросил Георг. — У меня, знаешь ли, другие заботы. Вот здесь, и здесь, и еще, может быть, на Северном вокзале, но здесь-то уж наверняка фашисты попытаются прорваться в город.
— Я заговорил об этом только потому, что в городе опять столкнулся с ней. Она нам и в самом деле может очень пригодиться. Ну ладно, — быстро добавил он, заметив нетерпение на лице Георга, — так или иначе, а мы ничего изменить не можем, пока не вернется Альберт.
Да что ж это такое, думал Георг, даже и Хайн мне сегодня не помощник. Его угнетала стоящая перед ним задача. Город, казалось, всей своей тяжестью лег ему на плечи. И он отвечал за судьбу этого города.
Но тут запыхавшийся Альберт рухнул на землю рядом с ним. Он все не мог перевести дух от своей беготни и говорил какими-то обрывками фраз:
— Должен тебе сказать… третья рота… получила приказ… произвести разведку у Мансанареса, справа от тебя. И она поступит в твое распоряжение!
Немного отдышавшись, он продолжал:
— Они должны сейчас быть на краю парка. Впрочем, вид у них такой, будто они идут на вечеринку с пивом у себя в Баварии. Все друг с другом перессорились. В первом взводе ни у кого нет формы. Они расхаживают в одних рубашках, у них якобы отняли все их лучшие вещи.
— Вот это да! — рассмеялся вдруг Георг. Весть о том, что третья рота будет теперь под его началом, в корне изменила его настроение. Он ткнул Хайна Зоммерванда в бок и крикнул: — Вот теперь начинается настоящая война, Хайн! — он потер руки и решил сейчас же подыскать себе другой командный пункт, с которого лучше будут видны обе роты.
Но тут случилось нечто вовсе неожиданное. Георг и Хайн услыхали дикий рев, восторженный вопль сотен глоток. Третья рота высыпала из парка, где она сидела в укрытии, и ринулась на штурм Мансанареса. Первым чувством Георга был гнев, горькая ярость, от которой он весь побагровел, но в ту же секунду он испытал изумление, более того, глубокое восхищение беззаветным мужеством атакующих. Он следил за их продвижением с тем же чувством, с каким в дни штормов наблюдал за волнами в гавани маленького городка, когда волны вырастали, увенчанные белыми гривами, словно хотели окатить небо, а потом разбивались о холодные камни причала.
Вот так и третья рота ринулась на врага. В своем воодушевлении они все, как один, бросились на укрепления противника, который и сам уже изготовился к атаке, и теперь из переполненных окопов градом летели пули. Строчили пулеметы, а старомодные «пиф-паф» разрывных снарядов были похожи на собачий лай. Там, где падали убитые или раненые, трещали ветки кустарника. С жадностью поглощала пересохшая земля кровь добровольцев. Атака захлебнулась. Добровольцы поодиночке искали укрытия, но кусты были слишком низкими, земля плоской. Чужая земля отказывала им в защите.
— Так я и знал! — воскликнул Георг в своем овражке. — О, это уж хуже некуда. Надо бы… — Все испортила эта дурацкая атака. Ярость его не знала границ. Когда остатки третьей роты опять вознамерились пересечь реку, противник тоже сдвинулся с места. Георг перестал чертыхаться и с ужасом уставился на темнолицых марокканцев, мчавшихся к реке. Вот когда надо было идти в атаку! Георг опять, и теперь куда явственнее, ощутил всю непомерность возложенной на него задачи, но это ощущение вновь вернуло ему хладнокровие и ясность сознания. Он сразу оценил опасность, которой грозил ему ответный удар марокканцев, послал Альберта к Стефану с приказом силами его взвода прикрыть отступление третьей роты.
— Должны же мы расхлебать кашу, которую они тут заварили! — сказал он Хайну Зоммерванду.
Теперь в распоряжении Георга было чуть больше семидесяти человек и два пулемета. Взошло солнце, и вскоре стало жарко. Над высокими домами города скапливались тучи. Хайн Зоммерванд рассказал, что в городе обстановка лучше, чем накануне. Слышать это было приятно.
Между тем марокканцы уже полезли в бурую воду Мансанареса. Многим вода была по грудь, а кое-кому и по шею, зрелище было странное, казалось, по грязной воде плывут только зеленые тюрбаны. Винтовки марокканцы держали обеими руками над головой. Одолев и последнее препятствие — железнодорожную насыпь, они грозно столпились перед входом в Западный парк. И тут вдруг под серыми облаками появились коршуны, словно прилетели за ними из Бадахоса и Талаверы, и стали с криками кружить над парком, видно почуяли добычу, какой смерть никогда еще их не дарила. Ее темнокожие легионеры сотнями высыпали из кустов и лесных зарослей. Уже их коричневые разбойничьи руки тянулись к Мадриду. Он был недалеко, всего короткий отрезок пути, и они смогут вскочить в трамвай и за десять сентаво доехать до Пуэрто-дель-Соль, до самого сердца города, куда страх уже мчался во весь опор, намного опережая их.
Наконец Георг отдал приказ открыть огонь. Добровольцы стреляли так быстро, как позволяли их старенькие пулеметы. Подавленность, вызванная превосходящими силами противника и стремительностью контратаки, очень скоро сменилось облегчением: наконец-то они избавились от безделья, от бесправия, от безоружности и загнанности. Оружие в их руках было как божья милость, оно обостряло все их способности, меняло характеры, оно возвращало изгнанникам человеческое достоинство. Каждый из семидесяти человек ощущал эту метаморфозу. Они не только географически были в другом климате, они существовали теперь и в ином душевном климате. Этот дух приподнятости не поблекнет в ходе боев и сражений, несмотря на частые отступления. И в тот день, после многочасового боя, который они вели без передышки, когда добровольцы уже порядком устали, когда им понадобилось время, чтобы отдышаться, это великое пламя, зажженное в них в час первого боя, не могло угаснуть. Семьдесят человек вцеплялись в корни олив, вжимались в каждое углубление в земле и огненным заслоном преградили маврам путь в Мадрид. У марокканцев убитые в первой и второй цепи уже служили прикрытием идущим вслед, но ничто не могло сдержать их наступления, и шаг за шагом они продвигались вперед. На стороне защитников города все чаще звали санитаров, требовали перевязочные средства. Их огонь мало-помалу слабел. Будь у Георга в распоряжении еще и третья рота или хотя бы останься у него взвод Стефана, который он вынужден был послать на помощь третьей роте, Георг бы и горя не знал. Но от семидесяти человек через полчаса осталось только шестьдесят, и так как марокканцы выдвинули вперед легкие пулеметы, Георг понял, что его рота долго не продержится. Он поймал озабоченный взгляд Хайна Зоммерванда и произнес невозмутимо, но опустошенно:
— Я пошлю рапорт в штаб. Может, дадут нам подкрепление. А если нет, мы все равно останемся здесь.
Он написал краткое донесение и опять послал Альберта в штаб батальона. Проводив Альберта глазами до края парка, Георг обратился к Хайну Зоммерванду:
— Неохота мне дожидаться его возвращения, я сам сейчас пойду к пулемету. Если что, позовешь меня.
Георг отодвинул в сторону пулеметчика.
— Пусти-ка меня, это не так делается! — сказал он. Схватил обе рукоятки, прицелился и большим пальцем нажал на гашетку. Он стрелял короткими очередями, но стрелял на редкость метко. Со времен мировой войны он и близко не подходил к пулемету, частенько говаривал в шутку: «Это портит характер!» И сейчас он опять ощутил чудовищную силу, присущую этому оружию.
Георг ухмылялся при виде падающих марокканцев, но, ненавидя себя за эту ухмылку, всякий раз тем не менее кричал:
— Еще один! Хорошая у меня мухобойка! Я им покажу, где раки зимуют!
И вновь темнокожий солдат падал на траву, а Георг уже палил по другой мишени, целился, стрелял, считал подбитых, еще точнее прицеливался и снова нажимал на гашетку. Сердце его билось быстро, в такт с пулеметом. Вот это охота так охота, и оба подносчика снарядов рядом с ним, они понимают его тактику и, пока он еще стреляет, уже выискивают для него новую цель.
— Правее, под деревом!
— Выше, левее, у насыпи! — кричат они ему.
Георг разворачивает пулемет и строчит, строчит!
Вдруг он вспомнил, что Альберт давно уже должен был вернуться, и удивился, почему Хайн его не позвал.
Оставив пулемет хозяину, он озабоченно оглядел редкую цепь стрелков. Ища поддержки, усталый и почти отчаявшийся, оглянулся он на город, на парк. Но в этот миг на краю парка показался Альберт, справа и слева от него тоже бежали люди. Прибыло подкрепление. И разом отчаяния как не бывало, дыхание Георга выровнялось, и усталость сменилась сознанием своей силы. Он решил отогнать марокканцев, и не только потому, что видел: железнодорожная насыпь на берегу реки куда более удобная оборонительная позиция, но и потому, что просто жаждал мести. Георг вскочил, словно восстал из гроба, но прежде чем он успел отдать приказ, рядом с ним во весь рост встал Вальтер Ремшайд, а за ним и Хайни Готвальд.
— Вперед, на мавров! — кричали они. — На мавров!
Вместе со всей первой ротой и взводом Стефана они двинулись вперед, и на сей раз марокканцы дрогнули, впервые в этой войне они отступили, вернее, даже бросились наутек.
У железнодорожной насыпи Георг попытался остановить свою роту, он хотел занять здесь оборону, но люди буквально сломили его волю. Точно разъяренные волки неслись добровольцы вслед за марокканцами. Они перешли реку и на том берегу продолжали свой штурм. О, это был настоящий штурм. Они не падали наземь в поисках укрытия, не останавливались, чтобы выстрелить. Они мчались за убегающими марокканцами, которые были так ошеломлены, что им даже и в голову не пришло, добравшись до маленькой деревушки, то есть до своих исходных позиций, оказать сопротивление атакующим добровольцам. Они вскарабкались на грузовики, доставившие их утром на фронт, и укатили. Когда добровольцы подошли к краю деревни, они еще услышали шум моторов отъезжающих грузовиков, а затем вдруг воцарилась полная тишина. Они слышали теперь только свое тяжелое дыхание. И так внезапно был прерван их бег, что им почудилось, будто земля перестала вращаться и остановилась. В изумлении они переглядывались, ошарашенные озверелым выражением потных, грязных, красных от натуги лиц. Они едва узнавали друг друга.
Хайни Готвальд, тяжело дыша, прислонил голову к грубым камням какой-то стены. Хотел охладить лоб. Ему было уже за сорок, и от работы в шахте его легкие крепче не стали. Острая боль разрывала грудь. Кривоногий Вальтер Ремшайд положил ему на плечо свою руку с темными вздутыми венами. Он тоже тяжело дышал, но его морщинистое лицо от изнеможения стало как-то мягче.
— Хайни! — позвал он друга. — Ты только глянь, Хайни! — он указал на деревню, что была перед ними, на землю вокруг и, широко раскинув руки, засмеялся. Он родился в крестьянской семье.
Некоторые из добровольцев заходили в дома, а одна группа вместе с испанцами, присоединившимися к ним во время атаки, двинулась вверх по деревенской улице. Улица эта упиралась в каменный дом, беленный известью с добавкой синьки. Из этого дома еще стреляли. Противник не полностью оставил деревню. Уронив руки, стоял Георг у околицы, после того как отдал приказ очистить деревню от неприятеля и оцепить небесно-голубой дом в конце улицы. Это было все, на что он был сейчас способен, после того как совершил настоящую ошибку — переправился через реку.
— Нам следовало остановиться у реки! — крикнул он Хайну Зоммерванду, который шел ему навстречу с непокрытой головой, рыжие волосы так и светились. Но в глубине души Георг все же надеялся, что им удастся удержать деревню. Для этой надежды, собственно, не было оснований, но Георг никак не хотел с ней расстаться. Слишком заманчивой была мысль, что по французскому мосту за ним последует и вся бригада и счастливый исход этого боя станет залогом победы. И вновь Альберт Рубенс, уже вымотанный до предела, должен был собираться в путь. Конечно, Георг понимал, что марокканцы очень скоро попытаются отбить деревню, но никак не мог решиться сам сдать позиции, завоеванные ротой против его, Георга, воли.
А при этом стрельба в конце деревни стала яростнее, сопротивление врага, засевшего в голубом доме, сломить никак не удавалось.
Вальтер Ремшайд и его друг Хайни Готвальд, Флеминг, Пауль Крюгер, художник Эрнст Лилиенкрон и несколько испанцев, среди которых один был необычайно высок и красив, нашли удобное укрытие за церковной оградой напротив голубого дома. Стена была сложена из простых булыжников.
Даже когда раздался приказ окружить дом, они были все еще «в пылу удачи» и не думали ни о чем, кроме штурма. Яростный огонь из голубого дома их ошарашил.
В некотором смущении столпились они у стены, не зная толком, что же им делать. Двери церкви позади них стояли настежь. Оттуда веяло прохладой. Всем им хотелось поскорее покончить с делом, медлил только Флеминг. Но Пауль Крюгер нетерпеливо крикнул:
— Чего мы тут дожидаемся? Надо поторапливаться!
Они все перебежали туда, где кончалась церковная ограда. Напротив них была голубая стена трехэтажного дома, словно упавший на землю осколок осеннего неба. Оттуда больше не стреляли. Открытые окна были пусты. Сквозь одно из окон была видна комната с зеркалом на стене. Но из глубины дома доносились какие-то неясные звуки и шорохи. Мужчины у церковной ограды стояли так тесно, что чувствовали тепло и дыхание друг друга. Кто-то крикнул:
— Пошли скорей, а то фашисты уйдут от нас!
Они бросились к голубому дому. Но не успели добежать и до середины улицы, как их группу раскидало в разные стороны. Из голубого дома, из прилегающего к нему сада и, по-видимому, с дерева в саду застрочили вдруг пулеметы. Добровольцы были отброшены назад.
Каким-то чудом никого из них не ранило, но очутившись вновь под прикрытием церковной ограды, они обнаружили, что один из них исчез.
Пауль Крюгер стоял на другой стороне улицы. Словно тень самого себя, вжался он в своей темно-зеленой форме в светло-голубую степу дома. Она служила ему защитой, и она же могла его погубить. Пауль Крюгер знал, что должен умереть на том клочке земли, на котором стоял.
Это было написано у него на лице, и его товарищи, стоявшие на другой стороне улицы, на стороне Жизни, видели это, когда смотрели ему в лицо. Они стреляли по окнам голубого дома, за которыми теперь опять было движение. Вероятно, марокканцы, засевшие в доме, намеревались прикончить Пауля выстрелом или ручной гранатой.
Между Паулем и его товарищами была улица. Каких-нибудь десять шагов в ширину. Но улица уже не была реальностью, не было больше пути от него к ним и от них к нему. Смерть разделяла их.
Конечно, они лихорадочно прикидывали, что им делать, но ничего не могли придумать; даже предложение Флеминга обойти дом было невыполнимо, это видел каждый. Голубой каменный дом принадлежал касику и был построен поодаль от других домов. Он намеренно был выстроен как крепость, стены метровой толщины, так что штурмовать его с ручными гранатами не имело никакого смысла.
— Стреляйте, да стреляйте же! — крикнул им Пауль каким-то пронзительно-визгливым голосом. И вновь они палили по окнам, проклиная свое бессилие.
— И почему другие не идут? — ярился Флеминг. — Если бы подошло подкрепление, может, мы и могли бы попытаться…
Маленький Эрнст Лилиенкрон, высунув голову из-за стены, крикнул:
— Держись, Пауль, мы сейчас!
— Да, если бы у нас был танк! — сказал Вальтер Ремшайд, а Хайни Готвальд поддакнул:
— Танк — это было бы не худо. На танке можно, как на машине, подъехать: прошу, Пауль, не соблаговолишь ли ты сесть, если тебя это не затруднит?
— Ах, вы все треплетесь, треплетесь! — с искаженным лицом накинулся на них Эрнст Лилиенкрон. — Но ведь должно же что-то произойти!
Его отчаяние и впрямь было велико. Еще вчера вечером они так хорошо, спокойно говорили с Паулем, Пауль вселял в него мужество, Пауль вступался за него, когда Круль донимал его своими шуточками, Пауль был ему как брат.
И потому художник в ужасе зажал уши, когда опять услышал голос Пауля:
— Да стреляйте же по мне, вы обязаны в меня выстрелить!
— Что он хочет? — спросил рослый испанец, тот, с удивительно правильным и красивым лицом. — Что он хочет? — спросил он, увидев, как испугались немцы.
Флеминг понял жест, которым испанец сопроводил свой вопрос, но не умел ему ответить и отвернулся.
С непокрытой головой — свою каску он потерял во время атаки — рядом с ними возник Хайн Зоммерванд. Он взялся вместо Альберта, который вернулся из штаба батальона вконец измученным, передать головной группе приказ отступить.
— Что это вы тут делаете? — заорал он. — Рота оставляет деревню.
Они в недоумении переглянулись. Только Флеминг, который по собственной инициативе взял на себя командование взводом, сделал какой-то неопределенный жест, как будто хотел сказать: «Ну, ладно, пошли!» Но тут закричали Эрнст Лилиенкрон и Вальтер Ремшайд:
— То есть как, отступить и бросить Пауля в беде?
А маленький Лилиенкрон еще добавил:
— Вот именно, как ты себе это представляешь? Ремшайд поспешно сорвал с себя каску и нахлобучил на голову Хайна, потом подтолкнул его к тому месту ограды, откуда можно было увидеть голубой дом. Там, прижавшись к стене между двумя окнами, стоял Пауль. Он не смел даже шелохнуться. В нескольких шагах перед ним на земле лежала его винтовка. Два пулемета держали улицу под перекрестным огнем. Хайну показалось, что сквозь этот треск он слышит шум моторов, должно быть, возвращаются сбежавшие марокканцы. Прямо над ухом у него раздался глухой голос Вальтера Ремшайда:
— Теперь сам видишь. Не можем мы его тут бросить! На фоне голубой стены лицо Пауля было белее снега.
— Пауль! — позвал его Хайн, как зовут убежавшего ребенка. — Пауль! Пауль! Да иди же сюда, нам пора уходить!
Однако лай пулеметов перекрывал его голос. Пауль не услышал его. Все силы Пауля уходили на то, чтобы вжаться в холодную спасительную стену. Он стоял к ней спиной. Ногти его скребли ломкий слой извести на камне. На ощупь она была как крупный песок. Он с грустью думал: никто из товарищей не сможет даже шагу к нему сделать, это верная гибель. В рядах этих людей он, так сказать, обрел родину, и вот теперь — конец. Больше всего его угнетала мысль, что в их памяти он останется Паулем — иностранным легионером. Если б это хоть подольше длилось, если б он хоть имел возможность показать им, чего он стоит.
Он не мог нагнуться за своей винтовкой, там, где она лежала, то и дело падали пули. От стояния на одном месте болели ноги, голова горела от близости смерти. Он смотрел на церковную ограду, из-за которой его товарищи стреляли но окнам справа и слева от него и над ним. Потом он различил какое-то движение и понял, что смерть уже рядом.
И зачем они только стреляют? — спросил он себя. Все давно уже могло кончиться.
Он видел ограду, за ней церковь, несколько деревенских домов, а вдали — город Мадрид, за который ему предстоит умереть… В небе висели сине-черные тучи. Солнце, наверно, еще выглянет. Грозная чернота пиний обернулась сочной, мясистой зеленью.
В двойном свете раннего вечера все краски приобрели невероятную пронзительность. Раскаленной лавой стекали алые цветы бугенвиллей на коричневые стены саманного домика. Большие глаза Пауля еще больше расширились.
Он тоже расслышал шум подъезжающих грузовиков и сразу сообразил, какая опасность грозит его товарищам.
— Убирайтесь отсюда! А ну! Живо! — испуганно закричал он.
Но они не уходили, продолжая налить но окнам голубого дома и спорить между собой.
Увидев, что они не уходят, Пауль принял решение — он должен умереть. Точно пловец, он приподнялся на цыпочки и обеими руками оттолкнулся от голубой стены. Одним прыжком он оказался на середине улицы, но не успели еще его ноги коснуться земли, как пулеметная очередь скосила его. Он рухнул наземь. Его каска покатилась по улице и осталась лежать у ограды.
Пулеметы удовлетворенно замолкли, и люди за церковной оградой по этому молчанию поняли, что произошло. В воцарившейся тишине нарастал грохот приближающихся грузовиков. Но только когда Хайн Зоммерванд выглянул из-за стены на улицу и потом кивнул им, закрыв глаза, они наконец сдвинулись с места. Вот теперь они были свободны, ничто больше не держало их здесь, на этом клочке земли, они были свободны, они были спасены.
Теперь они в полной мере осознали опасность, которая им грозила. Идти назад по деревенской улице уже нельзя было. Они второпях перелезали через ограды и заборы, бегом бежали по грязным дворам и задворкам. В каком-то садике они наткнулись на раненого марокканца с лимонно-желтым лицом, лежавшего на земле. Он упал на банановое деревце, на широких листьях которого кровь раненого стеклась в лужицы. В худых руках он испуганно сжимал маленькое серебряное распятие.
Пухоль, так звали высокого испанца, потянул Хайна за руку, как будто хотел показать ему что-то важное.
Медленными шагами Пухоль подошел к раненому и задумчиво наклонился над ним. Его лицо с правильными чертами было неподвижно, как маска. Он повернул раненого на бок, заглянул ему в лицо, покачал головой. И оставил на земле безжизненное тело.
Хайн удивленным взглядом смерил испанца, оживленно что-то ему внушавшего, когда они уже бежали дальше.
Между деревней и Мансанаресом стоял холм. Он был невысок, и в пылу атаки они его попросту не заметили, но все же за ним можно было дождаться наступления сумерек.
Георг залег на вершине холма и следил, как марокканцы пробивали амбразуры в деревенских домах. На рассказ о гибели Пауля он только кивнул и сказал:
— Он всегда действовал в одиночку.
Это поспешное, самоуверенное высказывание рассердило Хайна.
Потом Хайну пришлось улаживать спор между Флемингом и Стефаном.
Стефан с горечью накинулся на Флеминга:
— Это был один из моих лучших людей. И погиб по твоей глупости. Я тебе это припомню, положись на меня!
Хайну нелегко было утихомирить белокурого гиганта. Лежавший рядом с ним маленький Эрнст Лилиенкрон слушал эту перепалку со слезами на глазах.
— Когда мы перейдем через реку, мне придется навести кое-какой порядок! — заявил Георг и послал Альберта выяснить, кто командует примкнувшими к ним испанцами. Вскоре Альберт вернулся с Пухолем. Тот очень вежливо объяснил, что испанцы отказываются отступать первыми. Солнце садилось за деревней, откуда доносилась чужая, дикая какая-то песня и собачий лай. Пухоль говорил очень живо, сопровождая свои слова энергичными жестами правой руки, все еще сжимавшей револьвер.
— Это наш первый бой, — перебил его Хайн, в конце концов перейдя на крик. — Это наш первый бой!
— Но мы не отступим первыми, — твердил Пухоль, — вы — наши гости.
Альберт перевел, и тогда Хайн обратился к нему:
— Скажи ему — мы не в гостях у него. Мы не гости в этой стране. Мы пришли сюда, чтобы исправить то, что прозевали у себя дома.
И хотя Альберт был достаточно осмотрителен, чтобы не переводить слово в слово, тем не менее и этого хватило, чтобы глубоко оскорбить Пухоля.
Глаза на его неподвижном лице вспыхнули, и он долго и рьяно что-то говорил Альберту, очевидно, пытался что-то ему втолковать.
— И чего ему надо! Нам уже пора трогаться! — горячился Георг.
— Он говорит обо всем на свете, — отвечал Альберт Рубенс, но даже и не думает о том, чтобы его люди отошли первыми. Он говорит о Пауле. Хочет за него отомстить. А сегодня утром двое из его отряда попали в лапы к марокканцам. И вы должны пойти и взглянуть на их трупы! А еще он говорит о своем друге, поэте, которого расстреляли фашисты. Об этом только сегодня утром стало известно. Вот потому-то они и поддержали нашу атаку.
Пухоль привстал на колени и обвел их всех глазами, блеск которых был виден и в темноте. Казалось, он смотрит далеко за горизонт, а что он там видит, не угадаешь.
Немного погодя он начал читать стихи нараспев.
IV
Наступила годовщина Марианниной смерти. Йост, вероятно, забыл бы об этой дате, но он вовремя получил письмо от ее родителей, просивших прислать им фотографию могилы.
Рано утром Йост поехал на кладбище. Было еще по-зимнему холодно, и на плакучей иве за могилой Марианны только-только набухли почки. Сама могила была еще голой, лишь несколько травинок дрожали на утреннем ветру, маленькая сухая сосенка в ногах могилы выглядела очень сиротливо.
«Надо непременно поговорить с садовником», — подумал Йост, глядя на мраморную плиту, которую водрузили здесь, по-видимому, слишком рано. Земля под ней просела, и теперь плита как бы нависала над могилой. Йост обошел узкий голый клочок земли и вгляделся в золотые буквы на мраморе. Там стояла фамилия Марианны, его собственная фамилия, она была похоронена здесь, и он вдруг с болью осознал, что здесь похоронена и частичка его жизни, частичка его самого. И ничего уж тут не поделаешь.
Он нерешительно сжимал в руках маленький фотоаппарат, который взял с собой, чтобы для родителей Марианны сделать фотографию ее могилы. Но свет был очень неопределенным, солнце еще пряталось за тучами. Кроме того, он вспомнил, что надо бы поправить камень и посадить хоть несколько цветочков. Иначе могила выглядит слишком неухоженной, слишком нелюбимой. Что подумают родители Марианны!
Беспорядок, в котором он нашел могилу, прошлогодняя листва, голая влажная земля, проглядывающая сквозь нее, устало, как-то даже жалобно покосившийся камень, все это растрогало Йоста, пробудило в нем тоску.
Он заметил, что кладбищенский садовник возится неподалеку, вероятно, в ожидании, что его позовут, поручат ему уход за могилой. Но Йосту сейчас не хотелось с ним говорить. Он чувствовал странную тяжесть на сердце. Чувствовал спазм в горле, который не позволит ему говорить. Он присел на скамеечку в головах могилы, под плакучей ивой, где его не мог видеть садовник. Напрасно пытался он вызвать в памяти образ Марианны, но птичий щебет напомнил ему звучание ее голоса.
Какое он испытал бы облегчение, если бы мог сейчас прочитать молитву, но он не знал ни одной. Господне утешение — что это такое, спрашивал себя Йост. Он вытянул вперед свои короткие толстые ноги. Правый глаз за моноклем был устремлен на могилу.
То, что покоится здесь, — лучшее, что было в моей жизни, вдруг потрясенно подумал он, лучше ничего не было. Сознание своего одиночества пригнуло его к земле.
Потом он рассердился на себя за эту слабость и хотел уже поскорее стряхнуть с себя ощущение покинутости и сочувствия к самому себе, для этого он стал припоминать последний год жизни с Марианной, этот последний год, полный подозрений, недоверия и ссор. Она меня обманула, обманула и изменила, сказал он себе и добавил, сам пугаясь своих мыслей: все равно ничего хорошего уже не было бы, так, может, оно и к лучшему?
Но в эту секунду, точно призрак мелькнул, и Йост вдруг увидел ее лицо ясно и очень отчетливо; сердце его захлестнуло теплой и мягкой волной. И когда ее образ вновь исчез, он очнулся и понял, что никогда уже больше не ощутит ее так близко. Он корил себя, бормоча:
— Я всегда был недостаточно хорош для тебя, я должен был совсем иначе относиться к тебе, какая жизнь была бы у нас тогда! Какая прекрасная жизнь могла быть у нас!
Поистине должен был минуть год, чтобы он смог заплакать об умершей — слезы градом лились у него из глаз, и хотя он закусил губу, но не мог сдержать всхлипов. Склонясь над могильным камнем, он шептал:
— Я любил тебя, Марианна, несмотря ни на что. Господь, он знает, что я любил тебя. Я очень одинок, мне потому, наверно, так грустно, что под конец все было… Я не знаю, как это получилось. Все могло быть хорошо, даже радостно. Может, просто сейчас не то время, не время быть добрым.
Уныло, но уже не в силах больше вынести груз, который он тут на себя взвалил, Йост пожал плечами, словно хотел сбросить эту тяжесть и сказать: я не виноват. Но он знал, что это ложь. Знал, что виноват, виноват в том, что случилось, виноват в ее смерти. Если бы тогда, в приступе бессмысленной ярости и ревности, он не продиктовал донос на этого Хайна Зоммерванда, Марианна не убежала бы из дому в волнении и отчаянии и, наверно, была бы жива и сейчас. Но эта мысль больно ранила его, а новая рана не принесла облегчения. В нем вдруг вскипела горечь: я выполнил свой долг, только и всего.
Сухие листья шуршали под граблями кладбищенского садовника. Йост поманил его к себе. Этот старый человек с унылым лицом говорил фальцетом. Он предложил пока засадить могилу подснежниками, потом можно будет посадить бегонии, а рамку сделать из барвинка. Йост согласился.
По дороге на авиабазу он заехал к доктору Керстену. Свидетельство о смерти Марианны затерялось, хорошо еще, в страховом обществе объяснили, что у него не хватает документов, поэтому они и отказываются выплатить ему страховую премию. До сих пор Йоста это не заботило, но он узнал, что у родителей Марианны сейчас плохи дела, ее отец оставил свою практику, и Йост хотел отдать эти деньги ему.
После смерти Марианны он ни разу не говорил с Керстеном. Они иногда встречались на политических митингах или на светских приемах, но Йост избегал разговоров с Керстеном. Высокий, вялый блондин всегда был ему несимпатичен. Этот верзила с водянистыми глазами, в которых, казалось, нет и тени мысли, был поверенным многих чужих тайн. Среди них была и тайна, касавшаяся Марианны и Йоста.
Йост очень живо вспомнил по дороге, как врач тогда уклонился от ответа на его вопрос о том, что Марианна говорила в бреду. И Йост решил, поскольку уж он все равно должен поговорить с врачом, то сегодня он от него не отстанет, прежде чем не получит ясный ответ на тот свой вопрос.
Ему важно было добиться ответа по двум причинам: он хотел побороть охватившее его на кладбище чувство своей вины подтверждением ее вины. Кроме того, он хотел знать, не может ли в один прекрасный день подстеречь его какая-нибудь опасность с этой стороны. Разумеется, Марианна мертва, а этот Хайн Зоммерванд — так, во всяком случае, считается — околачивается где-то за границей, в эмиграции. Но в их отношениях, какого бы рода они ни были под конец, могло быть нечто такое, что и сегодня еще способно скомпрометировать Йоста. С той поры, как он повел открытую войну с Хартенеком, Йост стал осторожен и недоверчив и считал, что должен быть готов ко всяческим сюрпризам. Береженого бог бережет, думал он.
Впрочем, эта борьба, это сведение счетов с Хартенеком, стали главным содержанием его жизни, тем мотором, который приводил его в движение.
К Керстену он попал в неурочный час. Звонок не звонил, и ему пришлось трижды стучать, последний раз уже очень энергично и сердито, прежде чем он услышал шаги за дверью. Ключ повернулся изнутри. Без пиджака, в расстегнутой жилетке предстал Керстен перед Йостом. Его обычно бледное, немного обрюзглое лицо сейчас было красным, и дышал он как-то прерывисто.
— А почему вы не позвонили? Зачем было стучать? — воскликнул он, не поздоровавшись, а когда Йост объяснив ему, что колокольчик, видимо, не в порядке, Керстен, все еще сердито и не извинившись, пробормотал:
— Да, вот свинство!
Он провел Йоста в приемную и сказал:
— Сестра придет только через час. Горничная сбежала от меня два дня назад. Так что я совсем один остался со своим холостяцким хозяйством.
Почему он так подчеркивает, что он один, удивился Йост, опускаясь в кресло. Объясняя врачу, что пришел по поводу свидетельства о смерти, Йост смотрел мимо него в окно, на деревья городского парка.
Керстен пообещал сделать дубликат. Он спросил у Йоста все необходимые даты и вдруг воскликнул:
— Итак, сегодня ровно год!
— Да, как раз сегодня, — тихо подтвердил Йост и откашлялся, чтобы голос звучал внушительнее. — Да, вот уже прошел год, а вы все еще мой должник — вы так и не ответили на мой вопрос.
— Да, правда? — спросил Керстен. — Если так, то это ненамеренно… Однако я, ей-богу, не знаю, — сказал он и пригладил рукою волосы, — я при всем желании не могу вообразить, что вы, собственно, имеете в виду.
Только теперь он сел на стул напротив Йоста. Руки его повисли, а глаза опять приобрели выражение полнейшего безразличия, хотя он и не спускал их с Йоста. Йоста удивляло, что врач ничего не может вспомнить.
— Голова так забита, — извинился Керстен. И застегнул жилетку. — А потому, если я, увы, забывчив, вина в этом не только моя. Но вы всегда могли бы меня спросить сами, — с укором в голосе произнес врач.
Йост на это ответил:
— Ну, это не так уж важно. Я просто сегодня вспомнил об этом, ведь сегодня день смерти моей жены. Видите ли, этот вопрос опять возник и заставляет меня настойчивее требовать ответа.
Йост говорил с неподдельным волнением. Врач опустил глаза.
— И что же? — спросил он.
— Вы, безусловно, тоже все вспомните. Вы видели мою жену сразу после того несчастья, что с ней случилось. Вы ее оперировали. У нее была температура. Вы почти все время были при ней. За это я вам очень признателен. Но что она вам тогда сказала?
Йост поправил монокль и весь подался вперед, ближе к Керстену.
— Что она мне сказала? — задумчиво повторил Керстен. Он все еще терялся в догадках, почему Йост раньше не задал ему этого вопроса, почему пришел с ним именно сегодня? Действительно ли только потерянное свидетельство и годовщина смерти Марианны привели его сюда? Керстен всегда — и не только в том, что касалось психологических особенностей его пациентов, — недоверчиво относился к столь простым реакциям.
— Строго говоря, — перебил Йост течение мыслей Керстена, — вы не задолжали мне ответа на мой вопрос. Когда я спросил вас — быть может, вы все же припомните, о чем я вас тогда спросил, — вы мне ответили, но уклончиво, ничего, собственно, не сказав. Я был тогда очень взвинчен, обеспокоен судьбой Марианны и удовольствовался таким ответом. Сегодня я хочу знать правду.
— А стоит ли нам с вами ворошить прошлое? — заметил Керстен. — Когда человек приходит в себя после наркоза, он всегда говорит много странных вещей, наркотические видения принимает за действительность и наоборот…
— Итак, что же она сказала? — резко спросил Йост.
Внезапно в окно ударил дождь. Керстен положил на колени свои большие руки и стал рассказывать:
— Вашу жену привезли под вечер. Несмотря на страшную слабость, она была очень возбуждена. Говорила много и быстро. Она за кого-то волновалась.
Подняв глаза, он увидел, что Йост испытующе смотрит на него.
— Да, — продолжал он, — теперь я, как это ни смешно, даже вспоминаю имя, которое она называла: Хайн Зоммерванд. Ваша жена жаловалась, что вы преследуете этого человека. Она кричала, что должна спасти его от вас, что вы собираетесь его погубить. Несколько раз она порывалась вскочить с постели и бежать. Нам очень нелегко было с нею сладить!
Йост опустил голову.
— Очень нелегко, — повторил врач и даже вздохнул. — Чтобы успокоить вашу жену, я пообещал, что найду этого человека и помогу ему. И кстати, у вашей жены в сумочке были деньги. Где-то она их раздобыла. Она не давала мне покоя, пока я не возьму эти деньги, чтобы передать их тому человеку. Потом я опять сунул их в ее сумку. А на основании ваших показаний его разыскивала полиция, верно?
Керстен видел, как Йост втянул голову в плечи.
В комнате несколько посветлело, дождь перестал, и выглянуло солнце.
— Этот человек был государственным преступником! — выдавил из себя Йост.
— Вот именно, мне потом сказали, — безразличным тоном подтвердил врач. — Но ваша жена, и это я хорошо помню, заклинала вас не губить этого человека. Она сказала: «Я его любила».
Йост, мертвенно-бледный, встал с кресла и подошел к окну. Ему показалось, что в соседней комнате кто-то кашлянул, но он не обратил на это внимания.
Керстен продолжал:
— Мне все стало ясно. Сразу после этого мне в руки случайно попал пациент, которым интересовался советник уголовной полиции Вилле. Мы все втроем встретились в коридоре, помните? Речь шла о дознании, искали именно этого человека, Хайна Зоммерванда.
— Мне хотелось бы задать вам еще один вопрос, — не оборачиваясь, просительно проговорил Йост. — Эти, не знаю, как и сказать, эти бредовые фантазии моей жены никому больше не известны?
Йост обеими руками сжал металлическую оконную ручку и ждал ответа. Керстен не спешил. Он встал и подошел вплотную к Йосту.
— Послушайте, — сказал он тихо, — я не доносчик.
И тут же вернулся на свое место, как будто ему мучительно было видеть, какое впечатление его слова произвели на Йоста.
— Благодарю вас, — с усилием ответил Йост. Он взял со стола свою фуражку и перчатки. Сделал он это поспешно, стремясь избавиться от унизительной для него близости врача.
Но Керстен удержал его неожиданно энергичным жестом.
— Я вынужден просить вас об одной любезности, — воскликнул он и при этом улыбнулся. — Вы явились поистине как ангел спасения. Вы должны помочь мне в лечении одной из моих пациенток. Вы ведь знаете дочь помещика Пёльнитца, эту маленькую, немного неуклюжую Труду? Она серьезно больна. Ее жених — лейтенант Завильский. Не знаете ли вы, когда этот лейтенант вернется из Испании?
— Но вы даже не имеете права знать, что Завильский в Испании! — Йост вырвался из рук Керстена.
— Ах, такие сведения недолго остаются в тайне, — насмешливо произнес доктор Керстен. — А кроме того, я умею хранить тайны.
Врач стоял перед Йостом с опущенными плечами, голову склонив немного набок. Он сказал:
— Так или иначе, но моя пациентка знает, что происходит. А от нее знаю я. Теперь она дрожит за своего жениха, а в том критическом положении, в котором она находится, это очень вредно. Тут действительно речь идет о жизни и смерти. Лекарства не всегда могут помочь, но если бы я мог ей сказать: детка, твой жених скоро приедет, он уже в дороге… Конечно, чем определеннее я сказал бы, тем лучше…
Открытым, невозмутимым, взглядом Керстен смотрел Йосту в глаза.
— Помогите же мне, — дружелюбно попросил он, так как Йост все еще молчал, — случай, как говорится, очень серьезный, дело, повторяю, идет о жизни и смерти.
— Но я действительно не имею понятия, о чем вы тут говорите! — поспешил его заверить Йост. — Лейтенант Завильский сейчас на учениях.
— Что до меня, пусть это называется учениями. Дело не в названии. — Голос доктора Керстена звучал все настойчивое. — Скажите мне только, когда он вернется.
— Месяца эдак через два, — глухо проговорил Йост, не сводя глаз со своих перчаток и фуражки.
— Два месяца? Но это же страшно долго! — воскликнул Керстен и спросил: — Но это точно, что тогда его уже отпустят?
Йост молча кивнул и, опустив голову, прошел мимо Керстена. Тот распахнул перед ним дверь:
— До свидания, господин подполковник. Хайль Гитлер! — крикнул он на прощание.
Закрыв дверь за Йостом, он бросился в свой кабинет. Не обращая внимания на мужчину, сидевшего в углу в кресле, Керстен сразу подошел к шкафу с медикаментами. Нашел там какой-то пузырек и сунул его в руки мужчине.
— Вот, это средство от кашля, прими! — распорядился он. — Ты так лаял, что чуть не втравил нас в хорошенькую историю.
Незнакомец засмеялся и спрятал пузырек в карман.
— Только давай побыстрее, — напомнил он, — мне надо спешить, а то опоздаю на паром.
— Все готово, я должен только добавить еще несколько строк, — отвечал Керстен, уже сидя за письменным столом, и вскоре встал, чтобы вручить незнакомцу письмо, без адреса на конверте.
— Адрес ты знаешь, — сказал он. — В Стокгольме сразу же его отправь. Оно уже через два дня может быть в Мадриде. Счастливо тебе!
Незнакомец улыбнулся.
— Не беспокойся! — сказал он. — Не беспокойся.
Доктор Керстен был не единственным в маленьком городе, кто таким тайным способом отправлял письма в Испанию. Альмут Зибенрот тоже посылала письма в страну, о которой капитан Бауридль так интересно рассказывал ей когда-то на балу. Но ни она, ни Труда Пёльнитц, хворая помещичья дочка, не доверяли своих писем каким-то неизвестным торговцам мехами, что по своим торговым делам курсировали между Германией и Швецией. Они отправляли свои письма с особой пометкой на адрес военного министерства в Берлин, откуда их пересылали дальше, адресатам.
И был еще человек в маленьком городе, который таким же путем отправлял письма с новостями в далекую страну и получал на них ответы, это был обер-лейтенант Хартенек. Поначалу он получал весточки от Бертрама каждые восемь дней, так между ними было договорено. И эти письма напоминали ему восторженные взгляды, которыми его дарил Бертрам, когда они еще были вместе. Затем письма стали более деловитыми и прохладными. На страстные призывы Хартенека и дальше раздувать пламя честолюбия, на его пылкие рассуждения о великой, призванной освободить и покорить мир борьбе, которую Германия начала в Испании, Бертрам отвечал сухими сообщениями о воздушных боях, о скуке захудалых испанских городишек, о понесенных потерях, о Бауридле, Завильском, Штернекере. Письма эти были не что иное, как отречение, отказ от прежних идеалов, от старой дружбы. По крайней мере, так представлялось Хартенеку.
Получив очередное письмо, Хартенек сразу прочел его, прочел с разочарованием и педантически сложил маленький желтый листок. На сей раз ждать пришлось три недели, и об этом в письме не было ни словечка. Буквы, слоги, слова, фразы, сухие, как пыль, холодные, как камень, пустые, как полова, вплоть до традиционного: «С немецким приветом!»
Великим холодом веяло на Хартенека от этого письма.
Что-то со мной неладно, мрачно заключил он, очень неладно.
И он был прав. Хартенек знал, что Йост преследует его с неотвязностью охотничьей собаки. К весне он должен был получить повышение, но не получил; это был плохой признак!
Несколько месяцев после отъезда Бертрама Хартенек вел поистине монашеский образ жизни, к которому он всегда призывал Бертрама. Он решил взяться за работу и думал, что вся эта глупая история со временем просто быльем порастет. Но все осталось по-прежнему, товарищи сторонились его, в казино к нему почти никто не обращался. Из рабочих планов Хартенека тоже ничего не вышло. Битвы, которые он вел, были всего лишь миражами, армии, которыми он командовал, — тенями, победы, которые он одерживал, никто не внесет в учебники истории… Но как же он хотел, чтобы его страстное желание хотя бы воспламеняло сердца! Будут ли его любить или ненавидеть, это ему было не так уж важно, но быть достойным зависти или восхищения он хотел.
Однако вместо зависти и уж тем более восхищения его окружала всеобщая холодность, презрение и всяческие слухи. И если при его приближении люди переходили на шепот, то это происходило не от ревнивого недоброжелательства; шепот этот был просто сплетнями, хуже того, злобными сожалениями.
В последние дни этот шепоток стал оживленнее и даже звучал теперь настолько громко, что кое-какие отголоски доходили и до Хартенека. Йост зашел так далеко, что решил созвать из-за него суд чести.
Думая о своем противнике, Хартенек волей-неволей испытывал даже что-то вроде почтения. Йост очень изменился. Он произносил теперь вдохновенные речи на митингах национал-социалистов, а его приказы по части были теперь обстоятельными и патетичными. Он вовремя порвал с пастором Вендхаузеном, которого через несколько месяцев после похорон Марианны арестовали. Зато с дурачьем из местных партийных органов и со своим начальством в командовании военно-воздушного округа Йост вполне сознательно установил добрые отношения, и даже в министерстве — так, по крайней мере, считалось — у него были друзья.
Эти сытые бюргеры лезут в партию, будто мухи на мед, с яростью думал Хартенек. Так или иначе, но он теперь не мог ждать помощи от партии в своей борьбе с Йостом. У него вообще не было никакой поддержки, он был один как перст. Я сам в этом виноват, говорил он себе, я слишком дал себе волю. Мне необходимо обзавестись союзниками, иначе я пропал.
Хартенек чувствовал, что даже эти мысли приносят ему некоторое облегчение.
Три цели поставил он перед собой. Он хотел вновь завоевать Бертрама, ибо нуждался в нем. Ему необходимы союзники, которые вступят в борьбу с Йостом. Если Йост действительно созвал офицерский суд чести, то Хартенек обязан быть во всеоружии, иметь компрометирующие Йоста материалы и выставить его на посмешище. Таковы были три его цели. Но какими средствами для их достижения он располагал?
На вечер Хартенек отпросился со службы и засел у себя в комнате. Он написал письмо Бертраму, в котором притворился, что между ними все обстоит по-прежнему. Огромных усилий стоило ему — он порвал три черновика — другое письмо, которое он передал своему ординарцу, чтобы тот сегодня же доставил его по адресу. Он особо предупредил, что письмо надо отдать только в руки адресата, никто другой не должен его даже видеть.
На следующий день к обеду Хартенек заявился в казино.
— Новости из Испании! — произнес он вдруг в свойственной ему манере, едва открывая рот и вздернув брови выше очков.
Естественно, этим замечанием он перебил все другие разговоры. Даже капитаны и сам Йост, все повернулись к нему. Хартенек сделал вид, будто просто не заметил, что привлек к себе всеобщее внимание. Этот возглас был воплощением тщательно продуманного плана, и Хартенек с удовольствием отметил, что эти три слова произвели на всех именно то впечатление, на которое он рассчитывал.
— Да? Ну что там? — спросил капитан Штайнфельд почти сразу, тогда как остальные выжидательно молчали.
— Первое столкновение с русскими! — сообщил Хартенек. — Их истребители оказались вовсе не из картона.
Поклонившись Йосту, он продолжал:
— По крайней мере, лейтенант Бертрам пишет, что они ему доставили немало хлопот.
Тут уж все попались в его ловушку. Они перестали есть, отложили ножи и вилки и даже перегнулись через стол, чтобы не упустить ни словечка. То, что рассказывал Хартенек, было для них чрезвычайно важно.
Хартенек говорил, как в былые дни, наставительно, высокомерно, а по отношению к старшим по званию почти вызывающе. Откинувшись на спинку стула, Йост ошеломленно внимал ему. Неужто Хартенек настолько утратил здравый смысл, что еще похваляется письмами Бертрама? Ведь все знали, что Бертраму пришлось уехать в Испанию, так как он, Йост, счел их отношения предосудительными. И вот теперь Хартенек привлекает к себе внимание письмами Бертрама, как будто всей этой истории и не бывало. Что может им руководить? Или он узнал о предстоящем суде чести и хочет втянуть сюда и Бертрама?
Хартенек меж тем продолжал говорить. Вдруг он улыбнулся и сказал следующее:
— Впрочем, для молодых людей тут тоже есть немало забавного. По случаю награждения капитана Бауридля испанским орденом был устроен праздник. Да, а надо сказать, вина, там, на юге, весьма тяжелые. Во всяком случае, один из юных господ — вы наверняка догадаетесь кто, ну, конечно, Завильский — поднял тост за предупредительность испанских дам! Бертрам пишет: местные жители сперва превратились в соляные столбы. Потом дамы попросту сбежали с праздника, разразился грандиозный скандал!
Все громко расхохотались, и сам Хартенек тоже. Только Йост молчал, его все больше брала оторопь. Ибо достаточно странно было и то, что Хартенек заговорил о письмах Бертрама, а уж этот анекдот — и того страннее. Разглядывая круглую голову Хартенека, Йост задавался вопросом, что может означать такой маневр.
— Мило, очень мило! — Безмозглый капитан Штайнфельд был очень доволен. — Но это и все новости?
— Отнюдь нет! — поспешил заверить его Хартенек. — Тут есть еще совершенно невероятные вещи. То, что там роют окопы по старинке, это еще ерунда. А вот, например, огневые позиции артиллерии на живописнейших, похожих на купол вершинах гор! Лейтенант Бертрам клянется, что видел это собственными глазами. Все эти средневековые штучки, вероятно, следствие войн с арабами в пустынях. Впрочем, испанцы извлекли из этих войн и полезный опыт. Пулеметный огонь с бреющего полета по гражданскому населению должен оказывать весьма деморализующее воздействие.
Хартенек уже чувствовал себя более чем уверенно, и в самом деле казалось, он хочет сделать доклад о достоинствах и недостатках подобной тактики. Он уже двумя пальцами — большим и указательным — взялся за очки, но тут терпение Йоста лопнуло.
— Увольте нас от теоретических занятий, Хартенек! — резко сказал он.
Раздались смешки, и Хартенеку пришлось умолкнуть. Его опять отодвинули в сторону, и ему оставалось лишь молча ждать, что же с ним будет дальше.
Я раздавлю его как вошь, думал Йост, с удовлетворением глядя на раздосадованное лицо Хартенека.
Если утром у Хартенека еще мелькали сомнения, прав ли он был, отправляя письмо, то теперь он был убежден, что поступить иначе просто не имел права.
После обеда он встал из-за стола, исполненный решимости. Даже но заглянув в бильярдную, он сразу направился в город. Возмущенный тем, как Йост заставил его замолчать, он стремительно вышагивал по городу на своих длинных ногах. Это было в последний раз, клялся он себе, сознавая, что Йост никогда бы не позволил себе столь презрительного тона, если бы не считал, что уже выиграл эту игру. И хотя этот эпизод только подчеркнул необходимость осуществления его замыслов, тем не менее при мысли о том шаге, который он намеревался сделать, Хартенеку становилось жутковато. Он все скрупулезно продумал, вплоть до вопроса, который он задаст, если его выставят вон. Хорошо, он может привести свою угрозу в исполнение, но чего он этим достигнет?
Но так или иначе, а дело должно решиться. Хартенек неодобрительно покачал головой: как глупо перед атакой обдумывать план отступления. Однако его беспокоила мысль, что́ на все это скажет Бертрам. Хартенек чувствовал, что привязан к нему гораздо глубже, чем мог предположить вначале, и теперь он боялся причинить Бертраму боль.
Хартенек пребывал в абсолютно ему несвойственном душевном состоянии. Какой отвратительный, горький и заурядный путь ему предстоял! На секунду он остановился. В приступе слабости подумал: я и впрямь неважно себя чувствую. Я болен, я должен пойти домой, лечь и постель и просить об отпуске. Пусть все идет как идет.
Но потом он снова овладел собой. Каким же я стал трусом, честил он себя и усилием воли заставил себя вернуться к тем великим мечтам и помыслам, что вот уже несколько дней как ожили в нем. Теперь ему казалось, что Бертрам просто не может его не понять, Бертрам все поймет и оценит, если им опять доведется быть вместе, вдвоем мечтать, вдвоем вести воображаемые битвы в восторженном преклонении перед быстротой и маневренностью нового оружия. Разве она поистине не упоительна? Каким тесным стал нынче мир! Теперь самое время думать о его покорении.
Слабости как не бывало. Он опять решительно зашагал, готовый действовать так, как должно. Постыдно и заурядно? Это все мелодраматические словеса из словаря ограниченных людишек. Хартенек сам над собой посмеялся: надо же, эти слова-призраки чуть и его не обратили в бегство!
Пройдя Рыночную площадь, он почти бегом побежал к городскому парку. Эрика Шверин уже ждала его. Он начал было извиняться, но она прервала его:
— Вы написали мне довольно забавное письмо!
— Вы находите? Мне тоже оно представлялось забавным, когда я его писал.
— И все же вам удалось меня достаточно заинтриговать, раз я пришла сюда.
Глухой голос Эрики звучал самоуверенно. На узком лице горели большие глаза. Сбоку взглянув на Хартенека, она насмешливо добавила:
— Ваше приглашение несколько странно. Впрочем, вы и вообще своеобразный кавалер.
— Кое-что из этого своеобразия я с удовольствием вам объясню, — произнес Хартенек еще светским тоном, но в нем уже чувствовалась затаенная серьезность.
— Ради всего святого! Вы хотите сделать меня своим духовником? Я очень люблю слушать о чужих грехах, но вот о ваших?.. — Эрика засмеялась. Ее удивило это приглашение Хартенека, и она явилась на свидание не столько из любопытства, сколько из любви к интригам. Но сейчас внутренний голос советовал ей соблюдать осторожность.
— Нет! — тихо ответил ей Хартенек. — Я должен вас разочаровать. Дело скорее в том, что мне однажды невольно пришлось быть вашим духовником.
В его словах был оттенок угрозы. Эрика остановилась, и Хартенек заметил настороженный блеск ее темных глаз.
— Что вы хотите этим сказать? — спросила она.
Но у Хартенека были свои твердые представления о том, как должен протекать этот разговор.
— Известные факты, — начал он с нарочитой педантичностью, — имеет смысл рассматривать не раньше, чем будет выработана общая мировоззренческая основа.
— И сколько же мы будем гулять по этому парку? — Эрика вернулась к своему ироническому тону, хотя ее уже терзали неясные опасения. — Послушайте, но это же действительно никуда не годится! — решительно заявила она, не дожидаясь его ответа.
Хартенек чуть ли не с радостью принял ее предложение поехать за город, в поместье Шверинов. Он сам себе не хотел признаться, но отсрочка, которую он тем самым получал, была ему приятна. И Эрика тоже почувствовала себя увереннее, когда провела своего гостя в библиотеку. Здесь она была на своей почве.
— О, самое сердце дома! — заметил Хартенек, в его голосе слышались насмешка и настороженность, когда он вошел в комнату с панелями по стенам, с портретами предков. Он сразу ощутил, как тесно связана эта комната с тем, что привело его сюда. Здесь он слышал разговор Эрики с Марианной, и на мгновение он подумал, что роль циника, пожалуй, подходит ему больше всего.
— Что вы будете пить? — спросила Эрика, а Хартенек, проведя рукой по наголо стриженной голове, ответил, что всему предпочитает старый французский коньяк. Она поставила бутылку и одну рюмку для него на низкий столик, под которым он с трудом вытянул свои длинные ноги.
— Прежде чем перейти к делу, я должен сделать маленькое предисловие, — начал он, однако ему мешало то, что она осталась стоять. Это сбило его с толку, все опять представилось ему куда труднее, чем он думал. Он быстро выпил рюмку коньяка. Неправильно я начинаю, подумал он, веду себя как взволнованный школяр. — Да, — начал он снова, — тут дело сугубо личное, и все-таки прежде я должен, как говорится, сказать немного о другом, сказать нечто принципиально важное.
Он уже опять овладел собой и внимательно смотрел на Эрику. В ее лице было много противоречивого. Оно было узким и в то же время скуластым. Рот мягкий, но линия его свидетельствует о твердости характера, а в ее умных, почти черных глазах подчас мелькает отражение подлинных чувств. Черные гладкие волосы подстрижены так коротко, что видна форма затылка и крупные плоские уши.
Хартенека снедало странное возбуждение, мучительное желание дотронуться до ее тела.
Он сжал руки, лежавшие на столе. Уже одна мысль, что ему достаточно замахнуться, чтобы ударить ее, наполняла его сладострастием.
— Итак, с чего я хотел бы начать, — в третий раз заговорил он, — у меня есть особые причины с уважением относиться как к вашему отцу, графу Шверину, так и к вам. Вы оба одними из первых примкнули в движению Гитлера, в то время когда это еще было опасно. Тем самым вы оба доказали, что не имеете ничего общего с отжившими представлениями немецкой аристократии.
Эрику это вступление ошарашило. Она не могла себе вообразить, куда клонит Хартенек, но его слова произвели на нее известное впечатление. Так как она считала, что ее отец не снискал подобающего ему признания, то всегда с удовольствием слушала похвалы в его адрес.
— Я понимаю, в будничной ситуации такие слова звучат несколько странно, — извинился Хартенек, что было уже излишне. — Однако простая справедливость требует признать, что граф и вы — приятное исключение из большинства старой аристократии, которая в своем реакционном упрямстве до сих пор еще не поняла, что она задолжала нации. Но вы вашей позицией, вашей деятельностью доказали, что принадлежите не к этой старой клике, а к новой аристократии германской нации!
Последние слова Хартенек произнес очень холодно и торжественно, так, словно именно он решает, кому принадлежать к этой новой германской аристократии. Он сделал вид, что не заметил улыбку, тронувшую губы Эрики, и, хотя она мешала ему, он деловито продолжал:
— Но почти столь же важным представляется мне то, что вы, примкнув к этой новой общности, но существу, к немецкому народу, сумели ни от чего не отказаться. Да, это очень важно, что вы сохранили свое дворянское достоинство. Нет для нас ничего более чуждого, нежели либеральная уравниловка! Даже если… — тут на лицо у Хартенека появилось выражение мученика, — такая тенденция ощущается в самых широких кругах нашей партии. Есть люди, просто не желающие признавать существование нового немецкого дворянства. Разумеется, это неверно, и с этим надо бороться. Есть только вожди и ведомые. Их нельзя мерить одной меркой. Такой мерки нет и быть не может. Как разнится распределение обязанностей и, само собой разумеется, прав в новом государстве, так же разнятся и моральные законы, которым мы подчиняемся.
Хартенек запнулся, огляделся вокруг и налил себе еще коньяку. Но не стал пить, а вскочил с места и принялся взволнованно вышагивать взад и вперед на своих негнущихся ногах. После долгой паузы он продолжал:
— Писаный закон, — сказал он, — еще ни в коей мере не соответствует новому уровню нашей морали. Переворот совершается слишком глубокий, он еще, так сказать, на середине пути. Пройдет очень много времени, прежде чем право будет соответствовать нашей морали, морали хозяев. Но куда дольше придется ждать, пока она укоренится в умах и сердцах народа, да и в наших политически сознательных слоях тоже. Государственная мораль — это мораль осознанного первенства, тогда как закон все еще зиждется на изжившей себя основе всеобщего равноправия. И я должен еще раз повторить, что общественное мнение, или как там вы привыкли это называть, тоже полностью эту точку зрения разделяет. Кроме того, существует все-таки целая уйма вещей, которые по нашему личному мнению ни с точки зрения закона, ни с точки зрения морали уж никак не заслуживают всеобщего осуждения.
Он чувствовал, что Эрика не сводит с него глаз. Он кивнул ей и тоже устремил взгляд на нее.
— Конечно, — сказал он, — я думаю, например, о наказаниях, существующих за некоторые формы гомосексуализма, и, более того, о всеобщем презрении к гомосексуалистам, которое сегодня выражается в повсеместном раздувании отдельных инцидентов. И это не частный случай. Существуют и другие ситуации, когда предается забвению старая народная мудрость: даже если двое делают одно и то же, это все равно не одно и то же. Я вспоминаю статью двести восемнадцать, о запрещении абортов…
С неприятным удивлением Хартенек увидел, что Эрика согласно кивнула головой, деловито, без малейших признаков удивления или испуга. Даже и вида не подала… А ведь она, без сомнения, прекрасно поняла, что он обернул этот разговор против нее. И как она могла тут же не вспомнить слова Хартенека, которые он шепнул ей на похоронах Марианны: «Я так же хорошо умею хранить секреты…» Теперь ей вспомнились и все разговоры о тяжелом положении Хартенека. Сейчас он уже, видимо, не в состоянии хранить секреты… Она только недоумевала, как он может воспользоваться ее тайной? Чего он хочет от нее потребовать? Она знала, что вот-вот настанет момент, когда она в негодовании выпроводит его вон. Но она сказала себе, что Хартенек, если он действительно на краю пропасти, и ее непременно потянет за собой. Это видно было по выражению жестокой решимости, написанному на его лице. Он снял очки и задумчиво покачивал головой. При этом он еще как-то жужжал сквозь зубы. Он ничего не говорил, пытаясь по ее лицу угадать направление ее мыслей. Потом, подняв указательный палец, сказал:
— Против этого устарелого равенства перед законом, против этой опасной либеральной отсталости общественного мнения мы, новая немецкая аристократия, должны бороться плечом к плечу.
Он прервал свое хождение, сел и положил руки на стол. Он чувствовал жгучую боль в голове и понял, что недостаточно детально обдумал этот разговор. Все было заранее выверено вплоть до этого момента, дальше он в своих размышлениях не заходил. Дальше уж как-нибудь, думал он. Последнего слова он боялся, еще когда разрабатывал свой план.
И тут он услышал голос Эрики:
— Хартенек! Не соблаговолите ли вы мне объяснить: вы явились сюда, чтобы предложить мне дружескую помощь или просить меня о помощи?
Она, конечно же, притворяется, что не поняла меня, раздраженно решил Хартенек и резко ответил:
— И то и другое.
Ему стало ясно, что он не может на этом остановиться, что ему необходимо быстрее двигаться к цели. Ее слова еще звучали у него в ушах. Может быть, она говорила искренне, может, хотела перекинуть ему мостик, дать ему возможность избегнуть худшего. И как все обернулось бы, попроси он ее о помощи? Но вся его гордость восстала при этой мысли. К тому же у него мелькнула мысль, что она хочет заставить его просить, потому что тогда ей легче будет сказать «нет».
Он опять встал и подошел к ней почти вплотную.
— Послушайте, Эрика, — сказал он, — я в отчаянном положении. И вам, вероятно, кое-что об этом известно. Я, сколько могу, стараюсь снасти свою шкуру. Год назад во время бала вы в этой самой комнате секретничали с вашей подругой Марианной. Я сидел вон там, между полками, и с удовольствием ушел бы, если бы успел. И теперь, чтобы спасти себя, так уж сложилось, у меня есть только один выход: я должен жениться. Если мне это не удастся, я погиб. И уверяю вас, я бы почел эту гибель блаженством, но при условии, что и другие погибнут тоже. А будете ли это вы, или ваш отец, или этот Керстен, или еще кто другой, мне абсолютно все равно. Можете мне поверить!
И добавил насмешливо:
— Если вам охота, можете возмущаться, можете прогнать меня. Тогда описанная выше массовая катастрофа разразится сразу. Я, правда, считаю, что это излишне. А потому предлагаю вам выйти за меня замуж.
Хартенек был готов к тому, что она придет в ярость. Но она рассмеялась, рассмеялась громко и звонко и все никак не могла остановиться, стала вся красная, по щекам лились слезы от смеха. В какую-то секунду передышки она крикнула оторопевшему Хартенеку:
— Да помогите же мне, я сейчас задохнусь!
Но Хартенек не мог и шелохнуться. Ее хохот захлестнул его точно горный поток. Его изумление было так глубоко, что он даже не почувствовал себя задетым. Наконец он все же откликнулся на ее просьбу и ладонью сильно хлопнул Эрику по спине. Она вскрикнула и затихла. Но глаза все еще были полны слез и она едва переводила дыхание.
Усевшись, она поманила его рукой, и он послушно сел напротив нее.
— Налейте себе еще коньяку! — посоветовала она и даже извинилась перед ним: — Не обижайтесь на меня за этот смех, со мной это иногда бывает. А теперь к делу. Вы, вероятно, даже не знаете, что ваше предложение весьма и весьма разумно. Если б вы это знали, то наверняка вам не пришлось бы играть эту мучительную роль шантажиста. В этом не было нужды. Так или иначе, но отныне я буду с вами начеку. Впрочем, мне это даже нравится. Это было умнее, чем если бы вы прибегли ко мне как к ангелу-спасителю. У меня нет данных для этой роли. Нет, это просто здорово, что вы решились на крайность. Вы торопитесь, вам нужен скорый ответ? Итак, я согласна. Я помогу вам вылезти из грязи, а вы за это дадите мне защиту и те свободы, которыми пользуются замужние женщины. Что ж, это в высшей степени практично. Вот только ваша дурацкая бюргерская фамилия! Говорю вам это, хотя и начисто лишена предрассудков, за что вы меня только что хвалили. Думаю, что папа чинить препятствий нам не станет. Если это необходимо, то есть если вам это необходимо, мы можем объявить о помолвке в ближайшие дни. Что вы на это скажете?
Хартенек, который поначалу не мог понять, дурачит она его или говорит серьезно, ощутил вдруг теперь, когда его дело выиграно, что-то вроде обиды, вызванной тем легкомыслием, с которым она отнеслась ко всей этой истории.
И все-таки мало-помалу в нем крепло сознание своей победы. Выйдя от Эрики, он почувствовал себя свободным и сильным.
Несмотря на поздний час, он отправился в казино, где встретил только капитана Штайнфельда, сейчас соломенного вдовца, и конечно, Хааке с Вильбрандтом, не считая нескольких юных лейтенантов.
— Могу я пригласить вас на пунш? У меня есть повод для торжества! — выкрикнул он почти задорно.
Все сразу уселись за круглым столом.
— Так за что же мы пьем? — поинтересовался капитан Штайнфельд, когда принесли пунш.
— Угадайте! — с таинственным видом предложил Хартенек.
— Богатое наследство? — спросил осторожный Хааке.
— Нет.
— Повышение? — воскликнул Вильбрандт.
— Нет.
— Помолвка? — крикнул кто-то из лейтенантов, уже изрядно набравшийся. На его бестактность остальные отреагировали только сердитыми взглядами. Но как же они удивились, когда Хартенек вдруг закричал:
— Молодец, юноша, вы угадали!
Офицеры выслушали новость и поздравили Хартенека.
— Великолепная партия! — воскликнул капитан Штайнфельд, и умница Хааке с уважением заметил:
— Тесть с исключительными связями!
Все они, конечно, диву давались, как это Хартенек сумел, но никто ничего не спросил.
Созванный Йостом офицерский суд чести при этих обстоятельствах, разумеется, уже не мог состояться. На помолвку в доме Шверинов явились все офицеры гарнизона и все окрестные помещики. Не было только Йоста, который, однако, прислал свои извинения. Граф Шверин отвел в сторону будущего зятя и выпил с ним на брудершафт.
Затем он спросил:
— Если я могу быть тебе чем-нибудь полезен, мои мальчик, скажи мне сразу. У тебя есть долги?
Хартенек чуть ли не с виноватым видом ответил, что нет.
— А не мог бы ты вместо очков носить монокль? — спросил граф. — Монокль выглядит как-то воинственнее.
— Эрике мои очки не мешают, — заметил Хартенек.
— Ну, тогда дело другое, это всего важнее! — воскликнул старый Шверин, который в этот вечер, пожалуй, хватил лишку. Он обнял Хартенека за плечи и сказал: — Извини, мой милый. Я, разумеется, не хочу быть нескромным, но Эрика — мое единственное дитя. Скажи мне честно: ты и вправду ее любишь? Ты сделаешь ее счастливой?
— Ну, конечно, папа, — покраснев, пробормотал Хартенек.
Граф теперь довольно путано говорил обо всем на свете. Вдруг ему вздумалось выяснить, почему Йост отклонил приглашение.
— Понятия по имею! — соврал Хартенек и тут же добавил: — Так или иначе, а для Эрики это обидно.
— Ведь правда? И для тебя, и для меня тоже! — разбушевался Шверин. — Это выглядит так, будто ему наше общество не подходит.
— Он далек от партии, — заметил Хартенек.
— Что ж ты молчал! Ты просто обязан все подробно мне рассказать. Впрочем, я теперь что-то такое припоминаю. Он как-то мне тоже рассказывал забавные истории: он-де не доверяет фюреру, он, изволите ли видеть, не довернет фюреру!
Хартенек кивнул старику. Одержанная победа еще пьянила его. Он не только покончил со всеми затруднениями, он теперь еще и принят в высшем обществе, ему открыт доступ к самым влиятельным кругам. И теперь он возжаждал сполна рассчитаться с Йостом.
— Тебе и в самом деле не нужно ничем помочь? — еще раз спросил граф.
У Хартенека было одно желание, одно-единственное жгучее желание, которое теперь, когда все опасности были позади, страстно его занимало. И он открыл своему тестю, что хочет в Испанию.
— Если я просто подам рапорт, ты же знаешь, Йост мне откажет. Он меня терпеть не может. Он не захочет, чтобы я отличился там, в Испании. Знаешь, он ведь придерживает мое повышение. Если бы ты с твоим влиянием мог мне помочь… — сказал Хартенек и добавил: — Дело не просто в том, чтобы попасть в страну, главное, попасть в определенное место.
И он развил весь свой план:
— Через несколько месяцев я там получу повышение. А как только я стану капитаном, мне будет открыта дорога в генеральный штаб.
До чего же дельный малый этот Хартенек, подумал граф и в душе очень одобрил благоразумие своей дочери.
V
Хайн Зоммерванд, хмурый, бродил по расположению своей части. Что случилось, о чем вы все думаете? Или вам неведома усталость? Но на нее и в самом деле просто нет времени. Уши Хайна, казалось, еще больше оттопырились. Он ловил каждое слово. Плохо придется тому, кто поддастся дурному настроению, сердито думал Хайн.
Эта мысль посетила его, когда они наконец похоронили убитых. Они нашли холм, на вершине которого росли две серебристые оливы. На склоне холма, куда не долетали пули противника, они вырыли могилы. Хайн поднялся на вершину. С высоты ему видны были оборонительные линии противника. Кто знает, долго ли наши покойники спокойно пролежат здесь, подумал он, еще несколько таких денечков, и мавры сумеют расположиться на их могилах.
Убитых опустили в могилы и засыпали землей уже окоченевшие тела.
Грязь, усталость — черные дни переживала бригада. Если бы не танки, которые Ганс, командир XI бригады, ввел в бой, когда уже не было больше резервов, не было даже роты для сопровождения танков, то теперь вообще уже ничего бы не было. Хайн смотрел, как люди саперными лопатами ровняют землю на могилах. Небо было серое. Все вокруг выглядело уныло. Да, конечно, мы отступили, но и противник не достиг своей цели — дороги на Мадрид. Впрочем, он подтянул свои силы достаточно близко, чтобы обстреливать эту дорогу. Но нога его еще на нее не ступала. И Мадрид не был сдан. За саманным домиком Хайн наткнулся на Вальтера Ремшайда. Он и с ним еще двое сколачивали кресты из досок, выломанных из ворот.
Вальтер Ремшайд сказал:
— Хайн, они моего дружка пристрелили. — Перочинным ножом он скоблил зажатую между колен доску.
— Он вообще был невезучий! — заметил Вальтер. — Я еще сегодня все вспоминал, как его гестапо схватило. А я при этом чуть ли не присутствовал.
Он сидел на сырой земле, зажав между колен доску, потом оперся на руку, в которой был нож.
— Меня заранее предупредили, — начал он, — и я вовремя смылся. Но у меня вышли трудности с квартирой. И вот как-то приходит ко мне один и говорит: «Иди к Хайни, на огороды, там ты будешь как у Христа за пазухой». Я сразу смекаю: этого Хайни тоже не очень-то обожают нацисты. Но деваться мне некуда. И вот как-то утром заявляюсь я к нему в халупу, проверить, вправду ли там воздух чистый. Уже осень была, на огороде кочаны капусты торчат громаднейшие. А Хайни этого дома нету. Его старуха говорит мне, чтоб я обождал немного, она мне кофе сварит. Ну, я сажусь себе и жду, вдруг слышу: снаружи кто-то бегом бежит, и вижу — легавые уже в калитку лезут. С перепугу я вскочил и шляпу напялил. Вот, напялил и стою. Выйти-то уже не могу. А прямо перед моим носом висит птичья клетка. Я и начал высвистывать гарцские трели. А тут легавые двери распахнули и орут: «Здесь живет Хайни Готвальд?» Один, такой хилый, угреватый, подскакивает к жене Хайни, она у плиты стояла, другой прямо на меня идет: «Господин Готвальд, вы арестованы!» — «Не-е, — говорю, — я сюда только за канарейками пришел, они как раз продаются!» — «Вы можете предъявить документ?!» — орет этот тип. А у меня бумаги в полном порядке. Другой тем временем на бабу накинулся: «Где вы тут оружие прячете?» Да, надо сказать, Хайни всегда был жутким неудачником. Ну, я опять надеваю шляпу, разглядываю канареек, подсвистываю им разок-другой и говорю старухе: «У них не настоящие трели, фрау, шесть марок для меня дорого!» Хиляк орет: «Не разговаривать!» А второй возвращает мне документ и говорит: «Он здесь из-за канареек!» А я еще добавляю: «Больше четырех марок не дам». Хиляк опять не выдерживает: «Убирайтесь отсюда! Вы что, не видите, вы мешаете исполнению служебных обязанностей!» А я только этого и ждал. И говорю: «Извините меня! — И обращаюсь к жене Хайни: — Может, я еще разок зайду, когда удобнее будет, по только у них не гарцские трели!» С этим я и удалился.
Вальтер Ремшайд рассмеялся, рассмеялся и Хайн, остальные тоже смеялись, оставив работу.
— Ну вот, — заметил Вальтер Ремшайд, — теперь мы смеемся, ясное дело, но тогда у меня совсем другое настроение было. Сердце стучало что твой паровой молот, можете мне поверить. И потом, я же хотел предупредить Хайни. Но я с ним разминулся, и он угодил прямо в лапы легавых. В козлятнике у него нашли два карабина. Судить они его не стали, прямо упекли в лагерь.
Ремшайд умолк, взял обеими руками доску, проверил, ровные ли края, потом вытащил из кармана синий карандаш.
— Хайни Готвальд, — произнес он протяжно и потом еще раз, по буквам: — Х-а-й… Тринадцать букв, плохое число, — заявил он и принялся размечать доску. — Через три недели, — продолжил он свой рассказ, — через три недели гестапо схватило меня. Они ни черта обо мне не знали, вот и искали, как иголку в стоге сена. В комендатуре меня первый раз избили, это уж как водится. Я думал, забьют меня до смерти. Я чуть язык себе не откусил. Под конец он так распух, что я не мог бы кричать, даже если б и захотел. «Молодец, парень! В четвертый барак!» — сказал комендант, даже, пожалуй, приветливо. Ну, подумал я, это ты хорошо придумал. Только потом уж я смекнул, что в четвертом лежали самые тяжелые… Эсэсовец отволок меня к бараку, я едва передвигал ноги. Но как подошел я к бараку, смотрю, кто это там сидит? Мой Хайни! А Хайни смотрит на меня, усмехается и говорит: «Слушай, Вальтер, ты что, снова из-за канареек сюда явился?» Они опять рассмеялись.
Вальтер Ремшайд уже начал карандашом выводить буквы на доске.
— Как думаешь, мы теперь отдохнем? — спросил он Хайна Зоммерванда, но ответа на свой вопрос и не ждал. — А-а-ах! — застонал вдруг Вальтер, у него затекла правая нога. Он поднял ее и начал шевелить ступней и заодно разглядывать свой ботинок. Потом с удивлением произнес: — Поглядите-ка, сколько грязи!
Хайн Зоммерванд направился к дому, где помещался штаб. Георг принял батальон, и Хайн стал теперь комиссаром батальона. Да, кое-что изменилось со времени первого боя. Они получили новую форму. У них теперь была такая роскошь, как походные кухни и полевой телефон. Только оружия все еще не хватало, и прежде всего пулеметов, но зато, как ни странно, в них теперь жило твердое убеждение, что они выйдут победителями из этой борьбы. И к тому же все они чувствовали себя увереннее на испанской земле; знакомыми, почти родными казались им очертания олив и пробковых дубов, причудливые скачки мулов со скованными передними ногами. Они знали уже наизусть испанские команды и, конечно же, испанские ругательства. К помощи Альберта Рубенса прибегали, только если не могли добиться толку с помощью команд или ругательств.
К негодованию Хайна, Альберт сидел за столом, склонив над пишущей машинкой свое круглое мясистое лицо с монгольскими глазками, и печатал.
— Поторопись, мне нужна машинка! — потребовал Хайн.
Не поднимая глаз, Альберт ответил:
— Машинка — собственность штаба батальона, а не комиссариата. Георг только что продиктовал мне приказ о выступлении.
— На фронт? — спросил Хайн Зоммерванд.
Альберт только кивнул. Хайну Зоммерванду вспомнился вопрос Ремшайда: «Как думаешь, мы теперь отдохнем?» С начала февраля бригады почти непрерывно вели бои, теперь было начало марта. Это уж слишком, подумал Хайн. Он ногой толкнул дверь в соседнюю комнату, где Георг, одетый, лежал на кровати. Чуть приоткрыв глаза, он взглянул на Хайна.
— Куда? — спросил Хайн.
— На другую сторону бутылочного горлышка. В Гвадалахару. Итальянцы наступают. Может, уже прорвались. Опять все то же самое. — Георг снова закрыл глаза.
Он тоже устал, подумал Хайн. И вдруг удивился:
— Хотел бы я знать, где они только людей берут.
— Я ж тебе говорю: итальянцы. Видно, еще пьяные от взятия Малаги, вот и перебросили их сюда. Но как это могло случиться, я и сегодня еще в толк не возьму.
— Очень просто! Предательство! Об этом уже все говорят открыто! — ответил Хайн и добродушно спросил: — Ты, кажется, хотел отдохнуть? Тогда я лучше пойду.
— Не уходи. Через несколько минут придут машины, и мы поедем! — сказал Георг. Указав на свои ноги, он спросил: — Как тебе нравятся мои сапоги? Хороши, правда? Круль приволок мне их из Мадрида. Сделаны по мерке. Сидят, скажу я тебе, идеально. Вот только снимать их… просто свинство! Показать, как это делается?
Георг крикнул:
— Пабло!
И тут же в дверь просунулась взлохмаченная темноволосая голова юноши, который появился у них после боя, когда на левом фланге строилась вторая рота.
Пабло было четырнадцать лет, его родная деревня находилась в занятом мятежниками районе. Отца его мятежники расстреляли. И так как Пабло нельзя было отправить домой, его определили в штаб батальона, откуда он регулярно сбегал на фронт, как только батальон уходил в бой.
Когда Георг указал ему на свои сапоги, на веснушчатом лице Пабло мелькнула усмешка. Спиной к Георгу, который сел на кровати, Пабло наклонился так низко, что штаны, казалось, вот-вот лопнут на заду. Георг уперся ногой ему в зад, а Пабло, просунув руки себе между ног, ухватился за каблук. Пабло рванул сапог, а Георг дрыгнул ногой. Наконец сапог подался, и Пабло свалился на пол с сапогом в руках.
Пабло с готовностью опять нагнулся, чтобы стащить и второй сапог, но Георг только рукой махнул.
— Тебе это не нравится? — спросил он Хайна. — И мне тоже не нравится, я тебе это сразу сказал. Но что прикажешь делать? Очевидно, в этой стране нет приспособлений для снятия сапог и без камердинера не обойдешься.
— Может быть, — сухо, сердито проговорил Хайн. — Но я полагал, что мы здесь затем, чтобы с этим навсегда покончить.
— С сапогами?
— Нет, с камердинерами!
— По-моему, ты уж совсем потерял чувство юмора! — проворчал Георг и отослал Пабло из комнаты. — Ты типичный немец — полное отсутствие чувства юмора.
Он все еще сидел на кровати и натягивал сапог.
— Мне это тоже не по душе, — повторил он, — однако стоит ли делать из этого принципиальный вопрос?
Когда он встал, голова его коснулась потолочной балки. И чтобы сгладить размолвку, Георг сказал:
— Чудак ты, Хайн! Как только ты вошел, я сразу по лицу твоему увидел, что ты подумал: бедный Георг, он устал, надо мне его оставить в покое. А теперь злишься на меня из-за этой дурацкой истории с сапогами.
Говоря это, Георг не смог удержаться и не взглянуть на сапоги: мягкие, они в то же время крепко держали ногу, да и выглядели отлично. Он чуть было не высказал все это вслух, но, чтобы снова не раздражать друга, предпочел сказать:
— Да не делай ты такое лицо! На меня можешь яриться сколько влезет, если я что-то не так сделал, допустил какую-то ошибку. Но до сих пор это редко случалось. Даже наоборот, меня недавно похвалил сам начальник штаба.
— Ну вот! Это уже говорят твои сапоги!
— Оставь ты это, в конце концов!
— Я боюсь, — не сдавался Хайн, — что ты привыкнешь снимать сапоги таким манером. За вами, офицерами, нужен глаз да глаз. Соблазн велик! Здесь вы легко привыкаете ко многому не слишком хорошему. Кстати, у меня новость: назначение Стефана командиром роты утвердили.
— А как с Флемингом?
— Об этом я никаких сообщений не получал. Ты должен был бы сразу передать ему роту.
— А что бы я тогда делал? Но ты не беспокойся, все уладится! — заверил его Георг.
— Бригадный комиссар интересуется, нет ли какого-нибудь социал-демократа, который годится в командиры роты.
— Да, выбор у нас невелик. А как насчет Отто Юргенсена?
— Я тоже о нем подумал.
— Ладно, в следующий раз, — решил Георг и вздохнул. — Да и не так уж долго придется ждать. Командиры рот быстро доходят до ручки.
Он плохо держится, даже как-то горбится, отметил про себя Хайн Зоммерванд, внимательно приглядываясь к Георгу. Сейчас он уже готов был простить Георгу его невинное щегольство. В конце концов, все это были вполне попятные попытки хоть немного отвлечься. Я должен быть человечнее, урезонивал себя Хайн.
Явился Альберт с приказом на март, и Георг продиктовал ему еще дополнение, в котором говорилось о назначении Стефана.
Когда они выехали, Хайн ощутил что-то вроде грусти. Он как-то уже привязался к местам их боев, к земле, где они похоронили убитых. Мысль о том, что эти могилы молча свидетельствуют в пользу Германии, была одновременно мучительной и приятной.
Бригады все еще обороняли город Мадрид, но дальше они не продвинулись. С того первого боя в Западном парке у них была только одна задача — оборонять Мадрид. Всякий раз, когда линия фронта приближалась, когда враг грозил вот-вот прорвать оборону, они латали эти дыры, закрывали их своими телами, чтобы поток лютой ненависти не хлынул в Мадрид.
— Если сообщения соответствуют действительности, — сказал в машине Георг и вытянул вперед ноги в сапогах, — а по большей части они ей не соответствуют, то здесь по-прежнему жарко. Однако, если это так, то нам надо быть начеку. Две моторизованные итальянские дивизии — это не пустяки. К тому же батальон устал. Это относится, прямо скажем, и к командиру, а потому я для нашей общей пользы сейчас немного вздремну. — Он развалился на сиденье, откинул голову и закрыл глаза. Хайн Зоммерванд коленом отодвинул в сторону ноги Георга. Георг притворился, что не заметил этого. Он сопел, тело его подбрасывало на всех поворотах, но он не спал.
— Следи! — сказал он Крулю, который вел машину. — За Гвадалахарой мы свернем налево и поедем к Торихе. Там ты лучше остановись, не то завезешь нас к фашистам.
— Я прослежу, — вызвался ретивый Альберт, сидевший рядом с Крулем. Он рассказал о собрании, в котором участвовал в Мадриде.
— Хорошо, прекрасно, замечательно, — сказал Георг, — все замечательно, но замечательнее всего, что Мадрид держится, что мы можем спокойно разъезжать тут. Но что толку… Мне хочется наконец увидеть победу. Такую полную, красивую, жирную победу, после которой с чистой совестью можно и выпить. Понимаешь?
— Да, Георг, — ответил Хайн.
— Бесспорно, из поражения извлекаешь массу полезных уроков, — опять заговорил Георг. — А мы до сих пор не потерпели поражения. Мы только иногда быстренько отступали, совсем немножко. А уж когда выдыхались, то останавливались и стояли насмерть. Но, вероятно, и победа многому может научить.
— Наверняка, — заметил Хайн.
— Конечно, это очень здорово, что вообще можно оказывать сопротивление. И если еще не надо удирать, как мы удирали из Германии… — сказал Георг. — Здорово, конечно, но без победы это только половина удовольствия.
— А разве мы в Германии не боролись? — резко спросил Хайн. — Ты сам боролся в Мюнхене, а я в Берлине, а Стефан и Хайни Готвальд — его уже нет в живых — в Рурской области. Мы боролись, об этом нельзя забывать.
Что с ним сегодня такое, спросил себя Георг.
— Алькала! — доложил шофер.
У въезда в город дорога была забита машинами. Огромные грузовики с продовольствием для Мадрида лавировали среди машин с беженцами из Мадрида, машин, набитых одеялами, женщинами и детьми. Очевидно, известие о наступлении итальянцев уже просочилось в город и вызвало новую волну бегства. Чертыхаясь, Круль вел машину в этой неразберихе. Они проехали мимо замка, в парке которого стояли два танка.
Когда они миновали Алькалу, Альберт сказал:
— Здесь жил Сервантес, тут где-то есть памятник ему.
— Жаль! — насмешливо произнес Георг. — Надо бы взглянуть.
— Прелестный городок Алькала! — восхищался Альберт.
— Ты что, гидом тут заделался? — спросил Георг и обратился к Хайну: — А ты-чего молчишь? Что с тобой? Или это все из-за сапог? Смотри, как все изменилось после Мансанареса. Я был тогда командиром роты и совался в самое пекло. Теперь я командую батальоном. Это совсем другое дело. Я должен заботиться о дисциплине, должен поддерживать свой авторитет. Я уже не имею права торчать на передовой. Во время атаки я следую за батальоном. Конечно, это отнюдь не безопасное место и жизни вовсе не гарантирует. Об этом позаботятся летчики. И так оно и должно быть. И все-таки это другое дело. Я отдаю приказ идти в атаку, но сам не иду. Я посылаю людей из окопов под огонь…
Слева показались заснеженные вершины Сьерра-де-Гвадаррамы. Машина шла на большой скорости, деревья за окнами так и мелькали. Они то и дело обгоняли машины, телеги и ручные тележки с домашним скарбом, с матрацами и подушками.
Вечно они тащат за собой постели, думал Хайн, одни только постели. Это все, что у них есть. Это их мир. Там их зачинают, там они рождаются и умирают. Постель — целая жизнь. Они бегут от бомб, от мавров, от голода, от собственного страха. Они не знают, куда идут, но зато знают, что будут спать в своих постелях. У них все просто получается. Они поворачиваются спиной к своему городу и верят, что найдется где-то для них спокойное местечко. Но они ошибаются, таких местечек больше нет. Покоя нет нигде, и тот, кто бежит, тот обручается со страхом, он никогда уже не покинет их, с ним они будут спать. Из ночи в ночь, пока не иссякнет в них все — силы, вера и даже ощущение, что ты — человек.
Наконец Хайн ответил Георгу:
— А ты знаешь, зачем ты так поступаешь?
— Знаю, конечно, — поспешил его заверить Георг. — Но это не по мне. Я чувствую свою ответственность и хочу быть в самой гуще. Вот просто у меня такое чувство… Не знаю, понимаешь ли ты…
— Еще бы, — как-то очень быстро согласился Хайн.
— Не верю я, не понимаешь ты, что я хочу сказать, — возразил Георг. — Может, я неточно выразился. То, что я должен посылать вперед людей, товарищей своих, друзей… а потом видеть их в госпитале или смотреть, как их хоронят… По мне — это свинство.
— Да, ты обязан взять все на себя, — сухо проговорил Хайн Зоммерванд. — Ведь ты сейчас командир. И ты же сам говорил, что хочешь нести ответственность…
— Я хочу участвовать.
— Так легко ты не отделаешься! — крикнул Хайн и опустил руку на плечо Георга. — На передовой человек видит перед собой врага. Он защищается от него или нападает. И при этом рискует жизнью. Но у него почти нет возможности ошибиться. Тебе грозит другая опасность. Ты можешь ошибиться, можешь принять неправильное решение по неосторожности ли, по инерции или потому, что недостаточно бдителен, а может, ослабла твоя политическая сознательность, ах, есть тысячи причин, заложенных в тебе самом. Ты можешь избрать неверный путь, можешь зайти в тупик. Все это я, конечно, имею в виду отнюдь не буквально. Твоя ответственность другого рода, ты отвечаешь не только перед вышестоящими, но и перед своими товарищами, что лежат в могилах, перед партией, перед испанским народом и вообще… Ты можешь принять решения, в результате которых мы выиграем или проиграем бой. Твоя жизнь не так уж безопасна, наоборот, во многом она теперь стала опаснее, чем раньше. И ты знаешь, если что — мы привлечем тебя к ответу.
— Гвадалахара! — сообщил Альберт.
— Какие-нибудь особенные красоты природы или архитектуры? — иронически осведомился Георг.
— Да, — сказал Альберт. — Три звездочки в путеводителе. Паласио-дель-Инфантадо. Здесь Филипп Второй женился на своей Изабелле.
Руины еще светились и дышали жаром. Огонь освещал часть фасада. Все остальное внутри и снаружи было уничтожено бомбами. В раскаленном от пожара воздухе на маленькой площади стояли несколько человек с бледными как мел лицами, в сдвинутых на затылки беретах.
— Вы только посмотрите, — сказал Георг. — Фашисты ни перед чем не останавливаются. Разрушают даже свою колыбель.
Дорога, что вела их навстречу битве, тянулась на север, в глубь все более сужающейся долины, которая под конец уже напоминала ущелье, и вдруг круто пошла вверх, и машина с Георгом, Хайном и Альбертом неожиданно выскочила на высокогорное плато Сигуэнсы, где шли бои. В тот же миг они, поскольку оказались на большой высоте, услышали орудийные выстрелы и пулеметные очереди. Серая деревня, что своими огромными руинами сторожила въезд в долину, скоплением машин и войск напоминала многоножку, которая, путаясь в своих отчаянно дергающихся ножках, не может сдвинуться с места. Здесь был глубокий тыл, и достаточно было взглянуть на лица людей, на их поспешные нервные движения, чтобы понять — дела на поле боя идут неважно.
От внимательного взгляда Хайна Зоммерванда не укрылось, как с лица Георга словно стерло всю усталость. Разгладились губы, засверкали глаза, все его мощное тело напружинилось.
Он выскочил из машины, спросил дорогу в штаб бригады, через несколько минут вернулся с распоряжением: Хайн должен дождаться прихода батальона и потом вести его на 83-й километр.
— Восемьдесят третий километр, — повторил Хайн, так как Георг уже снова исчез. Хайн увидел его вновь вместе с Гансом, командиром бригады. Они, смеясь, шли рядышком. И выглядели как два брата.
Извилистые узкие деревенские улочки были забиты ранеными, отбившимися от части, и беглыми солдатами, чьи бесцельные блуждания в серых сумерках казались признаком начинающегося хаоса. Хайн и Альберт выехали опять на главную улицу. Хайн дивился, что нищета, горе и разруха уже не производят на него никакого впечатления, что все эти страдания крестьян-беженцев, опустошенные поля не трогают его сердца, но тревожат лишь его разум: он уже думал о том, что надо оцепить деревню, эвакуировать гражданское население, собрать отставших от части солдат и двинуть на фронт это новое формирование. Грохот орудий нарастал. Это у них вечерний молебен, подумал Хайн, стемнеет, и они замолчат.
Пока они ждали, прислушиваясь к шуму битвы, доносимому до них мартовским ветром, когда же прибудет их батальон и положит конец этим ожиданиям, Хайну вдруг вспомнились несколько слов, второпях сказанных на вокзале д’Орсэ в Париже.
Поезд из эмиграции на войну уходил в восемь пятнадцать. И в темноте он вновь ощутил на своей шее нежную руку. Он отослал Нору с вокзала, когда поезд еще стоял. Из окна вагона он видел, как она поднималась по чугунной лестнице с подземного перрона на улицу. На Норе было зеленое пальто. Вдруг она остановилась посреди лестницы и обернулась. Еще раз глянула на него. А потом, вдруг словно обессилев, села на чугунные ступеньки и закрыла руками овальное смуглое лицо. Поезд тронулся.
— Батальону давно пора уже быть здесь! — с досадой проговорил Хайн Зоммерванд.
Альберт посмотрел на часы.
— Еще десять минут в запасе, — объявил он, — а вот прибудут ли они вовремя при такой неразберихе на дороге, это еще вопрос.
— А что делает твоя жена? — спросил Хайн. За последний месяц он не имел никаких вестей от Норы.
— Я ее почти не вижу, — сказал Альберт. — Она работает в госпитале. Когда у меня выбирается время, она занята, и наоборот. Вот и выходит у нас, как у королевских детей у Гейне. — Это прозвучало отчасти насмешливо, и Альберт рассудительно добавил: — Война все меняет. Есть вещи поважнее собственной жизни.
Вправду ли он так думает, спросил себя Хайн, или притворяется перед самим собой и передо мной? Ему стало стыдно перед Альбертом, который мог быть таким рассудительным, тогда как у него самого при воспоминании о том, как он прощался с Норой, комок застревает в горле. Но когда, сидя позади Альберта, он кивнул головой, комок этот пропал и ему показалось, что это беспокойство о Норе рождается не в его пылком сердце, а такое же серое и холодное, как эти сумерки, вместе с ними поднимается из долины и заволакивает все вокруг.
— Только бы батальон пришел! — горячился он, и сердце опять сжалось тоской, тоской по радости, по живому ощущению прочности счастья. Видно, этого вообще на свете не бывает, или я на это не способен, испорчен до мозга костей, думал он, сопротивляясь тому жалостному настроению, что нашептывало ему, будто все радости — только обман сердца, что весь мир так же угрюм и грязен, как земля вокруг.
— Там, в машине, должен быть коньяк, — обратился он к Альберту.
Наконец показалась колонна грузовиков — батальон на подходе. В головной машине рядом с шофером сидели Флеминг и Круль.
У обычно веселого Флеминга лицо было недовольное.
— Стефана утвердили командиром роты! — крикнул он Хайну.
— Знаю, знаю, — ответил Хайн.
— Ну вот, а как с моим назначением? — укоризненно спросил Флеминг. — Я что, недостаточно хорош, да?
Хайн хотел было в утешение Флемингу сказать, что его непременно утвердят, но он вовсе не был в этом уверен. Флеминг уже староват…
— А если тебя не утвердят, ты как-нибудь сумеешь это пережить? — спросил Хайн Зоммерванд.
— Но Стефана-то уже утвердили! — не унимался Флеминг. — И потом, разве я и так не командую ротой?
— Временно, Флеминг, временно, — напомнил ему Хайн. — Командуй этой ротой как следует. Там ведь лучшие наши люди!
— Можешь быть спокоен! — заверил его Флеминг. — Но лишней нашивки на рукав вы меня не удостоили. А я ведь ничем не хуже Стефана.
— Нет, Флеминг, ты не хуже, чем самый лучший из нас! Кто же этого не знает?
— Это уж ты загнул… — пристыженно проворчал Флеминг и спросил: — А куда теперь?
— Прямо, восемьдесят третий километр, — ответил Хайн.
В кузове вместе с другими стоял и Эрнст Лилиенкрон. Он натянул на голову капюшон плащ-палатки, его бледное лицо казалось совсем мальчишеским.
— Как дела, Эрнст? — приветствовал его Хайн.
Художник, усмехнувшись, уверил Хайна, что все у него хорошо. Но Вальтер Ремшайд сказал:
— Да он же болен. У него жар, сам погляди.
— Почему ты но обратишься к врачу? — Вопрос Хайна прозвучал не встревоженно, а сердито.
— Ну, не так уж мне худо, — запротестовал Эрнст.
Опять взревел мотор грузовика.
— У тебя есть вести из дому? — успел еще крикнуть Хайн.
— Мальчик, три кило двести! — крикнул в ответ художник.
Машина повезла дальше свой живой груз. Как это сказал Георг: «…а потом видишь их в госпитале или смотришь, как их хоронят…»
Машины, одна за другой, проезжали мимо. Люди в них пели: «Бороться, победить и обрести свободу!» Песня донеслась до Хайна сквозь грохот орудий и шум моторов.
Хайн весьма критически вслушался в долгое «и-и-и» в слове «победить». Первоначально текст звучал в сентиментальном духе немецких солдатских песен: «Бороться, умереть…»
По Хайн настоял на том, чтобы слово «умереть» убрали. Георг поднял его за это на смех, а маленький Эрнст Лилиенкрон как-то на собрании роты объяснил, что искоренение этого слова — признак страха. Разве не должны мы быть готовы к смерти? За спиной Хайна говорились вещи и похуже: Круль обозвал его «окостенелой функционерской душонкой», и все же Хайн настоял на своем. Умереть за правое дело — это мало чего стоит и ничего не изменит; надо победить, вот тогда ты послужишь делу. Батальон должен петь не о смерти, навстречу которой сейчас едет, а о победе, которую должен завоевать. Уж слишком мы, немцы, привыкли к этой меланхолии отступлений, думал Хайн.
Мимо проехал Стефан и помахал ему рукой.
— Salud y victoria! — крикнул Хайн.
Когда он вернулся к машине, Альберт сказал:
— Не злись на меня, Хайн, я отдал весь коньяк, товарищи так промерзли…
— Мог бы хоть чуточку нам оставить, — с угрюмым видом буркнул Хайн.
Они тронулись вслед за батальоном и хотели обогнать колонну. Однако вскоре выяснилось, что это невозможно.
С линии фронта вдруг с невероятной скоростью помчались назад легковушки и грузовики с орудиями и пехотой. Они ехали в сумерках с потушенными фарами, приобретая в тумане какие-то фантастические очертания и размеры, и с ревом проносились мимо. По полям справа и слева от дороги бегом бежали группы солдат. На бегу они скидывали с себя вещевые мешки, плащ-палатки, бросали даже оружие.
— Salud y victoria! — насмешливо произнес Хайн, крепко зажав ладони между колен.
— У испанцев это называется «chaqueteo», — пояснил Альберт, с интересом глядя в окно машины. — Словечко из языка тореадоров. Оно означает момент, когда тореро сам скидывает с себя жакетку, чтобы быстрее бегать.
Они потеряли связь с батальоном и встретились с ним у восемьдесят третьего километра уже в полной темноте.
— Похоже, здесь край света, — заметил Хайн.
— Нет, дорога ведет сперва до Сигуэнсы, а потом и до Сарагосы, — сухо отозвался Альберт.
Слева от дороги залегла рота Стефана. Окопов не было. Люди лежали в бомбовых воронках, или копали себе укрытия во влажном грунте, или складывали из камней брустверы. Строчил пулемет, потом раздались орудийные залпы. С позиций противника доносилось пение — «Джовинецца». Ночь спасла войска республиканцев от полного разгрома, до утра можно было не тревожиться, ночных атак никогда не бывало.
Ночью люди передохнут, но уже ранним утром противник опять пойдет в наступление, это несомненно. Недостроенные укрепления батальона внушали Георгу тревогу. Местность была плоской, итальянским танкам стоило только подойти.
Однако на другой день все было так, как уже не раз бывало. Измотанный, ослабевший батальон держался, несмотря на огонь из орудий всех калибров, которым их поливали итальянцы, несмотря на авиабомбы, несмотря на танки, несмотря на холод и сырость. Легионы фашизма в тот день ни на шаг не продвинулись вперед по мокрой от дождя земле, хотя во все новых попытках наступления полегли уже сотни их солдат.
Тучи нависали так низко, что казалось, их можно потрогать, если вытянешь руку. Ночь рано выбросила свой черный флаг над полем битвы и положила ей конец. В темноте слышалась только усталая перебранка коршунов из лесу, где лежали убитые. Итальянцы сегодня не пели.
Но этот день вконец измотал бойцов. Когда после наступления темноты Хайн и Георг обходили позиции, люди от усталости едва здоровались с ними. В воронках, где залегли бойцы, скопилась вода. Но лишь некоторые пытались вычерпывать ее консервными банками, остальные сидели в воде, прислонясь головой к узкому, невысокому брустверу, и не шевелились. За весь день во рту у них не было и капли горячего.
— Сейчас будет кофе! — возвестил Георг. Куда бы они ни приходили, он говорил: — Сейчас будет кофе!
За небольшим каменным валом они обнаружили Эрнста Лилиенкрона. На оклик Хайна он не отозвался. Нагнувшись над ним, Хайн увидел, что худое тело Эрнста сотрясает страшный озноб, от него так и пышет жаром.
— Это верный конец! — шепотом вскричал Хайн. — Ты так в два счета загнешься!
И хотя Эрнст противился, Хайн обеими руками поднял его и поставил на ноги, а Альберт повел его к дороге.
Потом им встретился Флеминг. Хайн сказал ему, что художника отправили в лазарет, но Флеминг почти не слушал, он сразу закричал Георгу:
— Справа от расположения моей роты брешь минимум в двести метров, а то и больше. Сам увидишь. Я велел передать Стефану, чтобы он подтянулся к нам, но до сих пор все ни с места. Это его участок, сам увидишь. И еще одно: я послал донесение в штаб батальона. Полчаса назад люди Стефана сперли у меня со второй огневой позиции мешки с песком. Это саботаж! А саботажников надо расстреливать! В роте должна быть железная дисциплина!
— А как такое могло случиться? — перебил его Георг. — Как твои люди допустили, чтобы у них из-под носа уволокли эти мешки? Почему они им не помешали?
— Пулеметчик был один. Двое других пошли за боеприпасами и водой для охлаждения. Я сказал пулеметчику, что он обязан был открыть огонь, просто открыть огонь по этим бандитам, — разорялся Флеминг.
— Не шуми так! — тихонько одернул его Георг.
Но Флеминг только пуще расходился.
— Конечно, — орал он, — меня командиром роты не утвердили, так думают, со мной можно все себе позволить! Но так дело не пойдет! Я послал Стефану ультиматум: или к десяти часам они вернут наши мешки, или мы сами явимся за ними, прихватив гранаты.
В темноте Хайн не различал лица Флеминга, только слышал хриплый от бешенства голос да изредка, когда луна выглядывала из-за туч, видел, как сверкают белки его глаз.
Георг очень серьезно сказал:
— Как это между вашими ротами может быть такое пространство? Место расположения вам, кажется, ясно было указано. Я проверю, и виновные понесут наказание.
— У некоторых рот очень протяженные участки… — смущенно пробормотал Флеминг.
— У нас здесь не Альбасете, не учебный плац, — отрезал Георг. — И участки фронта не такие уж протяженные. Если бы вы только могли уже привыкнуть не налезать друг на дружку, как рыбы на нересте, а нормально использовать местность… Но так, конечно, удобнее — орать, что фронт слишком протяженный.
Георг знал, что он сейчас несправедлив, но его разозлило упрямство Флеминга. Если что-то случится, отвечать так и так придется ему, Георгу, ведь это он временно передал роту Флемингу. Но тут уже вмешался Хайн, который угрожающим тоном спросил:
— Что с тобой, Флеминг? Ты просто недоволен, что Стефана утвердили командиром роты, а тебя нет. Вот ты и скандалишь!
— Нет, но на мою роту все смотрят свысока, — в ярости крикнул рейнландец. — Потому что меня не утвердили! Мы как пятое колесо в телеге. Нам определяют самые поганые позиции. Смотри! Всем уже дали кофе. А нам? Да мы за счастье почтем, если нам вообще дадут хоть что-то пожевать! Но если завтра утром мои люди будут голодные и в дурном настроении…
— То виноват будешь ты, и только ты! — прервал его Хайн Зоммерванд. — Теперь мне все ясно. Что это за разговор — всем уже дали кофе! Никому еще не дали кофе! Кухни еще не подтянулись. А вот у тебя и впрямь дурное настроение — завидуешь, ревнуешь к Стефану! Такими речами ты только заводишь людей, натравливаешь их друг на друга. Если ты не прекратишь, Флеминг, если ты сейчас же это не прекратишь, я потребую отстранить тебя от командования, хоть среди ночи, хоть среди боя!
Эта угроза подействовала на Флеминга.
— Слова нельзя сказать! — буркнул он.
Георг протянул ему сигарету.
— Закури, Флеминг! Сегодня вы все отлично держались. Завтра будет трудный день. Не делай глупостей. Завтра утром я рассчитываю именно на твою роту…
— Делаем, что можем, — с не вполне искренней скромностью ответил Флеминг и сразу же опять взялся за свое: — А как насчет мешков с песком, ты сам посуди…
— А твоя рота никогда ничего ни у кого не таскала, а? — со смехом спросил Георг, он хотел кончить дело миром.
— Этого я не говорил, — уже спокойнее произнес Флеминг, но тут же снова возмутился: — Но таскать мешки с песком с огневых позиций — этого мои люди не делают, смею тебя заверить.
— Тебе их вернут, — пообещал Георг, и они двинулись дальше.
Перекинулись несколькими словами с Вальтером Ремшайдом, он показал им брешь, образовавшуюся между ротами Флеминга и Стефана.
— Это со вчерашнего дня так? — спросил Георг.
Но Вальтер Ремшайд не знал. Поначалу он был на другом фланге и только ночью перебрался сюда. Георг с Хайном пошли дальше. Они больше не переговаривались, только внимательно озирались вокруг, но ночь была черным-черна, даже светлую ленту дороги не различить. Георг знал, что за дорогой земля идет немного под уклон, и, если идти вперед, к позициям итальянцев, там тоже обрыв. Они оба отсчитали двести шагов и остановились.
Георг схватил Хайна за рукав и прошептал:
— Ты хоть имеешь представление, где мы? — и почувствовал, как Хайн пожал плечами.
— Хорошенькое будет дело, если мы так, со спокойной душой, сами забредем к фашистам, а? — шепнул Георг.
Хайн рукой зажал ему рот. Ему померещилось, что он слышит шорох. Они стояли тихо, затаив дыхание, и пытались в ровной черноте ночи отыскать глазами хоть какую-то тень, хоть какой-то силуэт, который мог бы служить им ориентиром. Но ничего невозможно было различить, и ни звука не было слышно. Как будто они одни на всем свете. А между тем они знали, что на этой скрытой от них темнотою земле живут и дышат тысячи бойцов. Они вдвоем стояли на узкой полоске ничейной земли, и им казалось, что из мрака на них нацелены тысячи ружей.
— Торчать тут нет смысла, нужно возвращаться! — прошептал Хайн.
Но это легко сказать, а разве была у них уверенность, что если сейчас они повернут назад, то непременно выйдут к своим?
— Надо сесть и ждать, — шепотом сказал Георг. — Может, все-таки сообразим, где кто. Вот свинство, что итальянцы не поют.
Он опустился на сырую холодную землю, вытащил из кармана револьвер и снял с предохранителя.
Они сидели молча. Георг надеялся, что выглянет луна, но тучи висели сплошной завесой. Поначалу он просто злился, что Стефан и Флеминг оставили такую громадную брешь между своими ротами. Ему хотелось поговорить с Хайном, но каждое слово могло их выдать. Мало-помалу холод пробрал их до костей, они совсем окоченели. Георг вспоминал оставшиеся за плечами четыре месяца войны, с того дня, когда они впервые вступили в бой у Мансанареса. Многого они не добились, но дошли, что называется, до крайности. Он задумался, сколько еще все это может продлиться. Вдруг в воздух взлетела сигнальная ракета, залив все вокруг зыбким светом. И тут же с обеих сторон раздались выстрелы. Лежа на земле, Георг сообразил, что они всего каких-нибудь тридцати шагов не дошли до итальянцев. Свет померк, стихли и выстрелы. Георг и Хайн не смели даже подняться. Они поползли назад, считая метры, и наконец добрались, как им показалось, до расположения своего батальона. Хайн тихонько крикнул. Они подождали ответа. Ни звука, ни движения. Тогда они встали и пошли. И тут шагах в пяти от них грянул выстрел. Хайн сразу бросился наземь, но Георг стоя обругал стрелка:
— Ты что, не мог пароль спросить, а потом уж палить? Вот угробите ради забавы батальонного командира, что тогда?
Но не успел он закончить фразу, как итальянцы ответили на одиночный выстрел очередями из своих легких пулеметов. Пулеметы эти за целый день были уже хорошо пристреляны к позициям добровольцев, и Хайн с Георгом, который тоже бросился ничком на землю, слышали и трескотню пулеметов, и свист пуль, и легкий стук, с которым они ударялись в землю слева и справа.
Наконец все стихло. Они опять окликнули часовых, встали и пошли к своим. У Георга вспотели ладони, и он сам себе дивился: оказывается, у меня тоже есть нервы. Они наткнулись на Стефана, сидевшего за углом каменной ограды. Георг сразу призвал его к ответу.
— Это не мой участок, — уверил его Стефан. — Я со своей ротой занял линию в два километра, а у меня всего девяносто человек. Десятерых пришлось отправить в лазарет, лихорадка, тиф, почем я знаю, здесь какую угодно болезнь подцепить можно.
В темноте нельзя было окончательно решить, кто прав.
— Но одно я хочу тебе внушить, — сказал Георг, — если ты намерен ссориться с Флемингом, то, по крайней мере, выбери для этого другое время и другой способ.
— Я ничего не имею против Флеминга, — с несколько излишним простодушием отвечал гамбуржец.
— Да, а как насчет мешков с песком? — поинтересовался Хайн Зоммерванд.
— Идиотская вышла история, — признался Стефан, — но как теперь в темноте сыскать эти мешки?
Хайн и Георг вернулись на командный пункт.
В маленькой развалюхе сидел Альберт, склонив над листом бумаги свое круглое лицо с беспокойно бегающими кошачьими глазами, и подсчитывал потери в ротах. Круль прикорнул на полу в уголке, с бутылкой вина. Он успел побывать в штабе бригады и теперь докладывал:
— Прибыла Двенадцатая бригада во главе с Лукачем. Завтра ждут бригаду Листера. Зато итальянцы взяли Бриуэгу. Ты хоть представляешь себе, где это?
Георг достал из кармана карту и, взглянув на нее, сказал:
— Если они еще продвинутся, то захватят нас на фланге.
И растянулся на полу. Прежде чем заснуть, он позвал Хайна Зоммерванда и спросил его:
— Знаешь, о чем я вспомнил, когда мы там затаились? Как мы первый раз встретились, помнишь? Вечером, в лесу, недалеко от города. Мы встретились на поляне. Темнело, мы были одни. Я тогда еще совсем тебе не доверял.
— Помню ли я! — воскликнул Хайн. — Впрочем, я тебе тогда тоже не доверял, думал, все это ловушка. Мы и впрямь были одни, каждый сам по себе.
— Да, разница громадная. На сей раз все иначе. Но сколько же мы за это время вместе пережили!
Под утро сильно похолодало. Итальянская артиллерия опять начала обстреливать дорогу у восемьдесят третьего километра. Снаряды так и свистели в низких снеговых тучах, когда Флеминг отправился в расположение соседней роты. Ледяной порывистый ветер бил ему в лицо. Флеминг взял с собой тяжелую дубовую палку и опирался на нее при ходьбе. Ни дать ни взять сварливый крестьянин идет. Он размахивал дубинкой и кивал товарищам, залегшим на высотке, долго осматривал повреждения, нанесенные его огневым позициям, и наконец решительно свернул на территорию соперника, на участок, занятый ротой Стефана.
— Надо хорошенько все осмотреть! — проворчал он и тут же с удовольствием отметил, что Стефану пришлось занять бо́льшую часть бреши между их ротами.
Теперь ему незачем держаться в тени высотки, он должен пройти по всем позициям, если хочет вернуть себе украденное добро. Итак, он взобрался на высотку и пошел дальше. Разумеется, противник сразу же открыл огонь по этому чудаку, так рано вышедшему на прогулку. Флеминг не бросился на землю, не прибавил шагу, ни разу даже не нагнул головы.
Иной раз, когда пули уж слишком громко и насмешливо свистели мимо уха, ему хотелось упасть ничком, но он этого не делал. Если что-то со мной случится, виноват будет Стефан, с каким-то детским злорадством думал он. А вслух ругался:
— Я покажу этой воровской шайке!
У каждого стрелкового окопа он останавливался, ковырял палкой землю и, только убедившись, что его мешков тут нет, шел дальше.
Светало. Итальянцы наращивали огневую мощь, но Флеминга ничто не могло сбить с пути, хотя он безусловно уже предпочел бы найти мешки и вернуться к своим.
В какую же даль эти бандюги отволокли мешки, думал он, совсем обескураженный, и был готов уже прекратить поиски, как вдруг заприметил два своих мешка, аккуратненько стоящих возле окопа вместо бруствера. От радости он даже забыл обругать стрелков, опустился на колени и окоченевшими пальцами тщательно написал на обоих мешках: «Собственность 2-й роты».
Довольный, он двинулся дальше, отыскать остальные мешки теперь уже не составляло труда. Бойцы стрелковой цепи ругались на чем свет стоит, так как своими блужданиями Флеминг вызывал на них огонь противника.
По Флеминг пометил красным карандашом еще восемь мешков. Теперь он был удовлетворен.
Он сполз с высотки, отыскал Стефана, разжегшего за каменной стеной маленький костерок. Рядом стояла жестяная миска с водой. Стефан уже намылил лицо и собирался бриться.
Флеминг остановился перед ним, широко расставив ноги и опершись на дубинку.
— Я нашел украденные мешки, — заявил он.
— Все? — спросил Стефан, глядясь в зеркальце, воткнутое между двумя камнями стенной кладки. Он видел прогулку Флеминга. И сперва пришел в ярость, но хладнокровное упрямство Флеминга все-таки произвело на него впечатление, и Стефану даже стало стыдно.
— Поверь, я и знать об этом не знал, — сказал он, берясь за бритву.
— Смотри, не порежься, — предостерег его Флеминг. — Я нашел только десять мешков. А два можешь оставить себе.
Это уже Стефану не понравилось.
— Премного благодарен, — произнес он с издевкой.
— Тебя утвердили командиром роты, — опять начал Флеминг и ворчливо добавил: — Вот будет передышка, так с тебя причитается! Командир роты, три нашивки!
— Что тебя разбирает? У тебя ведь тоже рота! — защищался Стефан от крестьянской зависти рейнландца.
— Это пока мы тут, в дерьме, сидим. А когда все кончится, пришлют какого-нибудь зеленого юнца и скажут: ты старый, Флеминг, пора сдать роту.
— Да что ты мелешь!
— А вот увидишь, увидишь. Ты — другое дело. Но войди и в мое положение. Я же и правда старый. И за последние четыре месяца моложе не стал. Может, я еще и гожусь командовать ротой. А на большее — нет, не гожусь, тут товарищи, конечно, будут правы. Но если я сдам роту, что мне тогда делать? В штаб батальона меня не возьмут, да я там и не нужен. Что ж мне, в обоз, мешки с горохом считать? Я такого позора не переживу.
— Какой же тут позор? — вырвалось у Стефана.
— Что? — зарычал Флеминг. — Я всегда был в первых рядах! И мне теперь отсиживаться в теплом местечке? Да я лучше удавлюсь!
— Теперь они уже и сюда стреляют, — заметил Стефан и вновь взялся за бритву. — Да сядь же ты наконец, Флеминг! Кофе хочешь?
— А из-за тебя мне вчера пригрозили отстранением…
— Из-за меня?
— Вот именно, из-за тебя. Я затем и пришел сюда, Стефан, чтобы тебе это сказать, чтобы спросить у тебя, ты и вправду этого хочешь?
— Нет, Флеминг, что ты! — воскликнул Стефан. Он уже вытер лицо, но полотенце еще держал в руках. Лицо его покраснело не только от острой бритвы, он еще вспомнил, что частенько подтрунивал над Флемингом, а как-то раз даже заявил: «Не может же этот старый ворчун командовать ротой!» Но сейчас он представил себе, как Флеминг, помахивая дубинкой, шел по огневым рубежам в поисках украденных мешков.
И он протянул Флемингу руку.
— Честное слово — я за тебя!
Флеминг схватил протянутую ему руку.
— Это здорово, Стефан! — сказал он и сразу ощутил, как у него отлегло от сердца. Может, я сохраню за собой роту, мелькнуло у него.
— А когда тебе вернуть мешки? — спросил Стефан.
Теперь улыбнулся рейнландец.
— Только к вечеру, Стефан, раньше не выйдет.
— Вечером ты их получишь. А виноватых я накажу.
— Так и следует, для порядка. Только подумай — спереть мешки с огневых позиций!
— Я очень сожалею, Флеминг. Это было подло.
Флеминг поднял голову и принюхался к чему-то.
— Снегом пахнет, чуешь? — спросил он и ушел.
Стефана он видел еще только раз. Во второй половине дня итальянцы двинулись вперед вслед за грохочущими танками и прорвали редкую цепь обороны добровольцев. Итальянцы в основном стремились к дороге, и рота Стефана оказалась под угрозой. Увидев это, Флеминг подумал: лучше было мне с моими людьми заделать эту брешь, Стефану это просто не под силу. Теперь Флеминг рвался ему на помощь. Но подоспел слишком поздно. Он еще увидел, как Стефан рухнул под огнем танкового орудия. А рота его начала отступать.
Изрыгающие огонь танки неслись вверх по дороге, итальянцы смяли фланг батальона. Хайн и Георг обнаружили это, лишь когда серые танки появились уже совсем рядом. Словно ветром их принесло.
Хайн Зоммерванд встретил Флеминга, собравшего несколько человек из своей роты. С ними был пулемет. Едва переводя дух, Флеминг сообщил:
— Надеюсь, Стефан сразу умер, не мучился. Только подумай, что будет, если они найдут его живым… А он только нынче утром побрился…
Почувствовав на себе взгляд Хайна, Флеминг продолжал:
— Да, Хайн, я был у него, до того еще, как началось… И я рад, что мы… что между нами все уладилось.
Флеминг рукавом отер пот с лица и вгляделся в мглу, стелющуюся над равниной.
— Рота… — запинаясь, начал он, — тут мои люди не проходили? Я не знаю, что с ними. Они вдруг разбежались. — И Флеминг заплакал.
— Фашисты, скоты проклятые! — выругался он.
Итальянские танки шли на огромной скорости, ведя непрерывный огонь. На равнине для них не существовало препятствий. Рыча моторами, они катили вперед, и наконец стрелки сквозь смотровые щели увидали башню Торихи. За ними двигались две дивизии, а впереди — ничего, кроме трех разбитых интербригад. Земля была плоской как стол. За Торихой начинается долина, если загнать противника туда, то покончить с ним можно в два счета, а дальше — падет Гвадалахара, и Мадрид будет отрезан.
С ревом моторов, с непрерывной стрельбой танки продвигались вперед по влажной земле засеянных полей, по телам убитых за песчаными холмиками, по раненым, упавшим на бегу.
Хайн Зоммерванд вместе с Флемингом и его людьми бегом бежал к Торихе впереди танков. Ему было стыдно, что он бежит, чтобы спасти свою шкуру, и не знает, как быть дальше. Время от времени они останавливались, стреляли почти наугад и опять бежали, чтобы не оказаться отрезанными от своих. Флеминг жаловался, что-де скоро уже не в силах будет бежать, да и пулеметный расчет ругался на чем свет стоит. Сердце Хайна неистово билось, и он все спрашивал себя: неужто это конец? Вдруг он увидел впереди человека, спокойно стоявшего на поле, руки в карманах. Этот стройный человек слегка им поклонился. На нем не было ни каски, ни шапки, и ветер трепал его длинные волосы. Это был Пухоль. Он окликнул Хайна, а тот спросил:
— Откуда ты взялся?
— Оттуда! — ответил Пухоль и рукой указал на северо-запад, откуда приближался враг.
Хайн, знавший уже несколько испанских слов, спросил, нет ли тут кого из наших.
— Да вот же! — И Пухоль кивнул головой через плечо, в сторону дороги. Там уже обосновался Вальтер Ремшайд со своей группой. Хайн и его люди слева примкнули к ним. Георг, сидя в придорожной канаве, наблюдал, как медленно разворачивается цепь, опять становясь линией фронта. Итальянские танки остановились как вкопанные, нарвавшись на неожиданное сопротивление, но не прекратили огонь.
Георг взглянул на часы.
— Если они продержатся еще два часа, то нам и тут конец. Нужны еще люди. Ступай на дорогу, в деревню, в лазарет, выцарапай сюда всех, кого найдешь.
Хайн вместе с Крулем пошли назад. Черноволосого Круля, казалось, ничуть не трогало все происходящее, и опасности он как будто не сознавал.
Они набрали человек двадцать, среди них были больные и легкораненые. Здоровых Круль сразу повел к Георгу. Остальным Хайн сказал:
— Я иду в лазарет. Тот, кто после перевязки сможет вернуться в строй, пусть присоединяется ко мне.
В темноте они брели по лугам, потом перешли речушку у деревни Вальденочес. Высокие двери церкви стояли настежь, внутри мерцал свет. Хайн повел раненых вверх по ступенькам. У входа путь им преграждали носилки. На носилках лежал Альберт. Он был без куртки, без рубашки, и врач как раз срезал с него окровавленную временную повязку. На левой стороне груди зияла глубокая рана. Клочья обожженной кожи, мясо, черные струпья от запекшейся крови и осколки ребер.
— Ну надо же! — воскликнул врач, маленький плешивый толстяк с проворными мягкими руками. У сестры рядом с ним были совсем светлые волосы. В свете лампы, которую она держала над раненым, сверкали ее голубые испуганные глаза.
— Шприц, сестра! — приказал врач и тут же закричал: — Лампу-то оставьте, в темноте я ничего не смогу сделать.
Хайн проводил глазами сестру, шедшую по боковому проходу.
— Я ее услал, не хотел, чтобы она тут была, — прошептал врач, вновь склоняясь над Альбертом. — Ты ведь ее знаешь, Хайн? Это его жена. Впрочем, у нас нет больше морфия. Тут, по крайней мере, человек двадцать нуждаются в инъекциях. Мне уже совсем невмоготу от этих криков. Хоть деревянным молотком работай. Как дальше-то будет? Опять эвакуироваться? Сегодня же ночью? Только не это!
Он засмеялся странным, блеющим смехом и встал.
— Лучше всего оставить его тут, — сказал он немного погодя. — Помоги мне его отодвинуть. Чтобы он никому не загораживал дорогу.
Хайн Зоммерванд присел в головах носилок, и тут же Альберт разлепил веки и посмотрел на него холодными серыми глазами.
— Ну, как ты? Очень больно? — спросил Хайн.
Чистый и громкий голос Альберта буквально ошеломил его.
— Как глупо, что меня так разворотило…
— Ничего, заживет, — пробормотал Хайн.
Альберт ничего не ответил, отвел взгляд от Хайна, и лицо его вдруг приняло строгое, даже враждебное выражение.
В ногах его стояла сестра, жена Альберта. Ее светлые волосы как-то разом утратили блеск, и во влажном мерцании ее глубоких синих глаз Альберт прочел свой приговор. Переведя взгляд на затененное сейчас лицо Хайна, он понял, что жизнь будет продолжаться, но без него. Он спросил:
— А что ты здесь делаешь, Хайн?
— Ищу людей на передний край, — быстро ответил Хайн и хотел уйти.
— Постой, погоди! — взмолился Альберт. — Там ведь каждый человек на счету. Подожди, врач меня перевяжет, и я пойду с тобой.
Сквозь стоны и крики раненых сюда доносились раскаты боя.
— Может, — опять начал Альберт, — может, врач мне не разрешит уйти, но знаешь, я поговорю с товарищами…
— Глупости! — рявкнул Хайн. — Тебе нужен покой.
— Нет, нет, — настаивал Альберт. — Ты только чуть приподними носилки, мне так будет легче дышать и я смогу лучше видеть своих товарищей.
— Лежи смирно и постарайся выздороветь! — потребовал Хайн.
Но Ирмгард исполнила просьбу раненого. Она подошла к изголовью носилок и приподняла их.
— Вот так, так, — умиротворенно похвалил ее Альберт и громко начал: — Друзья, товарищи, мы должны провести здесь, в лазарете, собрание. Все вы знаете, что творится на передовой…
— Это что за сумасшедший дом? — взвизгнул врач. — Здесь лазарет, и командую здесь я. Приказываю: больные и умирающие — смирно!
— Если мы не остановим фашистов, — кричал Альберт, — они займут Ториху, а заодно и этот сраный лазарет! Доктор, они займут Гвадалахару, займут Мадрид! Доктор, не дайте им победить…
Голос Альберта упал. Хайн видел, как дрожат его руки. Он сжал кулаки на груди, словно хотел силой удержать в себе жизнь. Лампа с полу отбрасывала свет на его круглое, немного плоское лицо и на руки Ирмгард, напрягшиеся от тяжести носилок, на ее грудь под белым халатом, на страдальчески приоткрытый рот и на ее глаза, печально смотревшие в одну точку, словно глаза слепца.
Из угла, несмотря на жар, поднялся Эрнст Лилиенкрон и, перекрывая голосом стоны раненых, крикнул:
— Что вы хотите? Он прав. Каждый знает, что творится на передовой… Я предлагаю: всем легкораненым, всем больным, кто еще может ходить, вернуться в строй!
Альберт еще раз попытался заговорить, но понять его уже было невозможно, и он умолк. Эрнст Лилиенкрон и еще несколько человек, поднявшихся с соломенных тюфяков, собрались у алтаря. У кого-то была перевязана голова, у кого-то рука в лубке, многие опирались на палки. Лица у всех худые, щеки ввалившиеся. Когда они вышли из церкви, их блестевшие лихорадочным блеском глаза пристально всматривались в темноту. Им придавала силы фантастическая идея победы!
— Эвакуация на передний край! — возмущался врач. — Стойте хоть ради меня! Вы же не выписаны! Я даже не знаю, кто ушел! Нет, здесь все с ума посходили!
Когда Хайн вышел из церкви, Альберт неподвижно, с закрытыми глазами лежал на носилках. Ирмгард сидела на лестнице, глядя вслед добровольцам, уходившим в ночь. Хайн Зоммерванд задержался возле нее. Она внушала ему робость, даже страх, и это заставило его показать ей, что он здесь, рядом. Ни слова не говоря, он положил руку ей на плечо.
— Ты был с Альбертом вместе? — спросила она. — Ты должен мне рассказать о нем.
— Конечно, — согласился Хайн, — но не теперь, ты же знаешь, когда будет время.
Он пожал ей руку и еще раз заглянул в лицо. Потом бросился догонять своих. Они сели в грузовик, доехали до Торихи, а оттуда уже пешком добрались до своих позиций. Идти было недалеко.
Хайн плюхнулся на землю рядом с Георгом и отпил глоток вина. Его бил озноб. В этот вечер фашисты опять пели.
Потом пришел Ганс, командир бригады. Увидев растерянное лицо Георга, он подсел к нему и сказал:
— Не относись к этому так трагически. Бывает. Если одни наступают, другим приходится отступить. Не могут же и те и другие толочься на одном клочке земли, тогда получилась бы просто бойня.
Немного погодя он добавил:
— Вот одно только глупо, что утром вам опять придется проделать тот же путь. Прибыл Листер, и русские прислали танки. Решено идти в контратаку. Не желаю больше слушать этот победный рев по вечерам!
VI
Бертрам заснул только под утро. И все же проснулся вовремя, так как отчаянно продрог. Лицо свело от холода, руки дрожали. Он был вконец измотан!
Три боевых вылета за двенадцать часов! И к тому же еще полеты над заснеженными горами и проливные холодные дожди! Капитан Бауридль в последние дни отдавал приказы о вылетах, держа наготове револьвер, снятый с предохранителя. Одного унтер-офицера, который от переутомления уже не мог подняться в самолет, он пристрелил прямо на летном поле. Но и это не помогало. Итальянцы сильно сдали, поговаривали даже, что многие перебежали к противнику. Как бы там ни было, а нападение на Гвадалахару обернулось одним из тяжелейших поражений, тут уж никого не обманешь.
Бертрама сотрясал озноб, дышать было трудно. Он чувствовал усталость, такую усталость, словно не спал напролет все ночи своей жизни, и задавался вопросом, а есть ли вообще хоть что-нибудь, ради чего стоит жить.
А ведь его хвалили и награждали. Капитан Бауридль с гордостью хлопал его по плечу, и из черной дыры его рта неслось:
— Поздравляю, вы в рубашке родились! Но на одном везении далеко не уедешь. Вы еще и очень дельный малый!
А за окном парнишка по имени Фернандо пел популярную песенку из старого немецкого фильма.
В комнату Бертрама без стука вошел Завильский. Он дожевывал бутерброд, озабоченно покачивая головой.
— Когда вы намерены подняться, почтеннейший? — спросил он. — Если память мне не изменяет, капитан Бауридль был так любезен, что назначил построение на десять часов.
Завильский ничуть не изменился, был все так же болтлив, нахален и невозмутим. Казалось, невероятное напряжение последних дней совсем не отразилось на нем. Он держался как всегда — уверенно и развязно, словно бы не замечая уныния Бертрама.
— Держу пари — сегодня будет спокойный день, — продолжал он болтать, — Наши героические итальянские легионеры драпали с такой скоростью, что вынуждены были остановиться, чтобы хоть дух перевести. А красные так напуганы своей победой, что сами себе не верят. В конце концов, это можно понять, они ведь не привыкли… Значит, сегодня будет тихо.
Он расхаживал по комнате, насвистывая ту же мелодию, которую только что пел Фернандо.
А славный все-таки этот Завильский, подумал Бертрам. Раньше он смотрел на него сверху вниз, но теперь был от души благодарен ему за это ни к чему не обязывающее дружеское участие.
И все-таки его смутило, что Завильский не вышел из комнаты, когда он встал, чтобы умыться.
— Тебе не помешает, если я закурю? — спросил Завильский, удобно расположившись в кресле. — Некоторые не выносят натощак сигаретного дыма. Ты к ним не принадлежишь, тем лучше. А кстати, о Гвадалахаре рассказывают невероятные вещи. Наши итальянские союзнички драпанули от красных бригад, а в них, говорят, сплошь одни немцы.
Бертрам озадаченно замер возле ночного столика.
— Должно быть, просто трепотня! — заметил он, стягивая пижаму.
— Нет-нет! — воскликнул Завильский, — итальяшки даже взяли в плен нескольких немцев, среди них был один офицер. Наверняка коммунист! Но даже если! А по мне — так прекрасно, что этим макаронникам накостыляли наши коммунисты. Наша задница и то красивее, чем их рожа.
Холодная вода немного освежила Бертрама, но уже надо было спешить.
Воздух был стеклянно прозрачен, и, когда они шли по летному полю, дул сильный ветер. Теперь их было трое, по дороге к ним присоединился Штернекер.
Во время построения капитан Бауридль сообщил, что «принимая во внимание отличную службу» командование предоставило им двухдневный отпуск. Бертраму же пришел вызов в штаб легиона «Кондор» в Севилье.
— Что вы такое натворили, если вас требуют в штаб? — подозрительно спросил Бауридль. — Ну, будем надеяться, обойдется без неприятностей.
И он протянул Бертраму свою мясистую, но все-таки крепкую руку.
Слова Бауридля встревожили Бертрама. А не, случилось ли что-нибудь с Хартенеком, спрашивал он себя, влезая в машину, где его уже ждали Завильский и Штернекер.
Несмотря на крутизну поворотов и почти отвесные спуски, машина буквально летела из горной страны вниз, в долину. Она проносилась мимо контрольных постов, мчалась все дальше, вниз, в устрашающую глубину, пролетала через тесные деревушки с домиками, как бы присевшими от испуга.
Почти всю дорогу они молчали. Однако при виде первых домов Севильи, Завильский сообщил, что он слышал, будто там теперь есть одно заведение «с немецкими девочками».
— Как вы считаете? Не заглянуть ли нам к нашим соотечественницам?
Воздух дрожал от зноя. Внезапно их взгляду открылась улица. От ее вертикальности болели глаза.
— Что вы на это скажете, Бертрам? — осведомился Штернекер.
— Ну что ж, — поспешно ответил покрасневший Бертрам, — если вы пойдете, то я присоединяюсь.
Но, произнося это, он все же испытал сильнейшее отвращение и с внезапной злобой подумал: не надо бы мне быть с ними запанибрата. Прежнее, давно забытое высокомерие вновь овладело им. Они хотят низвести меня до своего уровня, думал он, хотят, чтобы я был как они; потому-то они все и липнут ко мне, Бауридль, Завильский и даже Штернекер. Он и сам не мог понять, откуда вдруг опять возникло это ощущение собственного превосходства.
Когда машина въехала в город, он сказал:
— Вас не затруднит, если мы сперва заедем в штаб. Мне там надо кое-что выяснить.
В большой комнате с обшарпанными кожаными креслами и банкетками его попросили подождать. Одну стену почти целиком закрывала огромная географическая карта. На ней красным шнурком была отмечена линия фронта с ее причудливым заострением у Теруэля и резким изломом возле Толедо. В районе Гвадалахары пока никаких признаков недавнего поражения не было. Красный шнурок ожесточенно тянулся до самого края плоскогорья, за Ториху. Бертрам вспомнил мощную башню над руинами замка; он видел ее, пролетая там вместе с бомбардировщиками. Да, если бы мы дошли досюда, подумал Бертрам, то нас бы уже ничто не могло удержать.
Он продолжал внимательно разглядывать карту. Конечно, бомбить Ториху было нелепо. Долину можно было занять и так: сосредоточить там все силы, танки, артиллерию… А вместо этого вечно одно и то же хулиганство — стараться с воздуха раздолбать деревни, где в лучшем случае окопался один какой-нибудь мелкий штабишко, командиры которого ценят возможность спать в настоящей постели.
Бертрам вытащил булавки, державшие красный шнурок. Гаханехос, Триуикве, долина Утанде, Бриуэга — все это потеряно. Он отодвинул красный шнурок и снова закрепил его булавками.
— Привет, что это мы тут делаем? — окликнул его кто-то.
Бертрам стремительно обернулся.
Перед ним, склонив птичью голову с очками на слишком длинном носу, стоял Хартенек. И улыбался тонкими губами.
— Ты? — изумленно воскликнул Бертрам, не сходя с места.
Хартенек осторожно прикрыл за собой дверь, быстро подошел к Бертраму, обнял его, так что их лица почти соприкоснулись. Прищурив глаза за стеклами очков, он разглядывал друга с вниманием и любопытством. Наконец он разжал руки.
— Черт побери! А ты здорово переменился! — заметил он.
— Да? Ты находишь? — спросил Бертрам, опуская глаза под взглядом старого друга. Он частенько думал: вот было бы хорошо, если бы тут появился Хартенек. И радость встречи рисовалась ему в самых радужных тонах. Но вот Хартенек стоит перед ним, а он ничего не чувствует. Но ведь я же рад, сам себе внушал Бертрам, а вслух произнес: — Да, подумать только — ты здесь! Я все никак не опомнюсь. Я чего угодно ожидал…
Бертрам чувствовал, что слова его звучат холодно и безрадостно и это может больно задеть Хартенека. И действительно, в глазах Хартенека появилось недоверие. Долгие преследования Йоста приучили Хартенека к подозрительности и теперь любое обращенное к нему слово он сперва проверял — не таит ли оно в себе двойного смысла, не содержит ли тайной угрозы. Поэтому сейчас он повторял про себя только что сказанное Бертрамом: «Я чего угодно ожидал…»
Что еще могли означать эти слова, кроме того, что Бертрам утратил к нему доверие и не испытывает больше прежних дружеских чувств… Это вполне согласуется и с тоном его писем, подумал Хартенек.
— Я прибыл сюда только две недели назад, — сказал он, — Разумеется, я сразу же хотел тебя уведомить, но тут такое творилось с этим наступлением…
— Да, ну и влипли же мы! — перебил Бертрам обер-лейтенанта. — Я тут слегка уточнил вашу карту…
— Вот оно что! А я-то думаю, чем это ты тут занимался! — проговорил Хартенек, и оба, без всякой причины, вдруг рассмеялись: они опять понимали друг друга.
— Ты даже вообразить себе не можешь, как тут все сгорают со стыда! — бодро заявил Хартенек. — Идем, мне надо многое тебе рассказать!
С этими словами он взял Бертрама под руку и увлек в свой кабинет.
У нас там тоже все со стыда сгорают, хоть и несколько иначе, чем здесь, подумал Бертрам, внутренне не желая принять этот снисходительный тон Хартенека.
— Ты уже был на передовой? — почти враждебно спросил он, когда они вошли в кабинет.
— Да нет, у меня просто еще не было на это времени, — рассеянно ответил Хартенек, видимо, его занимали совсем другие мысли. — Ну, как живешь? Что поделываешь? Как чувствуешь себя? — спросил он и тут же продолжал: — Из дому есть, конечно, масса всяких новостей. Но как же я рад был наконец выбраться из этой гарнизонной вони. А ты, похоже, совсем не рад меня видеть?
— Ну что ты, что ты, — пробормотал Бертрам.
Чтобы не выдать своего разочарования этим бесцветным ответом Бертрама, Хартенек поспешно указал на карту, висевшую на стене.
— Вот здесь все ваши подвиги, — сказал он. — Вся гвадалахарская эпопея. Каждая стадия боев здесь точно обозначена. Отличный материал для наших военных школ.
Бертрам тщетно пытался справиться с необъяснимой горечью, что поднималась в нем.
— Значит, мы здесь решаем школьные задачки? — вспылил он.
— А что же еще? — с нарочитым хладнокровием ответил Хартенек. — Надеюсь, ты не относишься к делу серьезнее, чем оно того заслуживает?
Но ведь этого просто не может быть, думал Бертрам, не может он так считать, и пристально вглядывался в лицо Хартенека. Но когда ничто в этом лице не дрогнуло, когда ни словом, ни мимикой Хартенек ни придал иного оттенка своему высказыванию, Бертрам в сердцах крикнул:
— Господи, да выйди ты хоть раз из кабинета, оглянись вокруг, посмотри, что творится! И я не должен относиться к делу серьезнее, чем оно того заслуживает? Тогда какого черта я тут рискую своей шкурой?!
Большим и указательным пальцами Хартенек снял очки с переносицы.
— Так я и думал, — тихо и холодно произнес он. — Ты застрял в самой гуще событий и немного утратил ориентацию. Кроме того, вы пережили довольно скверные деньки. Тебе необходимо расслабиться. Я был недостаточно внимателен и не подумал об этом. Извини.
С этими словами он встал, подошел к креслу Бертрама и погладил друга по голове.
— Да, я немного устал и крайне раздражен, — извинился Бертрам.
Хартенек согласно кивал головой.
— Я понимаю тебя, — заметил он. — Ты являешься сюда, где чистота и порядок, и чувствуешь себя грязным зачуханным фронтовиком, оттого и злишься.
Бертрам пристыженно опустил голову.
— В конце концов, ты уже достаточно долго пробыл на передовой, — продолжал Хартенек и схватил Бертрама за руку. — У людей и покрепче тебя нервы сдают. Но теперь пора с этим покончить. Тебе там больше нечего делать. И я о тебе позабочусь. Направляясь сюда, я об этом уже думал. Это безусловно входит в мой план.
Бертрам сделал было жест, словно желая перебить его. Но Хартенек стоял на своем:
— Ты удивлен? А чем, собственно? Разумеется, у меня есть свой план. Ты и не мог ожидать от меня ничего другого. И на сей раз я его осуществлю. На сей раз мне уже ничто не помешает.
— Но я вовсе не собирался бросать передовую, — очень твердо проговорил Бертрам, как только Хартенек дал ему вставить слово.
Но тощего обер-лейтенанта нелегко было сбить, он вновь обрел такую уверенность в этой взятой на себя роли, что попросту не обратил внимания на твердость тона лейтенанта Бертрама.
— Хватит ребячиться! — сказал он. — Конечно, я вполне понимаю, человек привыкает к фронтовым условиям и считает, что никуда ему оттуда не деться. Там становятся фаталистами, и никуда уже не рвутся, а если кого-то убило, что ж поделаешь… Но не для того мы посылаем сюда людей, чтобы они тут погибали. Немного фронтового опыта — это хорошо, но и хватит! Нас ждут дела поважнее, задачи посерьезнее!
Бертрам думал: он меня не понимает, просто даже понятия не имеет, о чем я говорю. Бертрам откинулся на спинку кресла, пристально глядя в тощее лицо обер-лейтенанта.
— Иной раз мне хотелось убраться отсюда, — признался он. — Действительно, я нередко об этом думал. Иногда чувствуешь — всё, сыт по горло. И особенно этим идиотским многочасовым ожиданием в состоянии боевой готовности. Это уж хуже некуда. И вдруг появляешься ты и еще объясняешь мне, что я не должен воспринимать все чересчур серьезно. А я — что верно, то верно — частенько задаюсь вопросом: для чего вообще вся эта заваруха. Но просто взять и уйти… нет, невозможно.
— Ага! Вот оно самое! — закричал Хартенек. — А разве я не предостерегал тебя от всякого рода романтики? Но теперь вижу, предостережения не помогли. Ты стал романтиком. То-то я сразу заметил, что ты изменился.
Что-то насвистывая, он на негнущихся ногах расхаживал по комнате.
— А кстати, как ты ладишь с Бауридлем? — осведомился он.
— С Бауридлем? Хорошо, даже очень хорошо. Он немножко чокнутый, но в основе своей вполне порядочный малый!
Бертрам рассмеялся — громко, раскатисто, самоуверенно. Этот смех показался Хартенеку чужим. Он удивленно взглянул на Бертрама.
— Ты всегда питал слабость к добропорядочной посредственности, — насмешливо проговорил Хартенек. — Теперь она для тебя еще опаснее, поверь мне.
Всякий раз как он заводил этот разговор, Бертрам словно ускользал от него. Неужто им ни в чем не достичь единомыслия? Я должен был это предвидеть, сказал себе Хартенек, вероятно, я с самого начала был слишком резок, слишком ясен. Он уже раздумывал, как ему повернуть разговор, но тут заговорил Бертрам:
— Вот как ты на это смотришь… Но все обстоит иначе. Я теперь много бываю с Завильским. Тут лучше узнаешь людей…
Хартенек наклонился к Бертраму, тот запнулся, и Хартенек сердито потребовал:
— Ну, говори же, договаривай…
А ведь я хотел бы радоваться ему, с грустью подумал Бертрам. Испугавшись холодного, мрачного взгляда Хартенека, Бертрам воскликнул:
— Что? Да скажи наконец, чего ты от меня хочешь?
— Ничего, ничего! — успокоил его Хартенек и выпрямился. Восклицание Бертрама вернуло ему уверенность, что еще не все потеряно, но все-таки он продолжал с укоризной: — Чего я могу от тебя хотеть? Я не имею права ничего от тебя требовать! Но и выслушивать то, что ты тут городишь… извини! Это надрывает мне сердце. Когда я представляю себе, что ты, с твоими настроениями, на этой войне, которая, если рассматривать ее с высших позиций, — ты уж извини! — не более чем пустяшная возня, что ты, повторяю, с твоими настроениями можешь запросто погибнуть, это сводит меня с ума. А ты еще толкуешь о Бауридле и Завильском. Уж лучше сразу скажи, ты тут путался с бабами?
И хотя Хартенек сейчас не мог видеть его лица, Бертрам покраснел, вспомнив обещание, данное им Завильскому и Штернекеру.
— Нет, нет! — сказал он тихо. — Клянусь тебе!
Хартенек стремительно обернулся.
— Правда, — еще раз заверил его Бертрам, встал и подошел к Хартенеку.
Пожимая друг другу руки, они избегали смотреть один другому в глаза.
— Пойми, я считал, что ты уже окончательно разделался с обывательщиной, — сказал Хартенек и шепотом добавил: — Теперь опять все в порядке.
Бертрам вырвался от него и зарыдал. Эти рыдания тронули Хартенека, он с удовлетворением внимал им.
Потом они пошли обедать. Хартенек повел Бертрама в маленький баскский ресторанчик, где у него был заказан столик.
Кельнер тут же принес второй прибор. Меню было на трех языках — немецком, итальянском и испанском. Хотя все сидевшие за столиками говорили очень тихо, тем не менее чувствовалось, что все раздражены и взволнованы.
— Здесь тоже обсуждают Гвадалахару, — пояснил Хартенек. — Об этом еще долго будут судачить. Подумать только, до чего ничтожными и гнусными оказались итальянцы. Ну что ж, так им и надо, они были невыносимы.
Ну конечно, сегодня утром то же самое говорил Завильский, но ведь то был Завильский, известный шутник.
— Послушай, — энергично заговорил Бертрам. — Это было серьезное дело. Наши потери обойдутся нам в лишний год войны.
— Эка важность! — прошептал Хартенек. — А ты уверен, что мы заинтересованы в скорейшем окончании этой заварухи? У меня на этот счет свои соображения. Быть может, тут как раз обратный случай.
— Но ведь тогда Испании конец!
— Не преувеличивай! Чему тут придет конец? Тут ничего и нет. В сущности, эта страна — идеальный полигон. А лишнее подтверждение, что итальянская пехота ни к черту не годится, для нас, в конце концов, весьма выгодно. И ты просто не имеешь права этого не замечать.
Хартенек нетерпеливо вертел в руках нож и вилку. Бертрам задумался. Наконец он поднял глаза на своего друга.
— Я не знаю, как вообще тут обстоит, — сказал он, — но у тебя совсем иные представления обо всем, нежели у нас.
— Воображаю! — воскликнул Хартенек и громко расхохотался. — Если, говоря о «нас», ты подразумеваешь Завильского и Бауридля, то я очень живо могу себе это вообразить. Сегодня мне уже довелось напомнить тебе наш разговор на Вюсте, когда я сказал тебе, что война не романтическая затея. Наше дело надо делать с холодным сердцем!
Хартенек быстро протянул руку через стол и кончиками пальцев коснулся плеча Бертрама.
— Само собой разумеется, участвовать в бою прекрасно и даже величественно. Тут потребно мужество, ведь ежеминутно рискуешь жизнью. И это приносит удовлетворение. Вероятно, я тоже буду просить отправить меня на фронт. Вполне, вполне возможно. У меня есть немало причин решиться на такой шаг. Однако же есть задачи куда более важные: руководить боем.
Он сидел напротив Бертрама, как частенько сиживал раньше, наклонив голову, крепко сжав зубы и раздувая ноздри длинного крючковатого носа.
— Что ты чувствуешь, когда вступаешь в воздушный бой с русскими? — прошептал он. — Повезет тебе, капитан Бауридль похлопает тебя по плечу. Не повезет, русский собьет тебя. Неужто в этом и заключается все твое честолюбие? Или ты стал таким скромным? Крупная игра тебя уже больше не привлекает? А ведь совсем иное дело — строить планы, иметь в своем распоряжении технику и людей, командовать ими… Короче говоря: командовать боем или идти на убой, как скот? Не обижайся на меня за это слово, оно у меня просто вырвалось. Ты же знаешь, солдат для меня человек, и все остальное существует только ради него. Но над ним стоит командир. Если хочешь, сверхчеловек, а говоря на нашем языке — фюрер.
Хартенек говорил очень быстро. Обведя взглядом соседние столики, он опять уставился на Бертрама.
— Фюреры существуют как на военном, так и на политическом поприще, — продолжал Хартенек. — Целая иерархия фюреров. И я хочу к ним принадлежать. И ты сам понимаешь, что ты слишком хорош, чтобы пропадать в каком-то мрачном фронтовом захолустье. Да, это, пожалуй, самое верное слово. И если ты здесь схлопочешь себе пулю в лоб, то вполне вероятно, что в Германии даже не опубликуют сообщения о твоей смерти, по крайней мере до тех пор, пока мы играем в эту игру с политикой невмешательства. А ты еще, из чистой сентиментальности, желаешь торчать на передовой.
Бертрам хорошо знал все эти разговоры, но сейчас они уже не соблазняли его, как прежде, ибо картины, нарисованные честолюбивыми мечтаниями Хартенека, навели его на странные мысли. Он перестал следить за ходом рассуждений Хартенека. Он ощущал себя подавленным и угнетенным реальностью. Вспомнил товарищей, Завильского, Штернекера, Бауридля, вспомнил и тех, кто покоится на кладбище в Авиле. Еще утром он как бы отстранялся от них, но сейчас, беседуя с Хартенеком, почувствовал себя накрепко с ними связанным. То, что происходило у них в эскадрилье, было просто и ясно, по крайней мере, сейчас ему так казалось. И совсем иначе обстояло со всем тем, о чем говорил Хартенек; например, радость от поражения итальянцев или даже намеки, что победа вовсе не так уж была желательна, что эту войну хотят намеренно затянуть. Все это звучало странно, сомнительно и неопределенно. Может быть, лучше было вовсе ничего об этом но знать.
— Так что же ты мне предлагаешь? — спросил Бертрам.
— По-моему, я достаточно ясно выразился! — в нетерпении выкрикнул Хартенек. — Нам в штаб нужны офицеры. Тебя придется отозвать.
— Я не хочу! — твердо и решительно ответил Бертрам.
— Почему?
— Ах, да тут многое сошлось… — Бертрам медлил, словно прежде чем выговорить слово, хотел сам себе все уяснить. — Ты стремишься к большим задачам, к серьезной ответственности. Я — нет, я не хочу ответственности, честное слово, не хочу. Не хочу отвечать ни за то, что здесь происходит, ни за что-либо еще. Не знаю даже, как тебе это объяснить. Вот, к примеру, вы посылаете на Мадрид «хейнкели». Но с тех пор, как здесь русские, это просто убийство, в чистом виде.
Хартенек задумчиво покачал плешивой головой.
— Вместо того чтобы снабжать нас машинами получше, — с внезапной горечью выговорил Бертрам, — нам отдают приказ расширять мертвецкие. Свою, если хочешь знать, мы окрестили «Великой Германией». Тут многое не так. Слишком много попов и генералов. Слишком много богатых и слишком много бедных.
— Дай срок! Все еще переменится! — уверил его Хартенек. — Ты же не думаешь, что мы хотим здесь сыграть только военную роль. А кстати, у вас что, все так настроены?
— Вот уж чего не знаю! — осторожно уклонился от ответа Бертрам. — Во всяком случае, мы на такие темы не распространяемся, если ты это имеешь в виду.
И опять их разделяла пропасть.
Полуприкрыв глаза, Хартенек раздумывал, что же он такое должен сделать, чтобы вновь завоевать Бертрама. Его том сильнее тянуло к Бертраму, чем явственнее он видел, что тот куда больше отдалился от него, нежели об этом можно было судить по его письмам. Притом худшее еще не было оказано. Лучше уж сразу сказать, а то он узнает об этом другим путем и тогда между нами все будет кончено.
— Если я вернусь отсюда, — быстро начал он, — мое повышение уже невозможно будет откладывать. Я стану капитаном и добьюсь допуска в генеральный штаб. Пожалуйста, не смейся. На сей раз дело верное. У меня есть все шансы на успех. К тому же я женюсь.
— Ты? — опешил Бертрам.
— Ну да, мы же все теперь женимся! — прошептал Хартенек. — Я уже обручился.
Он хохотнул как-то неуверенно, однако тут же осекся, увидев ошеломленное лицо Бертрама.
— Да не изумляйся ты так, — успокоил его Хартенек и тут же стал оправдываться: — А что мне оставалось делать? Я уже дошел до ручки. Тебя же там не было, ты этого не пережил. Йост во что бы то ни стало решил сжить меня со свету. Все из-за той дурацкой истории с Крессом, ну и из-за тебя, конечно. Так что другого выхода у меня не было. Моя невеста — Эрика Шверин, ты ее знаешь.
Разговор почти иссяк. Правда, Хартенек расспрашивал Бертрама обо всем, что могло бы того расшевелить, но Бертрам лишь односложно отвечал на вопросы. Условившись с Хартенеком встретиться вечером — а зачем, собственно, подумалось ему, — Бертрам поехал в свой отель.
Он очень обрадовался, когда за ним зашел Штернекер. Они сидели на террасе кофейни, пили аперитив и глазели на уличную толпу. Здесь были совсем другие люди: смуглокожие, темноволосые, лица аскетов, инквизиторов, персонажи Гойи, глаза Эль-Греко. То и дело в толпе мелькали женщины с ненатурально светлыми пышными волосами.
— Ты в самом деле вечером пойдешь с нами? — спросил Штернекер.
— Ну, разумеется! — решился в этот миг Бертрам. Из отеля он позвонил Хартенеку и был очень доволен, когда ему сказали, что Хартенека вызвали для доклада. Бертрам просил передать ему, что получил приказ немедленно возвращаться в часть.
После ужина он вместе со Штернекером и Завильским вышел из отеля. На одной из улиц предместья автомобиль остановился перед виллой. Им открыла седая марокканка и провела их в гостиную с плюшевой мебелью и вышитыми, салфеточками, где их поджидала немолодая, очень толстая испанка.
— Боже правый! — воскликнул Штернекер, — ну и влипли же мы!
— Если вам здесь не нравится, никто вас не задерживает! — сказала толстуха и встала с большим достоинством. Первым нашелся Завильский, он извинился за Штернекера и пожелал незамедлительно взглянуть на дам.
— Сто пятьдесят песет! — назвала цепу толстуха. — К тому же у нас есть немецкие вина, шведский пунш и, конечно же, шампанское. Я велю подать вам карту вин.
— Вы нам сперва сервируйте дамочек, а уж потом мы выберем напитки! — заявил Завильский.
— Шутник! — рассмеялась старуха и толстыми пальцами взяла Завильского за подбородок. — А он почему такой грустный? — спросила она, короткой толстой рукой указывая на Бертрама. — Ну ничего, мы его развеселим!
Бертрам и в самом деле выглядел вконец растерянным. Он уже корил себя, что из страха перед насмешками приятелей, дал себя втянуть в эту авантюру. Может, лучше было бы встретиться с Хартенеком и объясниться с ним начистоту. Между тем хозяйка открыла дверь, хлопнула в ладоши и в комнату ввалились семь женщин, все как на подбор блондинки. Одна, с бледными щеками и влажноблестящими глазами чахоточной, опустилась на диван рядом с Бертрамом.
— Меня зовут Марианна, — тихо сообщила она.
— Марианна? — испуганно переспросил Бертрам и опустил глаза.
Хозяйка как раз представляла двух последних девиц:
— А это Брунгильда и Сигрид.
— О, да тут весь германский эпос! — насмешливо произнес Штернекер.
А Завильский особенно воодушевился при виде этих двух, похожих на горничных из Померании.
— Согласитесь, это ведь совсем другое дело! — требовал он. Потом, заглянув в карту вин, присовокупил: — Но если нам придется вливать выпивку во все эти семь глоток, мы выйдем отсюда нищими.
— Да выбирай уж поскорей! — наседал на него Бертрам, он чувствовал себя несчастным и потому хотел побыстрее напиться.
— Шампанского, ребятки, шампанского! — кричали Брунгильда и Сигрид.
Тем не менее выбор мужчин пал на немецкое белое вино. Брунгильда и Сигрид запели, и Завильский стал им подпевать. Между тем Бертрам узнал от своей соседки, что она, вопреки его предположению, приехала сюда отнюдь не из Германии. Последние годы она провела в портовом борделе в Тетуане, и остальные девицы тоже попали сюда кружным путем, некоторые из французских колоний, а Брунгильда и Сигрид совсем недавно прибыли из Рио-де-Жанейро, где они год проработали танцовщицами.
Только беседа немного оживилась, как толстуха хозяйка ввела в гостиную трех темноволосых и, пожалуй, чересчур элегантно одетых молодых людей.
— Детки! — воскликнула она, — господа итальянцы составят вам компанию!
Итальянцы сразу же подсели к столу, любезным жестом поприветствовав немцев.
Завильский тут же рявкнул:
— Вива эль дуче!
Итальянцы с безукоризненной вежливостью поднялись с мест, и один из них, с черной эспаньолкой, крикнул:
— Хайль Гитлер!
Штернекер, очевидно, не желая оставаться в долгу, тоже вскочил и крикнул «ура!» в честь Бальбо.
Итальянцы и секунды не помедлили с ответом:
— Вива эль генералиссимо Геринг!
При каждой здравице — женщины звонкими голосами вторили мужчинам — опустошались бокалы. Штернекер с уважением разглядывал итальянцев.
— Ну и хитры же они, просто блеск! — сказал он своим друзьям.
Завильский согласился:
— Отличные ребята, будут лакать, пока не свалятся.
Затем все пили за Италию и Германию и наконец, словно бы на прощание, одновременно гаркнули:
— Arriba España!
Они были весьма довольны гармонией, так легко возникшей из их военного братства. Тем временем все перешли на коньяк. Уже нетвердо держась на ногах, из-за стола поднялся юный итальянец и стал произносить речь, которую вскоре прервал Штернекер, провозгласивший новый тост за Муссолини. Таким образом игра началась сначала. Их заздравные крики сопровождались звонким смехом дам. Три из них присоединились к итальянцам, чем те, казалось бы, должны были быть довольны. Однако обладатель эспаньолки пытался подцепить толстую Брунгильду, сидевшую слева от Завильского, справа от него сидела Сигрид. Завильский сбросил руку итальянца с голого плеча Брунгильды, но тот не желал отказаться от своих притязаний на нее. Тогда Завильский встал с бокалом в руке, поклонился итальянцам и провозгласил:
— За покорителей Гвадалахары!
Что тут началось! Обладатель эспаньолки хотел броситься на Завильского, но один из приятелей и Брунгильда удержали его. Пока они втроем затеяли возню, юный итальянец, чью речь недавно прервал Штернекер, пытался что-то объяснить немцам. Он вспомнил и о капризной богине войны, которую сравнивал с белокурой Брунгильдой. В конце своей речи он заявил, что итальянские легионеры были разбиты не паршивыми испанцами, а своими же соотечественниками. И если уж на то пошло, люди из интербригад были, конечно же, итальянцами.
Завильский ухмыльнулся, а Штернекер саркастически рассмеялся, и даже Бертрам не смог удержаться от смеха. Он с изумлением прислушался к себе. Да я же просто пьян, подумал он.
Завильский уже орал:
— Полный бред! Немцы вас разбили, немецкие коммунисты, люди, которых мы просто…
Он смахнул со стола несколько бокалов. Это был сигнал тревоги, итальянцы тут же вскочили и принялись орать на немцев. В секунду затишья Завильский наконец объяснил итальянцам, что здесь им вообще делать нечего.
— Немецкие женщины вам не по рылу! Мы не потерпим осквернения расы!
Когда Брунгильда примитивно, по-солдатски перевела это на итальянский, началась драка. Чтобы отбить атаку обладателя эспаньолки, Завильский так двинул его в лицо, что у того из носу хлынула кровь. Штернекер и Бертрам тоже схватились с итальянцами врукопашную. Полуобнаженные женщины с воплями забились в угол. Только хилая Марианна не успела вовремя увернуться от дерущихся, они порвали на ней платье. Наконец, спасаясь от них, она нагишом вскочила на стол, похожая на голого мальчика. Пьяная, подстегиваемая яростью мужчин, она поливала их то испанскими, то немецкими проклятиями.
Внезапно итальянец с эспаньолкой, которого Завильский одним ударом опрокинул на пол, вытащил пистолет и выстрелил. Тут же раздался крик. Точно богиня войны, широко расставив ноги, стояла на столе Марианна. Но вот она пошатнулась и рухнула прямо к ногам Бертрама. По ее псевдобелокурым волосам струилась кровь.
Они услышали, что хозяйка на улице зовет полицию. Девушка на полу застонала.
— Смываемся, немедленно смываемся! — распорядился Бертрам. Штернекер вытащил из кармана несколько сотенных купюр и швырнул их на стол. Итальянцы тоже пустились наутек, только юноша, державший речь, чуть замешкался. Он оценивающе глянул на пачку купюр, и половину поспешно запихнул себе в карман.
Завильский сидел за рулем и уже хотел было тронуться с места, как вдруг в конце улицы появился патруль гражданской гвардии. Лаковые треуголки блестели в лунном свете.
— Погоди! — крикнул Штернекер Завильскому. — Не можем же мы этих тут оставить, — И он сделал знак итальянцам сесть в машину.
Полицейские остановились и, когда машина к ним приблизилась, жестом приказали ей остановиться. Завильский сбросил скорость.
— Ты что, совсем спятил?! — рявкнул Бертрам.
Двое полицейских уже подошли к машине, и тут Завильский дал полный газ. Эти двое не успели отскочить и их сбило с ног, а двое других слишком поздно пустили в ход оружие.
Итальянцы смеялись и хвалили Завильского, потом все шестеро решили завалиться в ночное кафе, где и просидели до рассвета за крепко закрытыми дверями и спущенными жалюзи и, хотя Завильский то и дело порывался затеять скандал, вместе праздновали свое примирение.
Обладатель эспаньолки участвовал в абиссинском походе и с гордостью демонстрировал свою медаль, а кроме того, он пустил по кругу пачку фотографий. Его приятелям эти фотографии были, по-видимому, знакомы, но все же они разглядывали их с нескрываемой жадностью. Немцы, которым такие штуки были еще в новинку, от удивления не знали что сказать.
Это были фотографии казненных абиссинцев: повешенных, с вывалившимися распухшими языками, расстрелянных, что скорчившись лежали на земле, прикрыв руками причинные места, потому что все они были голые, эти мертвецы, расстрелянные, повешенные и обезглавленные. Попадались и такие. И все были голые, как и женщины, снятые в непристойных позах. Женщины и даже мальчики. Это были пугающие, волнующие, зловещие картинки. Бертрам, разглядывая их, побелел. Отвращение и похоть переполняли его.
Обладатель эспаньолки спрятал наконец фотографии.
— По крайней мере, это была война! — сказал он и засмеялся, сверкнув зубами.
Теперь уже им трудно было расстаться. Юный любитель длинных речей до того растрогался, что хотел всучить Штернекеру деньги, которые стащил со стола в «доме с немецкими девочками».
Штернекер, который не понимал, что ему говорит и откуда взялись деньги, совал их обратно юноше. У того от подобного великодушия на глазах выступили слезы.
VII
Нора писала Хайну:
«Это не жизнь. Я не могу больше ждать. Не могу всегда быть одной. Ночами плакать и мерзнуть в постели, бояться и плакать. Мне нужно забыть тебя, или я умру. Вчера я виделась с Бернхардом. Мы были в Булонском лесу. Он катал меня на лодке по пруду с лебедями».
«Зачем только она про Бернхарда, — недоумевал Хайн. — Мне ведь достаточно знать, что все кончено». Он ожидал этого и убеждал себя, что все совершенно естественно и, быть может, так даже лучше, но это задело его, задело гораздо глубже, чем, казалось, должно было задеть. Хотя сам он в последнее время почти не думал о Норе. И пока он ходил взад-вперед по комнате, то прислушиваясь к шуму, доносившемуся снизу из оружейной мастерской, то глядя из окна на развалины соседнего дома, у него перед глазами стояло лицо Ирмгард Рубенс, увиденное им в церкви Вальденочес, со слезами в чистых как родники глазах, с раскрытыми от ужаса полными губами.
Он ощущал ладонью ее плечо, слышал ее голос, созвучный низкому гуденью тяжелых колоколов.
Хайн Зоммерванд вдруг испугался, что состарится, так ничего и не завершив в жизни. Все сделанное до сих пор казалось ему теперь несерьезным. Руки его соскучились по настоящей работе: хорошо бы вбивать пневматическим молотком заклепки или хотя бы мастерить простой стол, строить дом. Делать любое дело, но только что-то стоящее. Странно, что эта мысль пришла ему в голову вместе с воспоминанием об Ирмгард. В ту роковую ночь, когда он увидел ее в церкви Вальденочес, оцепеневшую от горя и боли, ему почудилось, будто он стоит у источника жизни. Тогда ему казалось, что во имя Норы он не имеет права так думать. Но когда он покинул Ирмгард, чтобы снова вернуться на 76-й километр, на ту самую гиблую позицию, откуда они бросились вперед навстречу своей первой настоящей победе, он сделал это с легкой душой.
Хайн Зоммерванд прошел в соседнюю комнату к Георгу. Тот сидел, склонившись над картой боевого участка, и ругался:
— Смерть как хочется наступать. Но что ни предложи, не разрешают.
Вошел улыбающийся Вальтер Ремшайд. Он теперь командовал ротой Стефана.
— Нам вечно солнце сияет. — Он так всегда здоровался. — Хайн, твой совет помог, пьянки прекратились.
— Интересно, какое лекарство прописал Хайн? — полюбопытствовал Георг.
Вальтер Ремшайд принялся рассказывать:
— Мы устроили в роте собрание. Я сказал, что мы самая забулдыжная рота. Ребята посмеялись, но все-таки им было неприятно такое слышать. Я спросил их, как нам с этим бороться. А они, в том числе и самые отчаянные выпивохи, потребовали, чтобы я ввел более суровые наказания. Разумеется, этого удовольствия я им не доставил. «Сами решайте, как поступить», — сказал я им и отчалил. Через час за мной прислали. Составили целую программу. Доску позора для пьяниц. Бойкот всем, кто явится в казарму нетрезвым, и тому подобное. И, представляете, подействовало, подействовало.
— Вот видишь! — торжествовал Хайн Зоммерванд.
— Зато теперь другое, — Вальтер Ремшайд умерил радость Хайна. — Теперь у меня самая невеселая рота во всем батальоне. Лучше бы они снова начали пить. Наказания и самодисциплина вещь, конечно, хорошая, но только надолго их не хватает. Тут нужен другой подход. И вот что я тебе скажу. Когда вечером перед сном я вспоминаю своего друга Хайни, Стефана, Крюгера Пауля из иностранного легиона и всех остальных, то достаю бутылку красного, ложусь в постель и выпиваю ее. И так три-четыре раза в неделю. Иначе я просто не выдержу. Вот думаю иногда: хорошо бы увидеть на дереве разноцветную листву, настоящую осень, как дома. И такая же история с остальными. Вечно на чужбине! Ребята мрут один за другим! Это угнетает, чувствуешь себя одиноко. А товарищи беспокоятся о женах в Париже или в Германии, тоскуют по ним.
— В Мадрид захотелось, в отпуск? — с ехидцей спросил Георг.
— Да нет, не в том дело, — сказал Вальтер Ремшайд. — Конечно, там очень симпатичные девчонки, и даже те из них, которых ни в жизнь не уговоришь, привыкают. Но это не то. Молодым, может быть, и этого хватает. Но среди нас много людей бывалых, у всех где-то осталась семья, дом.
За окном на деревенской улице жалобно и пронзительно закричал осел.
Понурив голову, Хайн Зоммерванд думал о том, что Вальтер Ремшайд высказал вслух мысли, которые и ему, Хайну, не давали покоя.
Зато Георг, как всегда, громко расхохотался и спросил:
— Неужели вы никогда не станете солдатами?
Вальтер Ремшайд сделал вид, будто не слышит смеха Георга. Его голос сохранил добродушную интонацию, но звучал очень твердо:
— А ведь не так просто проклинать войну и, несмотря на это, оставаться солдатом. Желать мира и ради него воевать.
Георг снова захохотал.
— Все-то ты усложняешь, — поддел он Вальтера, встал и потянулся. — Сначала нужно выиграть войну. Это главное. Остальное подождет.
— Неправда, Георг! — вмешался Хайн Зоммерванд. — Ты неправ. Мы вытащили самый трудный жребий, и искать доли полегче — только себя обманывать. Да ты и сам это знаешь.
— Но куда это нас заведет? — с издевкой возразил Георг. — Забот вы себе ищете и от этих самых забот начинаете пить. Вот армия и разлагается из-за чрезмерной слезливости. А я не хочу быть майором Армии спасения.
— Ну, до этого тебе еще далеко, — произнес Вальтер Ремшайд и вышел.
Хайн больше не помышлял о том, чтобы рассказать Георгу о письме Норы, как хотел вначале. Когда они обсудили поездку в Альбасете, где заодно нужно было прихватить нового врача, он ушел от Георга. После обеда он поехал в Мадрид с поручениями в штаб интербригад и уже по дороге вспомнил, что у него есть адрес Альберта Рубенса. Он решил навестить Ирмгард и поэтому не задержался на улице Веласкеса, а поехал на метро в пригород, где жила Ирмгард. На звонок никто не открыл. Это огорчило его, но он тут же решил, что долго отсутствовать она не может, потому что уже был вечер. Сердце у него колотилось, когда он присел на ступеньку лестницы. Положив локти на колени и обхватив голову руками, он рассматривал цветные витражи в окнах на лестничной клетке. Со стороны университетского городка доносилась пулеметная стрельба. Было слышно, как в центре города рвутся снаряды. Внизу дети играли в войну. Он услышал голос девочки, которая кричала на плакавшего мальчишку: «Замолчи. Ты умер, и мы тебя похороним!» Вероятно, мальчишка не хотел, чтобы его хоронили, и продолжал громко плакать.
Неожиданно перед Хайном выросла Ирмгард. Витражи, вспыхнувшие над ее головой желтым, красным и синим огнем, окрасили ее волосы в разные цвета. Уже почти стемнело, и Хайн, вставая, смущенно заметил:
— Я ведь обещал как-нибудь навестить тебя.
— Да, — сказала она. — А я думала, ты забыл. — Как же он обрадовался: «Ведь она ждала его, думала о нем, может быть, желала его!» — Какие у тебя цветы! — произнес он и шагнул к широкому низкому подоконнику.
Она была на кухне и оттуда сухо ответила:
— Цветы? Ими увлекался Альберт. Ты взгляни на книги. Это мое. Альберт не любил читать.
Его удивила укоризна, прозвучавшая в ее голосе, когда она говорила об Альберте, но он послушно подошел к книжной полке, занимавшей почти всю стену комнаты.
Встреча с книгами стала еще одним радостным событием того вечера. Хайн провел ладонью по корешкам книг, вытащил томик Гейне, прочел одно стихотворение, отложил книгу, взял рассказы Чехова. Пробежал глазами несколько строк и почувствовал неотразимую, печальную прелесть этих коротких страниц. Он положил томик на книгу стихов Гейне и раскрыл «Мадам Бовари». Вот она мчится в нанятых дрожках, рвет письмо любимого, и клочки бумаги летят по ветру.
Он брал в руки книги, листал, читал, вспоминал. Ему хотелось вспоминать еще и еще. Вот «Красное и черное» Стендаля, а рядом «Эгоист» Мередита. Как он мог так долго жить без книг! Ирмгард рассмеялась, увидев гору книг на столе.
— Ты хочешь все унести с собой и ничего мне не оставить?
— Я только хотел отобрать одну-две книги, — воскликнул он и вновь принялся перебирать тома, еще раз извинился и добавил: — Конечно, если только ты вообще дашь мне что-нибудь почитать!
— Конечно, Хайн, тебе дам, — ответила она.
Вот и третья радость, подумал Хайн, торопливо просматривая книги, но когда закончил, оказалось, что он просто переложил их из одной стопы в другую.
Тут оба они рассмеялись. Он оставил это занятие и сел рядом с Ирмгард за стол. Она налила красного вина. Закусывали черствым хлебом и куском сыра.
— Я у тебя все съем, — виновато заметил Хайн. — Мне бы догадаться прихватить что-нибудь из нашей столовой. Но кто знал, что я останусь у тебя ужинать!
Они чокнулись и выпили. Ирмгард отставила тарелки, взяла у него из пачки сигарету и принялась рассказывать. Она говорила, не глядя на Хайна.
— Мы с Альбертом давно не жили вместе, — сказала она. — Даже когда эта квартира была общей, он спал здесь, на кушетке, а я — в другой комнате. Если бы не война, мы бы съехали с квартиры. Но теперь в этом нет необходимости. Мы были женаты шесть лет. Вероятно, я больше не интересовала Альберта. Во всяком случае, с тех пор, как мы приехали в эту страну, между нами все кончилось. Не знаю, кто в этом виноват. Просто так случилось, и это было ужасно. Я не могла отказаться от Альберта. Может быть, надеялась, что он снова полюбит меня. Все это время я по-прежнему любила его. А он почти не замечал меня. Он хорошо зарабатывал, и жилось нам, как видишь, неплохо. Но для меня это была каторга. Я порывалась сбежать от него. Но так и не смогла. Мне хотелось детей, а Альберт не хотел. И он больше со мной не спал. Вместо этого он приводил с собой друзей, молодых ребят, бедолаг, которых я должна была кормить. Я надеялась, что война все изменит, но она ничего не изменила.
Хайн Зоммерванд слушал не перебивая. В нем с новой силой пробудилось воспоминание о Норе, и это его очень стесняло.
— Хочешь еще немного вина? — спросила Ирмгард.
Неожиданно погас свет, глухо залаяли зенитки.
Они сидели друг против друга и вслушивались в темноту. Вдруг в комнате сверкнула молния, задрожали полы. Грохот разорвавшейся бомбы больно ударил в уши. Они продолжали сидеть молча.
— Дай мне руку, — попросила Ирмгард. Он протянул ей руку через стол.
— Вот она, — сказал он.
Она наконец нащупала его руку и положила на нее голову.
— Тебе страшно? — спросил он.
— Нет, это не потому, — ответила она.
Потом она сказала:
— Возьми свой бокал. На кухне есть балкон. Оттуда мы увидим, что произошло.
— Хорошо, — согласился Хайн. — Эта штука разорвалась где-то поблизости.
Она взяла его за руку и повела на кухню. Там было светлее. Через балконную дверь с улицы падал красный отсвет пожара. Достав водку, она наполнила бокал до краев.
— Только ее должно хватить нам обоим, — предупредила она.
Балкон был узким. Они облокотились на холодную железную ограду.
Лучи прожектора плели по темному небу паутину скорбных, бледных крестов. Ожерельями вспыхивали осветительные ракеты зенитных батарей, и тяжелые удары бомб сотрясали воздух. Из горящего дома на другой стороне улицы с треском и свистом вырывались языки пламени, а вслед за ними вспыхивали багровые пятна пожаров.
Прислонившись к плечу Хайна, Ирмгард смотрела вниз.
— Целый месяц каждую ночь одно и тоже, — сказала она. Она не жаловалась, а просто констатировала факт. Хайн вспомнил о детях, игравших в доме.
— Здесь есть бомбоубежище? — спросил он.
— В нем нет нужды, — сказала Ирмгард. — Неподалеку есть метро, и довольно глубокое. Многие ночуют там, но не все. Некоторые, вроде меня, думают: будь что будет.
— Ты так устала?
Ирмгард взяла его руку и положила ее себе на плечо.
— Нет, не беспокойся, — сказала она. — Я до жути нормальна. Просто ненавижу всякую осторожность.
— Но ведь ты здесь одна! — все еще с тревогой произнес он.
— В таких случаях я поступаю так, как сейчас: выхожу на балкон, смотрю и пью водку. Дай-ка мне бокал.
Город горел в разных точках. Наконец затихло шмелиное жужжанье самолетов, смолкли зенитные орудия. И только мягкие лучи прожектора метались по небу, бесшумно касаясь звезд.
Когда они вернулись в комнату, лампа на столике снова зажглась, но Ирмгард быстро выключила ее.
— К себе в казарму ты теперь не успеешь. Придется тебе заночевать здесь, — сказала она и потянула его за собой в комнату. — Оставайся у меня, хорошо? Прошу тебя. Сегодня я не хочу быть одной. Да и поздно ехать в город.
Она выпустила его руку. Хайн беспомощно стоял в чужой темной комнате, повторяя:
— Да, да, действительно уже очень поздно.
— Ложись в соседней комнате, Хайн. Там кровать Альберта.
На следующее утро он выехал в Альбасете — скучный, каменный городишко на краю равнины, где находилась база бригад.
Из груды книг на столе он не взял ни одной, а уехал с «Гиперионом» Гёльдерлина, который на прощание дала ему Ирмгард.
Несколько часов сна совершенно преобразили его. Они были чем-то вроде теплого, освежающего душа.
Бюрократическая холодность Альбасете, где праздность соседствовала с деловитостью, вернула его на землю. У него было много дел, и он не нашел времени, чтобы разузнать о враче, которого не встретил сразу по приезде. Поэтому он оставил тому записку, что заглянет еще раз, а сам помчался дальше. Было жарко и пыльно. На улице толпились солдаты и женщины в черном. Кафе и рестораны были переполнены, хотя ни кофе, ни пива не было, а из еды подавали разве что тарелку гороха с куском подозрительной на вид колбасы. Казалось, нет уголка, где бы можно было посидеть одному, и нет места, где были бы рады чужому обществу.
Так, по крайней мере, решил Хайн Зоммерванд, который в перерыве между беготней по учреждениям почувствовал себя усталым и лишним. Поэтому он поднялся по главной улице к маленькому парку на краю города.
Здесь они впервые построились, когда в Валенсии сошли с борта «Барселоны». Хайн Зоммерванд присел на одну из каменных скамеек, которым слой гипса придавал сходство со стволами деревьев. Ему вспомнился внезапный ливень, начавшийся в самый разгар торжества. Он хлынул на площадь и разогнал зрителей. Только добровольцы, как положено, остались стоять в строю и слушали речи, которых не понимали. Дождь вымочил их до нитки. Не беда, думали они, скоро выдадут обмундирование. Но прошло много времени, прежде чем им выдали армейскую амуницию.
Хайну Зоммерванду вспомнилось, какой восторг охватил их тогда. Он почувствовал удовлетворение, когда понял, что, несмотря на перемены, несмотря на то, что все стало суше и жестче, что жесткость эта коростой покрыла многое, дух остался прежний. Он жил и действовал, хотя в бригадах теперь осталась всего четверть «комбатантов», а три четверти состава набирались из испанцев. Хайн Зоммерванд припомнил разговор с гладко выбритым комиссаром бригады, который состоялся несколько недель назад, когда XII бригада праздновала свой шестимесячный юбилей. Желая сказать что-то умное, комиссар попытался отделить интербригады от той силы, которая их создала. Для него, увлеченного романтикой, бригада стала всем, превратилась в самостоятельную единицу, которая родилась сама собой — это отвечало общему настрою — и теперь воевала на полях сражений Испании.
Конечно, он заблуждался. Идея создания бригад родилась не сама собой, а выросла на почве международной солидарности. На самом деле бригады были плодом нелегкой организаторской работы, которую провела партия. И хотя многие бригады не подчинялись партии, они были частицей духа и плоти партии, что никак не умаляло их роли. От этого они ничуть не хуже служили общему делу.
Их бойцы гибли за свободу Испании и за мир во всем мире. Бок о бок с испанским народом за мир сражались советские танки и самолеты. Все это составляло как бы единое целое.
На маленькой площади трава тщетно пыталась укрыть песчаную землю. Несколько мимоз боролось за существование. Хайн встал и направился в город. Он все-таки выклянчил для своего батальона мелкие подарки: ручной пулемет, несколько пистолетов, бинокль, карманные фонарики и еще кое-какие мелочи.
На следующее утро он зашел в санитарное управление за врачом. Он удивленно воззрился на рослого человека с соломенными волосами, который, окинув его сонным взглядом, протянул ему мягкую руку. Хайну показалось, будто они где-то виделись. Когда он сказал об этом, врач тоже вспомнил:
— Верно. Давно это было. Однажды ты встречался у меня на квартире с Георгом. Я сам открыл тебе дверь. Ты должен был сказать, что ты слесарь, но ты забыл.
— Точно! — воскликнул Хайн. — Я бы ломал себе голову целый день и, наверное, так и не вспомнил бы. Когда ты уехал из Германии?
— Всего два месяца, — ответил доктор Керстсн. Его улыбка казалась немного высокомерной.
— И все время жил в нашем городишке? — волнуясь, спросил Хайн, продолжая разглядывать одетого в военную форму врача.
— Да. Я все время был там, — подтвердил Керстен.
Хайн Зоммерванд взъерошил ладонью свою рыжую шевелюру. Ему хотелось расспросить врача, что нового в городке. Как он выглядит? Как дела на верфи? Состоялась ли забастовка? Как настроены рабочие и что делают рыбаки? Правда ли, что остров Вюст стал воздушной базой, и не знает ли Керстен, как умер старый Кунце, о смерти которого Хайн узнал в Париже? Не знаком ли он с подполковником Йостом и не слышал ли он что-нибудь о Марианне?
— Ты что молчишь? — удивленно произнес врач, привыкший к расспросам о Германии.
— Говори, рассказывай, — попросил Хайн. — У меня так много вопросов. Не знаю, с чего начать. Но сперва скажи вот что: как с партией?
— Ты ведь давно уехал, — произнес врач и заговорил так, будто повторял это уже много раз: — С тех пор многое изменилось. Давят не так сильно, как раньше. Временами можно дышать. На верфи наше влияние усилилось. Теперь там строят подводные лодки. Лодки-малютки. Ты знал старого Кунце? Его убили.
— Об этом я слышал в Париже, — сдавленно произнес Хайн.
— Да, я тогда сообщал, — уточнил врач и отвел взгляд от окна. Его водянистые, холодные глаза смотрели на Хайна Зоммерванда.
— В этой связи я кое-что припоминаю, — произнес он тихим, почти нежным голосом и, чуть помедлив, продолжил: — Думаю, я должен тебе это сказать. У нас в городе стоит летный полк, или летная часть, как теперь говорят. Ты был знаком с женой командира?
— Ты имеешь в виду Марианну? — воскликнул Хайн.
Словно стыдясь чего-то, Керстен добавил:
— Видишь ли, по профессии я гинеколог. Но того, что умею, надеюсь, здесь хватит. Ведь в медицине нет ничего проще огнестрельных ран, если только это не ранения в живот.
И только тут он заговорил о смерти Марианны, о том, что она винила Йоста, донесшего на Хайна. Рассказал, как она хотела встать с постели и отправиться на поиски Хайна, как заставила его вытащить деньги из сумочки и как он обещал ей сделать все, чтобы спасти Хайна.
— Когда ей стало совсем худо, — рассказывал Керстен, — объявился Йост. Он вдруг стал очень недоверчивым. Наверное, решил, что эта история может его скомпрометировать. Поэтому все время сидел у ее постели и сторожил, пока она не умерла.
Хайн Зоммерванд посмотрел в окно на плодородную землю. Усыпанная светло-зелеными листьями кукуруза вымахала в рост человека. Зацветали апельсиновые рощи. Белели дома крестьян. В окнах цвели цветы. Хайн провел кулаком по сухим, растрескавшимся губам. Ему стало так страшно, что сердце его остановилось. Он наклонился к распахнутому окну и почувствовал, как струя горячего воздуха скользнула по лбу.
«Значит, и Марианна тоже, — подумал он. — Она, старый Кунце и лопоухий ефрейтор Ковальский. Как много людей погибло из-за меня. Наверное, я приношу людям несчастье».
— Конечно, большого прогресса в численном отношении организация не достигла, — продолжал Керстен. — Но она стала крепче и маневренней. Теперь для нее почва благодатней. Слишком много насилия. В массах пробуждается стремление к свободе. Это звучит очень красиво, поэтому пойми меня правильно: людям хочется покоя. Они не желают в свободное время участвовать в учебных воздушных тревогах, маршах, собраниях — вот, в сущности, и все. В какой-то мере им становится просто не по себе. Они чувствуют: добром это не кончится.
Поначалу Керстен намеревался разговором отвлечь Хайна, которого потрясла смерть Марианны, но он увидел, как напряженно слушал Хайн его рассказ. Как бы ни была его жизнь заполнена борьбой здесь, то, о чем рассказывал Керстен, было важнее: отчет о подпольной борьбе на родине, ставшей средоточием зла в мире. Ведь именно от нее исходили все беды.
И Керстен чувствовал, что ему передались мысли и надежды Хайна. Как же все-таки тяжело рассказывать о Германии!
Керстен покинул ее всего два месяца назад. Он сам участвовал в подпольной борьбе и знал, как обстоят дела в Германии. В своей клинике он лечил заводских работниц и офицерских жен, ему доверяли личные тайны, так что он видел корни, которые питали настроения людей и общества. И все-таки ему было трудно говорить о Германии правду.
Он взглянул на Хайна Зоммерванда и сказал себе: мне нельзя обольщаться. Какой смысл идти у него на поводу? Он поразмыслил и многое выбросил из своего рассказа, решив, что в конце концов и это не полная правда: слишком уж мрачная получилась картина.
— Не знаю, — вздохнул Керстен, — как мне словами выразить все, что думаю. Германия стоит как бы на распутье. Но центр тяжести не в ней самой, а где-то за ее пределами. Может быть, он здесь, в Испании. Во всяком случае, тот, кто передвинет его, сдвинет тем самым и ситуацию в Германии. Не буду преувеличивать. Конечно, мы не можем надеяться, что другие выполнят это за нас. Но у нас должен быть шанс. Гитлера можно свергнуть, если будет мир. В Германии это сейчас понимают. Вот за мир мы и воюем. Сегодня все решается здесь.
После рассказа врача оба надолго замолчали, погрузившись в раздумье. Затем Хайн поинтересовался численностью ячеек и новыми методами подпольной борьбы. Он ни словом не обмолвился о Марианне и о ее смерти.
Смеркалось, когда они, миновав круглое здание арены для боя быков, въехали в Мадрид. Три катафалка на большой скорости пересекли им путь. Керстен удивлялся переполненным автобусам, трамваям и толпам людей на улицах. В общежитии интербригад для них не нашлось места, они поехали дальше («Так ты хотя бы познакомишься с городом», — заметил Хайн), пока наконец не нашли свободных номеров в гостинице «Виктория». Хромой портье, сидевший у доски с ключами, извинился:
— Свободные комнаты находятся на самом верху, а там недавно разорвались два снаряда.
Керстен заколебался, но Хайн Зоммерванд устало пробормотал:
— Такое везде случается.
Портье снял с доски ключи и сел с ними в лифт. Нога у него не сгибается из-за шальной пули, зацепившей его в дверях гостиницы, рассказывал он, открывая комнаты и пропуская их вперед.
— Нет, — воскликнул помрачневший Хайн Зоммерванд. — Здесь жить невозможно.
У самого окна вырвало кусок потолка, а в ванной не было наружной стены. Портье извинился за то, что комнаты в таком виде. Он вернулся в гостиницу из госпиталя всего два дня назад.
— Вообще, — сказал он, перебирая связку ключей, — на этом этаже у нас есть и целые комнаты. Окна у них выходят во двор, но они без ванной.
Хайн вопросительно посмотрел на Керстена, но тот не захотел выбирать.
— Это смешно, — смущенно пробормотал тот. — Что же ты решил?
— Не обращай на меня внимания, я сто лет не мылся горячей водой, — сказал Хайн и выбрал одну из комнат, выходивших на улицу. Они поужинали напротив, в гостинице «Нуэво-Йорк», где им подали вино «Дурути» и где подвыпившие анархистские офицеры громогласно заявляли, что пора наконец свергнуть это преступное правительство.
Хайн перевел это Керстену. Хотя никто ого не понял бы, тот шепотом спросил:
— Это, вероятно, тыловики, трусы?
На что Хайн, доедая порцию риса по-валенсийски и еще раз взглянув на офицеров, ответил:
— Скорее всего, они с фронта. Может быть, пробовали заняться политикой и поняли, что здесь, в Мадриде, толку не добьешься.
— Но они неопасны? — спросил Керстен.
— Конечно, опасны. Но кто знает, где они опасней: в тылу, где выступают с подстрекательскими речами, или на фронте, где командуют войсками.
Они рано поднялись к себе, и Хайн Зоммерванд, выкупавшись, тут же заснул. Ночью его разбудили столь внезапно, что, проснувшись, он, ничего не понимая, сел в постели. Первое, что он услышал, был странный звук, который исходил от окна. Дрожало стекло, оно издавало этот тонкий, светлый и удивительно чистый звук. Вслед за тем ухнул взрыв.
Словно ожидая чего-то, Хайн подошел к окну и распахнул его. Он увидел площадь, кинотеатр с огромными черными воротами и кусок ясного ночного неба. Он высунулся из окна, но гула самолетов не услышал. По Гранд Виа промчалась машина с выкрашенными в синий цвет фарами. Вслед за тем Хайн услышал над головой свист снаряда. Не закрывая окна, он снова улегся в постель. К артобстрелам он относился совершенно спокойно. Когда в ночном небе просвистел очередной снаряд, он внимательно прислушался. Ему показалось, что снаряды летят прямо над гостиницей. Затем он попытался определить место взрыва. Они должны были упасть примерно в той части города, где жила Ирмгард.
Внезапно его охватил страх. Он не мог понять, как за весь день он ни разу не вспомнил о ней. Он снова достал томик Гёльдерлина, который она дала ему, и положил рядом с собой на ночной столик. Насчитав еще пять орудийных выстрелов, он подумал: «Только бы наводчики не ошиблись. Если возьмут чуть ближе, все гостиницы достанутся нам». Он удивился Керстену, возившемуся в своем номере, и снова заснул.
Ему приснился сон, и он вспомнил, что происходившее с ним во сне уже однажды снилось ему. С ним была Марианна. Они медленно шли по берегу моря. Марианна несла этюдник с красками, а он держал в руках ее мольберт. Они радовались осеннему солнцу и тому, что были одни. На маленьком полуострове Марианна установила мольберт. Сидя на земле, он следил за ней и чувствовал — это чувство завладело им еще по дороге сюда, — что должен обязательно сказать ей нечто очень важное. Но как это иногда бывает, когда ищешь какое-то слово: оно вертелось на языке, а выговорить его он не мог. Он чувствовал, что необходимо произнести это слово.
Его охватила паника. Он попытался взглядом выразить то, что было неизвестно и ему самому. Но как он на нее ни смотрел, она не понимала его. Тогда он в отчаянии протянул к ней руки, но его движение было столь резким, что Марианна испуганно отшатнулась и громко, пронзительно заплакала.
Сон на этом кончился, Хайн проснулся, а плач продолжался. Он напоминал дождь. Хайн представил себе осенний пейзаж с низко висящими свинцовыми облаками и грязную проселочную дорогу, ведущую к вершине окутанного туманом холма и дальше неизвестно куда.
Через равные промежутки времени в ночном небе свистели снаряды. Хайн чувствовал, как дрожит воздух, щекоча кожу в том месте, где находилось сердце. Он снова прислушался к этим хватающим за душу рыданиям. Они тронули его. Встреча с Ирмгард и рассказ врача о том, как умерла искавшая его Марианна, обострили его чувства. В последнее время ему самому казалось, что он постепенно черствеет, становится холоднее, равнодушней. Как хорошо, что это не так. Так, по крайней мере, он сейчас думал. Плач в соседней комнате сменился шепотом, иногда прерываемым вздохами, и Хайн, не стесняясь, слушал. Ему так часто приходилось наблюдать смерть, так почему бы не поприсутствовать и здесь? Он еще раз встал, закрыл наружные деревянные ставни, закрыл оконные рамы и наконец задернул занавески. После этого включил свет, вытащил лист бумаги и автоматическую ручку, сел на кровать, поджал колени, положил на них блокнот и принялся писать. Когда он закрыл окна, стекла снова принялись вибрировать при каждом выстреле и, дребезжа, издавали красивый, поющий звук. Хайн продолжал писать, прислушиваясь к шепоту в соседней комнате и звенящим оконным стеклам.
«За что мы воюем?» — писал он и слушал. Огонь батарей усиливался, свист гранат перешел в сплошное шипенье, отдельные взрывы сменились непрекращающимся грохотом, а оконные стекла беспрестанно звенели.
«Мы воюем, — писал Хайн, — за мир. Не за что-нибудь, а именно за мир. Какой бы важной ни была судьба Испании для испанского народа, не это главное. Случай («Это я потом исправлю», — сказал себе Хайн) превратил скудную землю Испании в игорный стол, где на карту поставлена судьба Европы, судьба мира. Мы воюем за то, чтобы быть миру и не быть войне. Воюем за то, чтобы жить или умереть. Воюем за тебя, рабочий из Чикаго, винодел из Франции, крестьянин в Китае, учитель в Германии, рабочий Днепростроя, — мы воюем за тебя. За тебя, кинозвезда Голливуда, за тебя, индеец на серебряных приисках Мексики, за тебя, эскимос в холодной Гренландии, за тебя, девушка за ткацким станком в Ланкашире, за тебя, швейцарский часовщик, за тебя, маленькая королева красоты третьей республики, за тебя, пастух в Чили, за тебя, батрак на рисовых полях Индии, воюем за тебя и за меня, за всех вместе и за каждого в отдельности. Мы воюем за право жить, за прекрасную, светлую, дорогой ценой купленную жизнь. И даже если она никакая не прекрасная, не светлая, не куплена дорогой ценой, мы все равно сражаемся за нее».
Женщина в соседней комнате зарыдала.
«Ее мы защищаем, — писал Хайн, и его перо твердо и гордо скользило по листу бумаги. — Здесь, под Мадридом, мы защищаем жизнь».
Внезапно женщина крикнула громко и зло:
— Почему? Как ты можешь так говорить?
Она говорила по-немецки, у мужчины был голос Круля. Он недоверчиво спросил:
— Ты что, не веришь, что я вернусь?
— Кто знает, вернешься ли ты, — резко ответила женщина. — А если вернешься, то еще вопрос, вернешься ли ко мне.
Круль тихо сказал что-то. Хайн не расслышал его слов. Женщина снова заплакала, зарыдала громко, отчаянно.
— Ничего уже не поправишь, ничего не поправишь, — кричала она, но, когда Круль снова что-то сказал, чтобы успокоить ее, она закричала еще сильнее: — Я не могу тебе этого сказать, не могу, никому не могу сказать!
— Эх, снаряд бы сюда. По крайней мере, сразу бы и отмучились! — рассвирепев, крикнул Круль.
Женщина продолжала плакать. Хайн перебирал в уме, кто бы это мог быть. Ее голоса он не узнал. Ему было жаль Круля, которому слезы и рыдания отравляли отпуск в Мадриде, а в истерических выкриках женщины многое казалось странным, непонятным и даже подозрительным.
Проснувшись, Хайн все же устыдился того, что подслушивал. Прежде чем выйти из комнаты, он помедлил, боясь встретиться с этой парочкой, затем быстро пробежал по коридору и, не дожидаясь лифта, спустился по лестнице вниз. Чтобы избежать встречи с ними, он, не завтракая, ушел из гостиницы.
Девять часов считались в Мадриде еще ранним утром. Хотя шла гражданская война и Мадрид был фронтом, в учреждениях и бюро раньше десяти никто не появлялся. Не зная, что предпринять, Хайн слонялся но улицам. Было еще прохладно.
Внезапно он решил, что еще успеет заскочить к Ирмгард. Но, посмотрев на город, оставил эту мысль. Холодный утренний свет обнажил его тело, назойливо выставив напоказ раны.
Широкая Гранд Виа была пустынна. В маленькую табачную лавку напротив гостиницы, где обычно торговала красивая пятнадцатилетняя девушка, попал снаряд. На восточной стороне улицы в каждом доме были заметны следы обстрела. В стенах зияли дыры. Вот великолепное здание начала века с могучими колоннами. Оказывается, они из гипса, полые.
В пробитой снарядом бреши жители одного из домов сушили мокрое белье. Какая-то женщина натирала ручки и латунные планки больших дверей галантерейного магазина, разумеется, без стекол.
В одном из домов сонный мужчина, зевая, высунулся на улицу из пробитого снарядом отверстия. Над соседними домами высокомерно возвышалось здание телефонного узла. Весь его фасад был испещрен следами многочисленных попаданий, но они не причинили серьезного ущерба этому строению, которое благодаря наглухо замурованным окнам походило на таинственный замок.
Хайн Зоммерванд свернул в какой-то проулок. Тут он увидел длинный ряд прутиков, деревяшек, картонных крышек и платков, уложенных на краю тротуара друг за другом. Он удивился, не зная, что бы это могло означать, пока не обнаружил, что ряд этот заканчивался перед молочным магазином. Женщины пометили свои места в том порядке, в каком заняли очередь, а затем ушли, чтобы неподалеку дождаться открытия магазина. Не стоило оставаться долго на улице: могло убить или ранить осколком снаряда.
Когда Хайн очутился на Пуэрто-дель-Соль, лавки уже открылись, жалюзи в кафе были подняты, а чистильщики обуви заняли свои места на другой стороне заново вымощенной площади. Неподалеку открылся шоколадный магазинчик, и, зайдя в него, Хайн вместо завтрака купил себе плитку шоколада. Продавщица заворачивала шоколад в бумагу, когда снаружи раздались глухие удары. Вместе с ней Хайн подошел к дверям. Стоявшие на улице люди смотрели на небо, где маленькими круглыми облачками рвались зенитные снаряды. Перед цепочкой разрывов девять самолетов повернули, и орудия тут же перенесли огонь. Летевшие самолеты сманеврировали в другом направлении, но огонь зениток преследовал их с удивительной точностью, преграждая путь к городу. Маленькая продавщица из шоколадного магазинчика коснулась руки Хайна.
— Вот здорово, здорово! — восхищенно кричала она, глядя на небо и улыбаясь ярко накрашенными губами.
Неожиданно машины разделились: одни повернули влево, другие вправо, в обход огня батареи, и теперь ринулись на город. Толпа на площади с сожалением зашевелилась, люди бросились в метро, под арки домов, в подъезды.
Посреди площади осталась стоять девочка лет тринадцати. Из-под короткой юбки словно палки торчали длинные, тонкие ноги. Ее маленькое, тщедушное тело дрожало, как эвкалиптовый лист на ветру. Широко раскрытыми глазами она смотрела на небо, открыв рот, готовая вот-вот закричать. Но страх пересилил, подбородок ее задрожал, и она не издала ни звука. Дворник с метлой в руке обнял ее за плечи, пытаясь увести, но она вырвалась и с плачем бросилась догонять бегущих. И только кучка штатских да еще несколько солдат остались стоять на маленькой площади. Даже одетым в черные мундиры полицейским не удалось прогнать их. Раздалось басовитое гудение русских истребителей, которые с обеих сторон наседали на бомбардировщики, тесня их под выстрелы зенитных батарей. Один из «юнкерсов» упал, оставив в небе жирный, черный шлейф дыма. Люди на площади захлопали в ладоши, а маленькая продавщица шоколада с ярко накрашенными губами даже подпрыгнула от восторга: одним меньше! Одним из тех, кто был ее личным, ее самым ненавистным врагом, кто пугал ее по ночам, кто неделями, месяцами угрожал ее жизни, кто хотел уничтожить ее, кто убил ее соседей, друзей, родственников, разорвав на куски их тела, так что даже собрать их было невозможно.
— Сколько с меня? — спросил Хайн.
— С вас? Ах да, десять песет! — Они вернулись в магазин. Хайн расплатился и направился к телефонному узлу. По дороге он встретил девочку, которую только что видел на площади: та сидела и плакала. Она была одета в голубое хлопчатое платьице, которое было ей велико. Плача, она то и дело повторяла:
— Папа, папа, зачем ты так делаешь, где ты?
Почувствовав на себе взгляд Хайна, она тут же перестала плакать. Ее наполненные слезами глаза оценивающе и недоверчиво смотрели на него. Хайн смешался под этим не по возрасту умным, критическим взглядом ребенка. Остановившись, он наклонился к ней.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Пошел ты… — выругалась девочка. — Кармен Сиснерос.
Хайн протянул ей плитку шоколада.
— Хочешь?
— Зачем? Если вы хотите пойти со мной в парк, можете сказать мне об этом прямо. — Ее голос повзрослел и стал злым. Но она все же встала и разгладила платье, показывая свои маленькие груди. — Двадцать песет, — назвала она цену.
— Но я не хочу идти с тобой в парк! — объяснил Хайн.
— Почему? Получите удовольствие! — угрюмо произнесла девочка, и ее рот скривился в улыбке. Казалось, ее глаза теперь смотрели на него с усмешкой.
— Нет, — сказал Хайн. — Не хочу.
Выражение детского лица быстро изменилось. На глазах у нее опять появились слезы.
— Послушай, я умею то, чего ты еще не знаешь, — дрожащими губами пообещала она.
— Мне действительно ничего от тебя не надо! — повторил Хайн и ужаснулся.
— Жаль! — сказала девочка. Ее лоб прорезали вертикальные морщинки, она задумчиво посмотрела себе под ноги.
— Возьми шоколад, — шепотом сказал Хайн и спросил: — А где твой отец?
— Мать умерла, а отец далеко, на фронте, — сухо ответила Кармен.
— И о тебе некому позаботиться?
Не глядя на Хайна, девочка отрицательно помотала головой.
— Но это же немыслимо! — испуганно воскликнул Хайн. — Разве можно так жить?
— А почему бы и нет? Что в этом такого? — удивилась она и добавила: — Ты имеешь в виду болезни? Конечно, тут надо следить.
Хайн взял девочку за руку и скомандовал:
— Пошли.
— Значит, все-таки идем? — спросила она.
— Я отведу тебя к людям, которые тебя накормят. Там ты встретишь других детей, будешь с ними играть.
Пройдя несколько шагов, она остановилась и снова недоверчиво покосилась на него.
— А что это за люди? — осведомилась она.
— Хорошие люди, пойдем, сама увидишь!
— Нет, я сейчас не могу. Сестренка ждет.
— У тебя еще и сестра есть?
— Да, ей нет еще трех. Она дома и не завтракала. Мне надо спешить домой.
Они стояли на самом солнцепеке. Было жарко.
— А вообще, ты тоже можешь пойти со мной. Приводила же я других, — пояснила Кармен. — Хотя днем это неприятно.
В конце концов Хайн уговорил девочку выпить с ним кофе в одном из ресторанчиков на Гранд Виа, и, когда он пообещал ей, что долго не задержится, Кармен засеменила с ним к телефонному узлу. Он сел с ней в лифт, а затем велел подождать в коридоре, возле комнаты цензоров.
Отдел цензуры размещался в большой полупустой комнате. В углу валялись два матраца с небрежно брошенными одеялами: как будто спавшие на них только что встали. За столами у окон сидели двое мужчин с бледными, утомленными лицами.
Шаркающей походкой вошел рассыльный и, словно служитель зоопарка, задающий корм зверям, швырнул этим двум исхудавшим людям кипу газет на стол. Те тут же принялись читать.
Хайн спросил Хильду Ковальскую.
— Она вот-вот будет, — не оборачиваясь, ответил один из них.
Когда она вошла и Хайн увидел ее красные, заплаканные глаза, то покраснел и, опустив голову, быстро отвернулся. Он, по-прежнему не глядя на нее, торопливо передал ей свою заметку, коротко рассказал историю с девочкой, спросил, куда ее лучше определить. Пока та отвечала, ему вспомнился подслушанный ночью разговор, и он поспешил уйти.
Но в коридоре Кармен уже не было. Он обнаружил ее в вестибюле, где было полно людей. Некоторые тяжело дышали, как после быстрого бега. Люди стояли у стен, прохаживались взад-вперед. Были и такие, у которых рот перекосило от страха, а зрачки расширились, но их было немного. Большинство равнодушно смотрело перед собой. Некоторые выдавали свою нервозность тем, что просили у совершенно незнакомых людей сигареты или табак. Сигареты были большой ценностью. Но те, у кого они были, в такие минуты делились ими.
— Ты хотела сбежать? — спросил Хайн, схватив маленькую дрожащую руку Кармен.
Вестибюль выходил в какой-то переулок. Здесь было безопасно. Разве что по какой-то глупой случайности снаряд мог угодить прямо в дверь.
На этот раз стреляли по Гранд Виа. Когда разорвался очередной снаряд, часовой у входа сказал:
— Опять стреляют осколочными, площадь поражения больше.
Кармен подбежала к двери.
— Ты куда? — окликнул ее часовой.
— Я ухожу! — послышался ее тонкий голосок.
— Останься, — пошутил часовой. — Видишь, на улице дождик.
— Пошел ты!.. — крикнула она и, распахнув дверь, побежала.
Хайн бросился было за ней, но часовой загородил дверь. Неожиданно в углу закричала женщина. Поднялась суматоха.
— Воровка, воровка, — кричала женщина. — Она украла мой горох. — И тоже протиснулась к двери, пытаясь оттолкнуть часового, чтобы броситься вдогонку за Кармен.
— Что будут есть мои дети? — вопила она и, схватив часового за портупею, потянула его в сторону. Очередной снаряд разорвался так близко, что задрожали своды вестибюля.
— Драться мне с вами, что ли? — разозлился часовой. Его верхняя губа с короткими усиками побледнела. Он отошел от двери.
— Горох! Воровка! Мои дети! — кричала женщина в черном платке и вместе с Хайном Зоммервандом ринулась на улицу. На углу Гранд Виа клубился серый столб порохового дыма. Хайн шел, стараясь не дышать. Кармен лежала на тротуаре. Ее худенькая шея переломилась, голова упала на грудь, а худая спина оголилась. Ей оторвало обе руки. В переулок натекла лужа крови, посреди которой словно кораблик стояла ее маленькая белая туфелька. Кто-то схватил пустой мешок с насыпи, защищавшей подвальные окна телефонного узла, и накрыл им маленькое тело. Другой прохожий руками сгреб песок и засыпал им кровь. Женщина, у которой Кармен украла горох, туже повязала черный платок. У стены телефонного узла Хайн Зоммерванд обнаружил сумочку, которую он видел у Кармен. Он поднял ее и носовым платком вытер попавшие на нее брызги крови. Гудя сиреной, примчалась карета «скорой помощи».
Удивительно быстро они убирают трупы, подумал Хайн. Когда его спросили, не знает ли он, чей это ребенок, он только покачал головой.
Руку с сумочкой он быстро спрятал за спину.
— Тогда что вы здесь околачиваетесь? — крикнул спрашивавший. — Ступайте на ту сторону. Нам неохота ездить сюда каждую минуту. — Сказав это, он прыгнул в кузов, и, включив сирену, машина тронулась.
Хайн договорился с Керстеном о встрече: после обеда они решили вместе выехать в расположение батальона. Доктор сидел в маленьком ресторанчике гостиницы «Гранд Виа». Перед ним стояла тарелка с улитками, крабами и рыбой, вернее, с остатками улиток, крабов и рыбьими костями. Хайн выпил два стакана плохого белого вина, которое на вкус напоминало смесь уксуса с прогорклым маслом. Чтобы забыть о случившемся с девочкой, он говорил о самых разных вещах, упомянув и свое посещение отдела цензуры, где виделся с Хильдой Ковальской.
— Ты должен помнить это имя, — сказал он бледному Керстену, который сгорбившись сидел за столом и внимательно слушал.
Тот кивнул, ответив, что, конечно, помнит. Протерев очки, которые постоянно потели в помещении, наполненном кухонным паром, он наклонился вперед и сказал:
— Я даже знаком с ней. Какое-то время она работала у меня регистраторшей. Потом нашла место телефонистки. Я потерял ее из виду, то есть время от времени я что-то о ней слышал. Но после случая с братом она куда-то исчезла.
Водянистые глаза Керстена уставились в тарелку, и только тут он вспомнил, что Хайн тоже замешан в деле Ковальского. Ведь с него-то все и началось. И он подумал, как трудно беседовать с ним. О чем ни заговори, он всем интересуется, везде участвовал, и, как правило, все кончалось неудачно. Поэтому он удивился, когда Хайн Зоммерванд, тряхнув рыжими волосами, засмеялся, сказав, что Ковальский был отличным парнем.
— До сих пор не пойму, как он засыпался.
Вообще-то врач хотел поговорить о другом, но известие, что Хильда Ковальская находилась в Мадриде, по некоторым причинам очень заинтересовало его. Он стал расспрашивать Хайна о ней, но тот знал мало.
— Тебе бы лучше расспросить Круля, тот ее, пожалуй, хорошо знает, — невольно вырвалось у него.
Гладя белыми руками скатерть, Керстен сказал:
— Здесь есть неясности. Мне кое-что не нравится. Я уже сказал тебе, что она исчезла после случая с братом. Никто не знал, что с ней. Ходили слухи, будто ее арестовали. Но это неточно. Она когда-нибудь говорила с тобой об этом периоде своей жизни в Германии?
— Нет! Куда ты клонишь? — удивленно спросил Хайн Зоммерванд.
— Здесь что-то нечисто! — ответил Керстен.
— Как ты можешь так говорить? — возмутился Хайн. — Ты все еще живешь в атмосфере слежки. Конечно, и здесь всякое случается и нужно быть начеку. Но прежде чем кого-то подозревать, ты должен вначале осмотреться, привыкнуть к здешним порядкам.
— Послушай, а ее малыш с ней?
— Малыш?..
— Конечно, ведь у нее есть сын! — воскликнул Керстен. — Разве ты не знал? Наверняка ее брат рассказывал тебе о нем. Отец ребенка служил унтер-офицером в полку Йоста. Он разбился. Если не ошибаюсь, его звали Зандерс.
Теперь и Хайн Зоммерванд вспомнил, что Ковальский однажды рассказывал ему об этом. Но какое это имело значение? Хайн не очень внимательно вникал в то, что говорил врач. Он мало спал ночью и теперь отяжелел от вина. Упорство Керстена его только раздражало.
Он полез в карман, чтобы расплатиться, и нащупал кожаную сумочку Кармен.
Объяснив врачу, что у него еще есть дела, о которых он только что вспомнил, и что лучше, если Керстен не будет его дожидаться, он предложил разыскать Круля, с которым врач тоже мог выехать в расположение батальона. Когда они вернулись в гостиницу, Круль был в номере. Переговорив с ним, Хайн Зоммерванд отрекомендовал ему врача и умчался, сказав несколько фраз. Вбежав в какой-то переулок, он вытащил сумочку и открыл ее. Там были пудреница, раздавленное зеркальце, губная помада и противозачаточное, фотография какого-то толстяка в теннисных брюках и рубашке, у которого, несмотря на изрытое оспой лицо, был добродушный вид, и записка с адресом. Рядом с запиской позвякивали ключи. Хайн не знал, был ли указан в записке адрес Кармен, но у него не было других данных, и он отправился в путь.
По дороге он вспомнил слова девочки: «Она еще не завтракала». Взглянув на часы, он обнаружил, что полдень давно прошел. В киоске он купил немного фруктов и несколько конфет ядовитого цвета. Он не знал, где находится нужная ему улица, и подолгу справлялся у прохожих. Ему давали неверные направления, и он опять начинал сызнова.
Наконец он разыскал улицу, вбежал в дом и уже на лестнице вспомнил, что не знает, на каком этаже квартира. Он мог бы позвонить и спросить, но не подумал об этом.
Вместо этого он подслушивал у дверей. На третьем этаже ему показалось, что плачет ребенок. Осторожно, как вор, он попробовал повернуть ключ и почувствовал облегчение, когда дверь открылась. Быстрыми шагами он вбежал в комнату, из которой доносился плач. Сестренка Кармен с худенькими ручками и ножками и вздувшимся животиком голышом сидела в своей кроватке. Ее залитые слезами глаза горели, словно черные угли. Она удивленно уставилась на Хайна и, перестав плакать, позвала Кармен.
— Мы сейчас пойдем к ней, — пообещал Хайн Зоммерванд, который неожиданно очень смутился, но, храбро улыбнувшись ей, положил апельсины на постель и уже по-настоящему засмеялся. Вспомнив, что ее нужно одеть, он сложил в одно место чулки, рубашки, трусики и туфельки, беспорядочно разбросанные по комнате, и принялся торопливо натягивать их на маленькое уродливое тельце. Девочке это понравилось, и, когда у него не получалось, она тонким голоском командовала им. С него лил пот, когда он кончил, но он гордо взял ее на руки.
— Теперь мы пойдем к Кармен, — пообещал он, — там у нас будет много еды и не будет самолетов.
В метро он казался себе немного смешным с ребенком на руках. Он старался не смотреть по сторонам. А еще он боялся, что скажет Ирмгард.
Но Ирмгард только рассмеялась:
— Для меня это слишком быстро, — сказала она. — Знакомы всего два дня, и уже ребенок. — Она побежала на кухню, заварила чай и принесла хлеб с повидлом. Хайн слушал, как она разговаривала с Розитой, и голос ее звучал низко, как колокол, а та отвечала ей тоненьким голоском. Ее мягкие, материнские движения были так красивы, что Хайн отвел взгляд в сторону, но, когда он спросил, не хочет ли она взять Розиту на воспитание, Ирмгард ответила:
— Нет, я хочу иметь своих детей. Как раз сегодня я получила работу. Одно газетное агентство решило попробовать меня в качестве фронтового фотокорреспондента. Ведь в медсестры я больше не гожусь.
— Тогда придется отправить Розиту в детдом. — Хайн Зоммерванд расстроился.
Она увидела разочарованное лицо Хайна и наклонилась к нему так, что ее волосы коснулись его лба.
— Ладно, давай попробуем, — решила она, — Я найму служанку, которая днем будет присматривать за ней. Это не так уж плохо. Боже мой, какие у нее тоненькие ручки.
Хайн пообещал регулярно высылать часть своего жалованья.
— Ты скоро поймешь, что значит иметь дочь, — сказала Ирмгард. — Нам будут нужны платья, нижнее белье, хороший доктор, который поставит ее на ноги, кроватка, потому что на диване она утонет. Сегодня ночью она будет спать со мной.
Вдруг она замолчала, словно ее радость померкла.
— Но ведь так не получится, — задумчиво произнесла она. — Теперь я не смогу больше оставаться здесь ночью. Нужно идти с ней в метро. Другого выхода нет. Да, вот так сюрприз.
Хайн совсем было скис, но она высмеяла его.
— Не бойся! Сегодня вечером ты мне поможешь. И нам лучше отправиться сейчас, а то не хватит мест.
Что-то тихонько напевая, Ирмгард сложила одеяла и льняные простыни и нагрузила ими Хайна Зоммерванда. Затем она сунула ему в руки еще и графин с водой.
— А это зачем? — спросил он.
— В метро сухой воздух, захочется пить.
С девочкой на руках Ирмгард спустилась за ним но лестнице. На улице она окинула его теплым взглядом.
— Ну, чем мы не настоящая солдатская семья? — спросила она и засмеялась. — Знаешь, без жены и детей и солдат не солдат.
В метро Ирмгард остановилась у входа в боковой тоннель.
— Сюда тебе нельзя, — объявила она, ставя Розиту на пол. Пока она брала у него одеяла, Хайн Зоммерванд заглянул в тоннель. Желтый свет электрической лампы, горевшей под цементными сводами, падал на женщин и девушек, которые лежали на аккуратно расстеленных одеялах. Из-под белых льняных простыней торчали только головы и голые руки спящих. Казалось, грохот подземных поездов не нарушал их сна. В ногах у всех стояли бутылки с водой. Положив Розиту на одеяло, Ирмгард вернулась к Хайну и проводила его к поезду.
— Она страшно устала и сразу заснула, — сказала она.
На перроне вокзала тоже готовились к ночлегу. Здесь спали семьями. Мужчины лежали тут же, рядом с женщинами и детьми. Обычно дети спали посередке, между отцом и матерью. Многие во сне держали друг друга за руки.
— Розита ужасно худая. Я прямо испугалась, когда раздела ее, — сказала Ирмгард. — Но будь спокоен, уж я-то ее досмотрю. Где ты только ее подобрал?
— Да… — протянул Хайн, — это длинная история…
Громыхая, к платформе подкатил поезд.
— Ну, пока? — крикнул Хайн Зоммерванд. Ирмгард быстро поцеловала его в губы.
VIII
Утро было теплым. Лейтенанты сидели на деревянной террасе. Когда они потягивались в плетеных креслах, те скрипели. Все эти дни они бездельничали, охотились на лошадях и ненадолго выезжали на фронт.
— Я бы сейчас снова завалился спать, — произнес Завильский. — Чем меньше делаешь, тем больше ленишься. — Он хлопнул в ладоши и крикнул вбежавшему Фернандо, чтобы тот принес коньяку.
Рядом с ним, облокотись о перила, стоял Штернекер и, зевая, щурился на солнце.
— Господа, — заметил он, — погодка-то какая! В самый раз яички класть…
Фернандо успел сбегать за коньяком, когда к домику командира подкатила машина, из которой вышли несколько испанских офицеров.
Сидя на террасе, все трое гадали, что бы мог означать сей визит.
— Может, они хотят справиться, как нам понравился тот вечер в Севилье? — пошутил Бертрам, внезапно почувствовавший себя не в своей тарелке.
Завильский быстро его успокоил:
— Такой наглости они себе не позволят.
И Штернекер согласился с ним. Но вскоре по летному полю к ним рысью затрусил ефрейтор Венделин.
— Видите, — торжествующе воскликнул Бертрам. — Здесь что-то не так.
Запыхавшийся Венделин передал, что капитан Бауридль просит всех трех лейтенантов пожаловать к нему. Когда они надели фуражки, Штернекер пробурчал:
— Честное слово, лучше бы приказ на взлет.
Бертрам тоже предпочел бы вести воздушный бой, чем слушать нарекания Бауридля из-за глупой истории в Севилье. Только нагловатый Завильский сохранял спокойствие и, когда они шли по еще не просохшей от росы траве, как ни в чем не бывало болтал с остальными:
— Только не терять головы, как говорил ленточный глист. Нет причин для беспокойства. Храбрые тыловички, которых мы задавили, когда-нибудь будут рассказывать своим внукам жуткие истории о том, как жестокий враг ранил их в бою. А в принципе мне на все плевать. На моей совести достаточно местных аборигенов. Какая разница: двумя больше, двумя меньше. Так даже интересней. С таким же успехом по нашу душу могут завтра прислать делегацию протеста из Мадрида или Алькалы.
Капитан Бауридль стоял у окна. От ярости у него покраснело не только лицо: голова его буквально превратилась в багровый шар. Он не ответил на приветствие трех лейтенантов, а уставился на них помутневшими от гнева глазами.
— Господа, — прохрипел он. — До сих пор я считал себя капитаном. И вот сегодня узнал, что я атаман бандитской шайки.
Да-да, оба испанских офицера рассказали ему о случившемся в Севилье, сообщив, что один из полицейских скончался от ран. Бауридль с яростным ревом выплевывал слова изо рта. Еще никогда лейтенанты не видели его таким.
— Ведь вы не на вражеской земле! — орал он на них. — И даже там вы не имели бы права так безобразничать. Вы вели себя как скоты!
Разумеется, он категорически отклонил требование испанцев выдать лейтенантов испанским военным властям. Но ему было очень стыдно за своих офицеров. Глядя на их молчаливые, равнодушные физиономии, он еще сильнее разбушевался. «Самое страшное, — ругаясь думал он, — что они даже не понимают, за что я их распекаю. Во всей этой истории они не видят ничего особенного. И ведь не они одни так себя ведут, подобным образом поступаем мы все».
Он чувствовал, что циничное поведение трех лейтенантов для него было лишь поводом, чтобы излить весь накопившийся гнев. Он уже давно был не согласен с тем, что здесь происходило. Ему нравилась эта страна, он нашел общий язык с людьми своего класса и всерьез верил, что испанцы — братья по оружию. Мелкими шажками он взад-вперед расхаживал перед тремя лейтенантами, увещевал их, клял, ругался, время от времени останавливался и, сопя от гнева, тянулся своим толстым шишковатым носом к их физиономиям.
— Вашими военными успехами я доволен, — немного успокоившись, заметил он. — А вот ваше поведение вне службы — просто позор. Что подумают о вас местные жители, что они подумают обо всех немецких солдатах?
Затем он отпустил их и, все еще злясь, продиктовал рапорт в штаб, требуя строжайшего наказания всех виновных.
Кадровика в штабе на месте не оказалось, и донесение попало в руки Хартенека. С тех пор как Хартенек встретил Бертрама и снова потерял его из виду, ему было не по себе. А тут вместо известия от Бертрама, которого он ждал с таким нетерпением, к нему попала служебная записка Бауридля, из которой он узнал, что Бертрам обманул его, что в тот вечер его никуда не отозвали.
Он нехотя прочел донесение. Разумеется, он ни в коей мере не разделял возмущения Бауридля. Чудак Бауридль слишком серьезно отнесся к жалобам испанцев. Пусть скажут спасибо, что нашлись люди, взявшие на себя работу, с которой сами они не справлялись.
Хартенека скорее огорчила пилюля, которую преподнес ему Бертрам. От расстройства пребывание в Испании да и сама штабная должность показались ему потерей времени. Должность эта не давала простора его честолюбию. Он решил проситься на фронт. И сам себе помог. Кадровик, на которого Хартенек благодаря родству со Шверинами имел большое влияние, согласился с предложением Хартенека. И вместо того, чтобы наказать трех лейтенантов, добился смещения капитана Бауридля.
Через неделю Хартенек в отличном настроении отправился в Авилу преемником Бауридля. Офицеры и рядовые построились на летном поле. Самолеты затаились в серебристой зелени масличных деревьев. Как старший по службе, Бертрам отдал рапорт. Хартенек принял рапорт с торжествующей улыбкой. «Видишь, — казалось, говорила эта улыбка. — От меня не уйдешь».
На радостях он решил проявить великодушие и ни словом не обмолвился о встрече в Севилье, а тем более о последовавших за ней событиях.
— Ну, что скажешь? — коротко бросил он, оставшись наедине с Бертрамом. Бертрам, покраснев, опустил глаза. Хартенек помог ему избавиться от неловкости, сказав: — Забудем прошлое. Обстоятельства, при которых мы встретились, складывались не лучшим образом. Обещаешь мне, что с этой минуты мы будем добрыми боевыми друзьями?
Вместо ответа Бертрам только щелкнул каблуками и молча кивнул. Хартенек игриво взял Бертрама за подбородок и, подняв его голову, заставил смотреть прямо в глаза.
По случаю прибытия Хартенека Завильский устроил вечером ужин. С гордым видом он восседал напротив Хартенека.
— Нравятся господину обер-лейтенанту цветы? — осведомился он. — А вино? Можно пить? Как вам еда?
— Все превосходно, дорогой Завильский, — похвалил Хартенек. — Вы, кажется, поднабрались культуры в этой стране.
— К этому меня обязывает звание офицера! — отчеканил Завильский. — А как нравится господину обер-лейтенанту наша посуда? Поскольку в обиходе бьется слишком много посуды, мы решили взять дорогой фарфор под свою опеку. Наш столовый сервиз, настоящий талаверский фарфор, принадлежит одному из лучших семейств Авилы. Его владелец скоропостижно скончался, не оставив наследников!
Обратившись к Штернекеру, он спросил:
— А вообще, как ты узнал, что этот хлам безхозный?
Но прежде чем смутившийся Штернекер успел ответить, Хартенек поспешно заявил:
— Мне вовсе неинтересно знать, как вы обзавелись вашей домашней утварью.
Фернандо поставил на стол фрукты, принес кофе и ликер и по настоянию Завильского заморозил еще пару бутылок шампанского. Не без умысла Хартенек обращался со всеми по-дружески в первый вечер. Он припомнил странные речи, которые Бертрам вел в Севилье, и хотел выяснить, придерживались ли Завильский и Штернекер тех же взглядов. Поэтому он завел разговор об особенностях страны, в которой они жили и воевали.
— Я ведь недавно здесь, а вы все знаете лучше меня, — говорил он.
— Даже трудно себе представить, какая удивительная серость в деревнях, — начал первым Бертрам, он был с Хартенеком на «ты», только когда они оставались одни. — Господину обер-лейтенанту нужно хоть раз это самому увидеть. Как-то в перерыве между боями я провел целый день в подобной дыре. Во всей деревне не нашлось ни одного стакана. Люди спали на соломенных циновках прямо на полу. Постельного белья не было и в помине.
— Ну и что? Зато какие летние резиденции у здешней знати! — прервал его Завильский. — Вы помните вечеринку у графа? Какая роскошь! Громадный парк! А какие апартаменты и залы в замке! Да по сравнению с ними наши померанские и прусские помещики просто бедные сиротки!
— Так ведь фалангисты хотят со всем этим покончить! — вставил Хартенек, посмотрев на Бертрама.
— Пожалуй, не стоит принимать это всерьез, — возразил Штернекер, а Завильский тут же поддакнул:
— Против них на юге Кейпо, на севере карлисты, а по всей стране попы. И потом, Штернекер прав. Здесь много болтают о реформах, но ведь это сплошное вранье.
— Подобный тон совершенно неуместен! — не выдержал Хартенек, намеревавшийся сначала выслушать мнение лейтенантов. — Конечно, мы не все безоговорочно одобряем. Но фюрер верит в генералиссимуса. Так что наша вооруженная помощь имеет политическую подоплеку.
Несмотря на выговор, полученный им от Хартенека, маленький Завильский все-таки осмелился возразить:
— Не знаю, — сказал он. — Конечно, я не разбираюсь в политике и, наверное, просто глуп. По крайней мере, так все говорят. Но провалиться мне на этом месте, если мы воюем за то, чтобы здешняя жизнь изменилась в лучшую сторону! — Завильский вдруг разволновался и задиристо поднял курносый нос вверх.
— Эта война как бой быков, — воскликнул он. — У нас из носа юшка течет, а другие смотрят.
«Так вот какие мысли выпестовал Бауридль», — подумал Хартенек и решил сообщить об этом в штаб. Кадровик наверняка будет ему благодарен за такое донесение.
— Вы говорите, как понимаете? — одернул он Завильского. — Только, к сожалению, вы ничего не понимаете. Здесь исподволь происходят колоссальные перемены. Кстати, то, что вы называете отсталостью, есть не что иное, как особая форма развития Испании. Благодаря своему феодальному укладу она по своей природе гораздо сильнее тяготеет к национал-социалистским принципам государственности, чем любая из этих прогнивших демократий.
Лейтенанты поняли, что разговор на эту тему закончен. Завильский молча принялся откупоривать бутылки с шампанским. Наполнив до краев бокалы, он сказал:
— Уже полночь, господин обер-лейтенант. Капитан Бауридль обычно в это время приказывал ефрейтору Венделину петь. Мы хорошо знаем его репертуар. Но если господин обер-лейтенант желает… у ефрейтора Венделина прекрасный голос.
— Вы всегда разыгрываете из себя шута? — резко спросил Хартенек, но Завильский не обиделся.
— Времена нынче не простые, так что надо поддерживать бодрость духа, — сказал он.
В этот момент в дверях появилось заспанное лицо Фернандо, который делал Штернекеру какие-то знаки. Но Хартенек первым заметил денщика.
— Что там у вас? — спросил он. Фернандо ухмыльнулся, а затем сказал, что у него есть новость для Штернекера: командир фалангистов прислал ординарца с сообщением, что в два часа на кладбище состоится казнь.
— Что он сказал? — переспросил Хартенек.
Штернекер побледнел, когда Бертрам перевел сказанное. На какое-то время воцарилась тишина, и все трое уставились на Штернекера, который, пожав плечами, подошел к столу. Стол был застелен белой мятой скатертью.
— Я правильно понял? — помедлив, обратился к нему Хартенек. — Вас приглашают на казнь?
Поставив бокал на стол, он, все еще удивляясь, снял очки и наклонился к Штернекеру, который, опустив голову, рассматривал пятна на белой скатерти.
— Иногда, — произнес Штернекер и медленно поднял глаза.
— Иногда? — изумленно повторил Хартенек. — Странная история. Значит, вас иногда приглашают…
Он не договорил до конца, будто только теперь осознал всю нелепость происходящего, и механически потянулся за рюмкой коньяка, предусмотрительно наполненной Завильским.
— Присядьте! — произнес он и, поскольку Штернекер, казалось, не слышал его, он встал, взял того за плечо и усадил на стул. — Расскажите-ка нам по порядку, что сие означает, — совсем уже по-дружески произнес он. Его ладонь все еще покоилась на плече Штернекера, и он чувствовал, как тот дрожит всем телом. — Может быть, лучше, чтобы Бертрам и Завильский вышли?
Штернекер молча покачал головой и тут же заговорил.
— Да, меня интересуют подобные вещи, — тихо пояснил он и продолжал громко и быстро: — Я точно не знаю, когда это началось. Наверное, уже давно. Но, пожалуй, я не сознавал этого. Ведь так теперь принято говорить, верно? Вероятно, все началось, когда застрелился старший курсант Цурлинден. Мне не очень приятно, Бертрам, напоминать об этом, но я действительно думаю, что все началось именно тогда. Ведь первым вошел в его комнату я. Никогда прежде я не видел его таким живым и красивым. Кстати, потом я прочел его дневник. Цурлинден был поэтом. Ну, да я не о том. Во всяком случае, с этого все началось, с открытия, что лицо мертвеца, даже если ему снесло полчерепа, выглядит честней и красивей, чем в жизни. Смерть дарит свободу. Она самая замечательная штука в жизни. Я, вероятно, несу вздор? — Он мельком глянул на лица слушателей, а затем продолжил: — Но, кажется, и вас это очень занимает. Я где-то вычитал, что на настоящей войне жизнь пилота длится два месяца. Даже если это преувеличение, времени остается мало. Поэтому меня так сильно занимает проблема смерти. Только не думайте, что я боюсь. Вовсе нет. Я верю, что буду жить вечно. Вероятно, это от недостатка воображения. Во всяком случае, я не представляю себе, чтобы мои глаза перестали видеть, уши слышать, а сердце биться. Ну, да это к делу не относится. Хотя, возможно, во всем виноват именно недостаток воображения. Я не философ, я просто хочу знать, что есть смерть. И поэтому наблюдаю, как умирают. Однажды я случайно оказался там. Должен заметить, что это захватывающее зрелище. Офицер фаланги — любезный малый. Теперь он всякий раз сообщает мне об этом заранее.
Сострадание к Штернекеру пересилило в Бертраме чувство гадливости. «Неужели его действительно интересует, как умирают, или он смотрит, как боятся живые, которых ведут на смерть?»
«Он болен, — решил Хартенек. — Я просто не разрешу ему». Но вместо этого он, к своему удивлению, спросил:
— Это в самом деле так интересно?
— Раз на раз не приходится, — уклончиво ответил Штернекер.
— И часто вам доводилось присутствовать при этом? — расспрашивал Хартенек, чувствуя, как растет его любопытство.
— Наверное, раз десять — двенадцать, — сообщил Штернекер. — Ведь это случается довольно часто, и, как правило, расстреливают сразу много.
— Ну сколько?
— Один раз их было семнадцать.
— И как же держатся эти люди? — допытывался Хартенек. Ему пришла в голову мысль, что, может быть, для Штернекера будет лучше, если они пойдут с ним.
— Ну… — произнес Штернекер, — по-разному. Все зависит от того, как посмотреть. Многие часто…
Хартенек не дал ему договорить.
— Смотреть на это просто так, без необходимости, — вдруг заявил он. — Не понимаю. Ведь, по сути дела, это изрядная гадость.
— Здесь, господин обер-лейтенант, — вступился за графа Завильский, — каждый сходит с ума по-своему. Вообще, это, конечно, странно. В Севилье мне говорили, что в начале войны трупы валялись прямо на улицах. Их даже поливали маслом, чтобы лежали подольше в назидание остальным. Но сам я, хоть и побывал здесь в разных переделках, за всю войну ни разу не видел ни одного мертвяка.
— Значит, вам хотелось бы увидеть такое? — спросил Хартенек. Он встал и зашагал взад-вперед по комнате.
— А почему бы и нет? А то все мы да мы, а испашки только смотрят. Почему бы разок не попробовать наоборот?
Подъехала машина. Рядом с шофером сидел Венделин.
— Нет, Венделин, — решил Хартенек. — На сей раз вы с нами не поедете. И вообще вы теперь откомандированы в часть и будете летать на бомбардировщике. Ваш перевод уже оформлен приказом. Завтра утром вы явитесь туда.
— Еще приказания будут, господин обер-лейтенант? — спросил Венделин, выйдя из автомобиля.
— Наверное, он с удовольствием бы спел на прощание, — решил Завильский. — Да, Венделин, кончилась праздная жизнь.
Им не пришлось далеко ехать, в свете фар показались стены кладбища, над которыми грозно высились силуэты пиний. За кладбищем водитель съехал на поле. Как и все, он знал это место по рассказам, шепотом передававшимся за закрытыми ставнями домов, или слышал о нем от бахвалящихся пьяных палачей. Водитель был молодым парнем родом из Севильи. В первые ночи мятежа он лежал в своей комнатушке, с замиранием сердца прислушиваясь к гулким шагам патрулей на улицах, к стукам в двери и окрикам. Вот они зашли к соседу и, пройдя мимо дома, в котором жил он, постучали в соседнюю дверь. Он хорошо запомнил услышанный им крик и дрожал при воспоминании о нем. На следующее утро он встал, сжег свой красный профсоюзный билет и примкнул к фалангистам. А уже следующей ночью его шаги раздавались на улицах, его кулаки стучали в двери, его голос пугал спящих, ибо боязнь смерти сделала его убийцей.
Шепотом он спросил Бертрама, нельзя ли ему отлучиться «на время». Его вопрос вывел Бертрама из раздумья, и тот обратился к Хартенеку:
— Мы что, в самом деле остаемся?
— А как же? Теперь-то мы не можем вернуться!
— Я считаю, что это мерзко, — сказал Бертрам.
— Нужно закаляться, — пояснил Хартенек. — Просто необходимо привыкнуть к подобным ситуациям. Это всегда может пригодиться.
Вместе с остальными они уселись под пробковым деревом, росшим у входа на кладбище. В облачном небе мерцали редкие звезды. Луна уже зашла. Они почти не говорили, а только пили из бутылки, предусмотрительно захваченной Завильским. Курносый лейтенант ругался:
— Уже давно перевалило за два часа. Вот народ! Даже в таком серьезном деле не могут быть пунктуальными. — Он боялся, что они расправятся с коньяком прежде, чем все кончится.
Натужно ревя, по склону холма полз грузовик, за ним двигалась легковушка. В свете фар они увидели стоявших в кузове милиционеров с винтовками, а между ними несколько штатских без фуражек, женщину и офицера.
— Вот и они, — испуганно воскликнул Бертрам.
Грузовик проследовал в темноту, а ехавший за ним автомобиль свернул в сторону, и теперь его фары высвечивали на кладбищенской стене яркое пятно.
Из машины выскочили несколько офицеров и какая-то фигура в женском одеянии. Подойдя ближе, Бертрам признал в ней священника.
— Ведите нас, — приказал Хартенек Штернекеру и шагнул с ним вперед.
Неожиданно для себя Бертрам, следовавший за ними вместе с Завильским, узнал в элегантном офицере с бородкой приятеля капитана Бауридля, встречавшего их в порту. Вероятно, он командовал расстрелом. Их присутствие он счел само собой разумеющимся, весьма вежливо поздоровался и предложил сигареты. Из темноты, где стоял грузовик, доносился жалобный плач.
— Не мешало бы предложить ему выпить, — решил Завильский и протянул офицеру с бородкой бутылку с коньяком.
— Я на службе, — отказался испанец.
Дрожащими пальцами священник листал молитвенник. Женщина в кузове громко зарыдала. Севилец с бородкой вытащил пистолет и махнул солдатам, которые спрыгнули с грузовика, толкая перед собой какого-то толстяка. На нем была офицерская форма, только погоны были сорваны. Голова его моталась из стороны в сторону. Его шатало — то ли от страха, то ли от усталости.
— Куда лезешь? — раздался окрик севильца.
— Очень торопишься? До тебя очередь еще не дошла. Ты будешь спокойненько стоять и смотреть, как это делается, чтобы войти во вкус.
Пленный поднял голову.
— Сиснерос, — одновременно воскликнули Бертрам и Завильский, узнав рябого капитана, участника их первых налетов на Мадрид. Ослепленный светом фар, тот не видел их, но их слова, казалось, придали ему мужество. Он выпрямился, улыбнулся одними губами и дернул связанными за спиной руками.
— Отведите-ка его в сторонку и приведите сеньору! — приказал офицер.
— Вежливый народ, что ни говори! — заметил подвыпивший Завильский.
Донесшийся с грузовика крик вонзался в уши. Вероятно, солдаты стаскивали женщину. А Бертрам думал: «Нам нужно что-то предпринять. Не можем же мы стоять и смотреть, как они расстреливают Сиснероса». Приняв это решение, он повернулся к Штернекеру, который, однако, не понимал, что Бертраму от него нужно.
Взгляд его расширенных как в горячке зрачков был прикован к женщине, которую только что подтащили два солдата. От страха у нее отнялись ноги, и солдаты волокли ее грузное тело по земле. Когда они попытались прислонить ее к стене, она тут же сползла на землю. Подбежавший священник с крестом в руке склонился над ней. Он уговаривал женщину, но та не шевелилась.
— Вот я ее сейчас разбужу, — сердито крикнул один из солдат, которым она задала столько работы. Он схватил ее за волосы и, дернув вверх, одновременно ударил плеткой по лицу. Женщина снова вскрикнула, но на сей раз ее крик не был таким страшным, как раньте. То был обычный крик боли. Широкая темная полоса проступила у нее на лице, она открыла глаза и увидела крест, который протягивал ей священник. Она попыталась отвернуться, но тот быстро прижал распятье к ее губам и, перекрестив левой рукой, отскочил назад.
Освещенная фарами, она теперь стояла на коленях. На ее светлой блузке Бертрам разглядел пятна пота под мышками. Подошедший солдат приставил ей к уху пистолет и нажал курок. Бертраму почудилось, будто, кроме выстрела, он слышал еще и крик, какой-то зов, чье-то имя. Все еще стоя на коленях, она с простреленным черепом повалилась назад. Теперь были видны только ее широкие колени, живот и груди — темная глыба.
Стрелявший небрежно смахнул с кожаных штанов брызги крови. В это время охранники ударами прикладов подняли капитана, который со стоном повалился на колени. Возбужденный Завильский, наблюдавший за ними, побежал мимо двух охранников, тащивших труп женщины куда-то в темноту, к Сиснеросу и крикнул:
— А вы что здесь делаете?
Капитан узнал его, но не произнес ни слова.
— Сигарету? — спросил Завильский, протянув ему свой портсигар. Тут только он заметил, что у Сиснероса были связаны руки. Тогда он сам взял сигарету, вставил ее в толстые губы капитана и зажег.
— Эти свиньи хотят меня расстрелять, — сказал Сиснерос.
— Но почему, черт побери? — произнес Завильский. — Это похоже на правду. И ничего нельзя предпринять?
Бертрам тоже подошел к ним.
— К сожалению, не могу подать вам руки, дорогой друг, — извинился Сиснерос. — Вы однажды спасли мне жизнь.
— Чем вам помочь? — торопливо спросил Бертрам.
Сиснерос отрицательно покачал головой. Его лицо снова выражало ужас. Завильский поднес к его губам бутылку с коньяком, и капитан сделал несколько глотков.
— Мы не можем стоять и смотреть, как его убивают! — крикнул Завильский. — Я сбегаю за машиной. Мы впихнем его и смоемся. — Сказав это, он тут же убежал. Оставшись наедине с приговоренным к смерти, Бертрам вдруг почувствовал страх и вернулся на прежнее место. В этот момент солдаты втолкнули в освещенный круг двух мужчин. Судя по одежде, оба были рабочими. Они прислонились к кладбищенской стене. Один из них, что помоложе, закрыл глаза и заплакал.
— Прекрати выть! — выругался другой.
Помедлив, священник принялся за дело. Он колебался, не зная с кого начать, затем, подойдя к молодому, тронул того правой рукой за плечо. Плача, молодой крикнул своему седовласому спутнику:
— Что мне делать, товарищ?
— Плюнь попу в рожу! — прорычал старик.
Но молодой уже очутился в объятьях священника и забормотал что-то вроде исповеди. Он даже наклонялся, чтобы поцеловать крест. В гневе старик рванул связанные веревкой руки и громко выругался. Когда солдаты бросились к нему, он крикнул еще раз, придавая тем самым особый смысл своей смерти:
— Viva la libertad![7]
Ударами они свалили его на землю. Его крик перешел в хрип. Корчившееся на земле тело добили двумя выстрелами. По знаку офицера солдаты вырвали молодого из объятий священника. Его жизнь оборвалась только после третьего пистолетного выстрела.
Весь этот беспорядок расстроил бородатого севильца, который извинился перед Хартенеком: обычно все происходит спокойно и по уставу, что, вероятно, может подтвердить и граф Штернекер. Но, к разочарованию испанца, Штернекер не произнес ни слова. Он смотрел прямо перед собой, глаза его странно блестели. Он не слышал ни замечания севильца, ни слов священника, который устало вытирал пот со лба, жалуясь:
— Обычно лишь десять из ста отправляются в последний путь без покаяния.
Не видел Штернекер и того, как солдаты в темноте выворачивали карманы расстрелянных. Он не сводил глаз со светлого пятна на кладбищенской стене и алевшей на земле крови. Казалось, он все еще видит сцены прощания с жизнью, грезя и еще раз смакуя то, что чувствовал, когда наблюдал их. По его лицу не было заметно, что это страдание или страсть, охватившая и все еще будоражившая его. Лицо это выражало лишь пьяное возбуждение.
Взволнованному Завильскому, который не нашел шофера в машине и теперь понял, что его план провалился, тоже не удалось вывести Штернекера из оцепенения, хотя он и дергал того за рукав, крича:
— Они хотят расстрелять толстого Сиснероса. Ведь это просто свинство!
И Бертрам тоже не двинулся с места, когда солдаты подвели к стене капитана Сиснероса. В эти короткие минуты с Сиснеросом произошла перемена. Он понял, что ему не жить, что, кроме скорого конца, ждать больше нечего.
Окольными путями, через родственников, живущих во Франции, он получил весточку, что в Мадриде взрывом авиабомбы убита его жена, а чуть позже снарядом убило и его дочь Кармен. Младшая же, Розита, куда-то исчезла. Это-то письмо и нашли у него. Он и без этого постоянно был на подозрении. Теперь его обвинили в связях с врагом. Кстати, в тот день, когда погибла его жена, капитан Сиснерос был в воздухе над Мадридом. Нет, для него не имело смысла жить дальше. Плечами оттолкнув лейтенанта Завильского, который загородил ему дорогу, связанный Сиснерос, опередив охранников, сам шагнул в освещенный круг смерти.
Он уже однажды струсил, взял грех на душу, и этого греха ему ничем не искупить. Теперь, когда приближалась развязка, ему оставалось одно: мужественно признаться в этом. Он поднял свое жирное, обмякшее лицо. Свет бил ему прямо в глаза. Он зажмурился и вдруг понял, что на его долю выпала особая задача, долг, о существовании которого он до сих пор и не подозревал. Он с силой помотал головой. То было движение упрямого животного. Готовность к смерти отделила его от тех, чью дружбу он до сих пор принимал и терпел из боязни умереть. Они стояли в тени, а он — на свету. Его готовность умереть теперь превратилась в решимость. Он поступил так, как давно должен был поступить: он освободился. Его лицо выражало смелость. Он сознавал, что все стоявшие перед ним — враги. Все, без исключения: и Бертрам, спасший ему жизнь, и стремившийся помочь ему Завильский. Они были его врагами, убийцами его ребенка, врагами его народа.
Тот капитан Сиснерос, что стоял здесь, не имел ничего общего с тем, другим, который однажды, поддавшись слабости, объединился с врагами своего народа. Стоя на свету, он словно вырос, связанные за спиной руки пытались освободиться от веревки. На лбу у него вспухли жилы, и вся его ярость, вся ненависть к тем, кто разрушил его жизнь, вырвалась наружу.
— Гады, свиньи, предатели! — кричал он. — Убийцы, сутенеры, подонки! — Он сплюнул. — Да стреляйте же наконец, чего ждете!
По команде севильца пять солдат выстроились в шеренгу.
— Viva la República! — крикнул Сиснерос — Viva…[8]
Они выстрелили, не дожидаясь приказа. Залпа не получилось, выстрелы хлопнули вразнобой. Сиснероса развернуло. Его колени подогнулись, и он, глухо застонав, рухнул на землю.
После того как Хартенек простился с севильцем, они вернулись к машине. Никто не вымолвил ни слова. Когда машина проезжала мимо кладбищенской стены, свет фары скользнул по бесформенной груде тел.
В столовой казармы на столе все еще лежала белая, в грязных пятнах, скатерть. На ней стояли фрукты. Предусмотрительный Фернандо приготовил для них свежий кофе. Но они сразу же разошлись.
Бертрам не мог заснуть. Поэтому он сел в своей комнате за стол и вытащил дневник. Полистав его, он взял авторучку и записал:
«Хартенек принял командование эскадрильей, свежая струя».
После некоторого раздумья он сделал приписку:
«Вечером кладбище в Авиле. Четверо, среди них женщина и Сиснерос, которому я однажды спас жизнь».
Прежде чем лечь в постель, он выключил свет и открыл окно. По привычке взглянул на небо: оно снова прояснилось. «Летная погода, — подумал Бертрам, — нужно как следует выспаться. Как получилось, что капитан Сиснерос оказался красным? Ведь он всегда был хорошим товарищем». Перед глазами Бертрама возникло крупное тело расстрелянной женщины. Пятна пота под мышками выглядели отвратительно. Что стряслось со Штернекером, которого тянуло к подобным вещам?
Бертрам поежился, разделся в темноте, а затем залез под одеяло и заснул.
Хартенек действительно внес в жизнь эскадрильи свежую струю. Улучшилось снабжение, прибыли новые самолеты. Последние испанцы исчезли из эскадрильи. И в один прекрасный день появились Вильбрандт, Хааке и маленький лейтенант фон Конта, который раньше служил танкистом, а затем перевелся в авиацию. Бертрам, Завильский и Штернекер свысока посматривали на приехавших. Они гордились своим опытом и, как взрослые детям, повторяли им: «Ну, это вы еще узнаете».
Толстый Вильбрандт пришел в комнату Завильского с большим пакетом. Поставив его на стол, он сказал:
— Честно говоря, я не хотел его брать, но твоя невеста упросила.
— Труда! — произнес Завильский, несколько раз обойдя стол и разглядывая сверток. — Большое спасибо, — повернулся он к Вильбрандту. — Очень любезно с твоей стороны. — Засунув руки в карманы брюк, он продолжал кружить вокруг стола и все рассматривал пакет. — Слушай, — наконец произнес он, — теперь уходи.
Едва только за Вильбрандтом захлопнулась дверь, как Завильский подбежал к столу и разорвал сверток. Подержав на ладони лежавшее сверху письмо, он отложил его в сторону. Затем, убрав бумагу, вытащил колбасу, несколько плиток шоколада, конфеты. «Что мне делать со всем этим, — подумал он. — Я ведь этого не ем. О чем только малышка думала? Снесу-ка я все это в бордель».
Потом снова выудил из коробки колбасы — ливерную, копченую, кусок копченого окорока. Наконец он дошел до серого картонного дна. Опершись руками о стол, Завильский оглядел свои сокровища.
— Она всерьез решила, что я здесь умираю с голоду, — подумал он вслух. Заглянул в пустую картонную коробку и заплакал. Заплакал скупыми, крупными слезами. Торопливо принялся искать письмо. Оно лежало на столе под колбасами и замаслилось. Он вскрыл конверт, в него была вложена фотография. Ее круглое лицо похудело, глаза смотрели грустно. — Ну что ты, куколка, — произнес Завильский. — Не смотри на меня так, а то я не выдержу.
Со снимком в руке он подошел к окну и долго рассматривал его, а затем вернулся к столу и уложил все в коробку. Словно усомнившись в чем-то, он чуть дольше подержал шоколад на руке, а затем бросил его к вещам в коробку.
— Все сам сожру! — в ярости крикнул он. — Пусть говорят что хотят. Все сожру. Даже если меня вырвет. — И картонка исчезла под кроватью.
Снимок он вначале хотел прикрепить к стене, но передумал и сунул его в нагрудный карман летной формы.
— Если нам не повезет, куколка, — сказал он, — ты будешь рядом.
Позже он спустился в столовую. Новички были заняты тем, что пытались уяснить себе разницу между немецким бокалом вина и южным аперитивом. Они все еще не доверяли разноцветным напиткам. Только лейтенанту фон Конта сразу понравился желтоватый, мутный перно, который на вкус отдавал анисом.
— Погодите, сегодня вечером мы попотчуем вас местным чесноком! — пригрозили старики.
— Но это ведь жидовская еда! — запротестовал Вильбрандт. Разумеется, он уже успел рассказать о свертке, и все требовали от Завильского, чтобы тот пожертвовал свои сокровища в общий котел.
— У вас брюхо еще набито вкусной немецкой колбасой! — возразил Завильский.
— Но с нами-то, со стариками, ты ведь поделишься! — воскликнул Штернекер.
— Нет, — в слепой ярости крикнул Завильский. — Все сам сожру!
IX
К завтраку заявился одноглазый Маноло, руководивший сельскохозяйственным кооперативом. Свежевыглаженная черная крестьянская рубаха придавала ему праздничный вид. Он выпил водки, предложенной ему Георгом, и многословно поблагодарил за помощь, оказанную батальоном в уборке урожая.
— Мы скосили сто двадцать участков. Колосья связали в снопы, — рассказывал он.
Жуя жаренный в прогорклом масле хлеб, Хайн сказал:
— А ведь это все равно что выиграть бой!
Польщенный крестьянин улыбнулся, со вздохом прибавил:
— Вот только у нас еще много дел.
— Тогда торопитесь! Торопитесь! — напирал Георг. — В Куэнке весь урожай сгорел на корню. Фашисты там сбросили зажигательные бомбы.
— Вчера у нас бомбой убило двух мулов! — ругался Маноло. — А ведь мулы им ничего не сделали! Теперь нам приходится пасти их по ночам в долине. Днем стреляют из пулеметов.
После второго стаканчика водки Маноло спросил, не может ли батальон выделить еще несколько человек, иначе ему с работой не справиться.
— Разве у вас нет людей? — удивился Хайн и осведомился, как идут дела в кооперативе.
— Вступило шестнадцать семей, — гордо сообщил Маноло.
— Но это же очень мало! — возразил Хайн, — Разве вы не можете заполучить в кооператив остальных?
— Остальных? — Маноло был настроен весьма решительно: — Остальных нам не надо. Это кулаки или мерзавцы. Нам нет до них дела.
— У тебя в деревне достаточно рабочих рук, а ты требуешь, чтобы мы тебе помогали! — упрекнул Хайн крестьянина. Но в это праздничное утро ему не хотелось с ним спорить. Поэтому он прервал разговор и прошелся с Маноло по деревне.
Улицы подмели и полили водой. В окнах домов развевались бумажные флажки. Двери украшали зеленые ветки. Над улицами и даже над развалинами разрушенных бомбежкой домов были натянуты красные полотнища с белыми надписями. Было восемнадцатое июля. Прошел год с тех пор, как война расколола страну. А и верно, могло ли это послужить поводом для праздника? Ровно год испанский народ сражался с армиями своих генералов, фашистскими легионами, немецкими самолетами и танками. Да разве это не повод для праздника?
По сияющему лицу Маноло Хайн видел, как тому нравилось гулять по чистенькой, праздничной деревне. И Хайн разделял его радость.
— Значит, сегодня после обеда откроем школу? — спросил он.
Маноло кивнул, почесал подбородок и удивился, обнаружив вместо щетины гладкую кожу. Оказывается, он утром побрился.
Они дошли до конца деревни, и Хайн нетерпеливо взглянул на проселочную дорогу, но которой должны были проехать гости: женщины и девушки из Мадрида. Но дорога дремала на солнцепеке, и ничто не нарушало ее покоя. Расстроившись, Хайн Зоммерванд повернул назад. Шагавший рядом Маноло лузгал тыквенные семечки, лихо сплевывая шелуху на землю.
— Скажи-ка, — внезапно спросил его Хайн, подняв глаза на церковную колокольню, где развевалось широкое полотнище республиканского флага. — Другие тоже хотят вступить в кооператив или нет?
— Поповские прихвостни, — выругался Маноло. — Мало мы их перестреляли.
— Нет, нет! Ответь мне! Хотят они вступить в кооператив или не хотят?
— Еще бы им не хотеть! — воскликнул Маноло. В его единственном черном как уголь глазу вспыхнул насмешливый огонек. — Ведь вся земля наша. И за околицей тоже, — произнес он и, повернувшись, указал на поля за деревней. — Все это раньше принадлежало герцогу. А теперь это земля кооперативная.
Хотя Хайн Зоммерванд считал, что видит Маноло насквозь, он все же сдержался и только спросил:
— А у других земля есть?
— И у них есть, — торопливо выкрикнул Маноло. — Не думай, что мы все забрали себе. Шестеро из них настоящие богатеи.
— Черт с ними, с шестерыми, а остальные?
— У остальных раньше никогда не было земли, — ответил Маноло. — Они даже не знают, что с ней делать. Это батраки. Раньше они работали на герцога, а теперь работают на крестьян.
Видя, что лицо Хайна потемнело от гнева, Маноло быстро добавил:
— Я всегда был за республику. За нее я сражался. Спроси любого в деревне, где я потерял глаз. Тебе всякий скажет, что мне его выбили фашисты, когда я при Примо де Ривере сидел в тюрьме. Да, я сражался, я жертвовал собой. Другие в деревне тогда и слышать ничего не хотели о борьбе. Я был один, в меня плевали, когда я шел по улице. Герцог выкатил им бочонок вина, и они, напившись, подожгли крышу моего дома. Это были те же люди. Когда мы выскочили из горящего дома, они сорвали с моей жены рубаху и дубинками гнали ее по деревне. Смотри, — Маноло снова обернулся. — Они прогнали ее до конца деревни, до той развалюхи внизу, где растут подсолнухи. Я всякий раз вспоминаю об этом, когда прохожу мимо. Там она упала.
Они остановились на узкой полоске, образованной тенью дома. Маноло поднял руки и закрыл ими лицо. Мимо них по улице прошли три девушки в ярких шелковых платьях. Они держали друг друга за руки. Когда их шаги затихли, Маноло взглянул на Хайна.
— Теперь-то они все за республику, все как один социалисты. А я обязан говорить им «товарищ», обязан принять их в кооператив. Этого ты от меня требуешь? Ведь обязан? Так? — Загорелая кожа на его одноглазой физиономии покраснела от негодования.
Между тем на площадь прибыл испанский батальон, который они пригласили на праздник. С радостными лицами солдаты спрыгивали с грузовиков на землю, и Хайн заприметил среди них худое лицо Пухоля.
— Отвечай же, немец, — требовал Маноло. — Отвечай, товарищ. Ты же коммунист: они что, тоже твои братья? И я должен делиться с ними землей? Ты ведь этого требуешь?
— Сейчас начнется праздник, — произнес Хайн Зоммерванд.
— Отвечай, — не унимался одноглазый Маноло.
Хайн Зоммерванд пожал плечами.
— Я ничего от тебя не требую, Маноло, — наконец медленно произнес он, пытаясь ясно выразить то, что хотел. — А вот деревня требует от тебя, чтоб ты ею управлял. Требует этого и земля. Ведь своими силами вы с ней не справляетесь. А должны. И еще — этого требует партия. Ты знаешь, как обстоят дела. Уже сейчас продуктов не хватает. Нужно собрать урожай до последнего зернышка, а потом заново обработать поля. Обработать до последнего клочка земли. Народу нужен хлеб. Стране нужны руки, рукам нужна работа. Все предельно ясно.
С площади доносилась музыка. Георг и доктор Керстен стояли рядом с Пухолем. Хайн Зоммерванд повернулся лицом к въезду в деревню, но машины из Мадрида все еще не было.
— Если ты, Маноло, мешаешь, если стоишь поперек дороги, лучше отойди в сторону, — сказал Хайн и оставил крестьянина одного, даже не взглянув на него. Но вместо того чтобы пойти на площадь, он зашагал в конец деревни, к тому самому домику, где из-под больших золотистых ресниц смотрели черные глаза подсолнухов. К нему присоединился Флеминг, который нетерпеливо заметил:
— Надеюсь, они скоро приедут. — Его лицо выражало не меньшее ожидание, чем лицо Хайна.
Наконец они заметили ехавший по дороге грузовик. Женщины на грузовике были одеты в пестрые платья, они пели.
— Ну, вот и они! — с облегчением воскликнул Флеминг. — Хайн, с ними едет одна девушка! Такая девушка, какой ты еще не видел. Думаю жениться на ней.
Хайн насмешливо посмотрел на седые волосы Флеминга. Они повернули и быстро зашагали к деревенской площади, грузовик обогнал их в узком переулке. Им пришлось прижаться к стене дома. Ирмгард помахала Хайну рукой. В машине была и Хильда Ковальская. Она выглядела очень бледной. Когда Флеминг и Хайн Зоммерванд появились на площади, грузовик уже окружили солдаты, наперегонки помогавшие женщинам слезть.
Ирмгард держала на руках черноволосую Розиту. Лицо ее радостно сияло:
— Я привезла твою дочурку, Хайн! — воскликнула она.
Он с благодарностью погладил полную, обнаженную руку Ирмгард, наклонился и расцеловал в обе щеки ребенка.
— Я бы с удовольствием раздела ее тут же на площади. Ты даже не подозреваешь, как она изменилась. Смотри, какие у нее пухлые ручки!
Ирмгард с нетерпением ждала, когда ее похвалят, но Хайн был так взволнован, что не мог говорить. Конечно, он знал, что обрадуется этой встрече, но не подозревал, как велика будет эта радость. Он вдруг заволновался, и в его взгляде, скользнувшем по площади и людской толпе, появилось напряженное выражение. Ему хотелось побыть наедине с Ирмгард и ребенком. Он робко обратился к Ирмгард:
— Ты не хочешь взглянуть, как я живу? Там ты можешь вымыться, и, если Розите что-нибудь надо… Можно, я ее возьму?
Розита не хотела расставаться с Ирмгард и наморщила лобик, но Хайн качал ее на руках до тех пор, пока на ее розовых губах не заиграла улыбка.
— Она легкая как перышко, — удивился Хайн, радуясь маленькому существу, сидевшему у него на руках.
— Ерунда! — сердито возразила Ирмгард. — За три недели она поправилась почти на килограмм. Я все-таки раздену ее в твоей комнате, и ты убедишься, что твоя дочурка в надежных руках…
Она так и поступила.
— Ну вот. Что ты на это скажешь? Нравится она тебе? Нет, не нужно закрывать окно. В такую жару она не простудится. Осторожно, не упади!
Ирмгард наклонилась, и в вырезе платья Хайн увидел ее крепкую грудь. Розита барахталась у нее на руках, болтала ногами — она и впрямь поправилась — и заливалась восторженным смехом. Позже ее уложили в постель.
Перед маленьким зеркалом, висевшим над железным рукомойником, Ирмгард привела в порядок прическу, а затем осмотрела комнату.
— Так ты здесь живешь?
— Да, здесь.
Она подошла к окну и увидела напротив разрушенный дом.
— Когда это случилось? — спросила она.
— Уже давно, сейчас здесь совсем тихо. «Что это? — подумал Хайн Зоммерванд. — Мы как будто стали чужими друг другу». Он больше не чувствовал прежней радости. — Здесь сплю я, — сказал он, указывая на кровать, где лежала Розита. — А там спит Круль.
Ирмгард справилась о Георге и об Эрнсте Лилиенкроне, за которыми ухаживала в госпитале.
— Ты всех их увидишь внизу, — пробормотал Хайн Зоммерванд.
Он не понимал, что она смущалась, когда ей напоминали о прошлом. Ведь это был батальон Альберта. Она всех знала, и все знали ее. Здесь были друзья Альберта, и для них она продолжала оставаться его женой. Они обрадовались, когда пришел Круль с Хильдой и они больше не были одни. Круль достал из-под кровати бутылку вина, и они чокнулись двумя стаканами, стоявшими на ночном столике. Круль не скрывал своей близости с Хильдой Ковальской — он сидел на кровати рядом с ней, обняв ее за плечи, и говорил так, будто между Ирмгард и Хайном существовала такая же близость. Все, как нарочно, нарушало то естественное тяготение, которое они испытывали друг к другу. Наконец Ирмгард, долго ожидавшая, что Хайн догадается уйти, сама заговорила о том, что нужно идти на площадь. Хайн и Ирмгард больше ни на секунду не оставались одни.
Георг познакомил Ирмгард с врачом, сказав:
— Керстен, это жена Альберта. Я рассказывал тебе об Альберте.
Керстен подал ей руку, а затем обратился к Хайну:
— Я должен с тобой переговорить. Это очень важно, у тебя есть время?
Но Хайн отмахнулся от него, сказав:
— Оставь, мы поговорим потом. — Он знал, чего добивается врач: тот снова заговорил бы о Хильде Ковальской.
Они сидели рядышком на скамейке под аркой, наблюдая за парами, танцевавшими на цементной площадке для игры в мяч.
Вальтер Ремшайд, командовавший теперь ротой Стефана, с довольным видом приковылял на своих коротких кривых ногах и поздоровался с Ирмгард. Разумеется, он заговорил с ней о «прежних деньках», не забыв упомянуть и Альберта. Да, здесь с каждым ее связывали общие воспоминания, и каждый был вправе копаться в них. Ирмгард чувствовала себя как в плену и сочувственно посматривала на Хайна. К ней подошел маленький Эрнст Лилиенкрон, который немного посвежел, пока они стояли на отдыхе. Его интеллигентное лицо уже не было таким бледным. Он предложил Ирмгард подняться с ним на колокольню к пулеметчикам.
— Наверху тебе откроется прекрасный вид: увидишь всю площадь и этих девушек в пестрых платьях.
— Давайте поднимемся вместе, — предложила Ирмгард. Она взяла Хайна Зоммерванда за руку. Но Хайн перехватил испуганный взгляд художника и понял, что тот хочет показать ей фото жены и ребенка. И Хайн сказал, что ему необходимо попасть на площадь, а она пусть идет с Эрнстом одна.
В поисках Маноло, которого он не нашел, Хайн наткнулся на Флеминга и ему пришлось станцевать с его черноволосой подругой.
Когда он вернул ее настороженному Флемингу, тот потребовал:
— Я хочу жениться на ней, переведи ей.
— Как же ты будешь с ней жить, — возразил Хайн Зоммерванд, — если ты даже не можешь объясниться с ней по-испански?
— Она выучит немецкий, не сомневайся, выучит, — уверял Флеминг. — Она способная.
Девушка шла в окружении двух мужчин, которые у нее над ухом говорили на чужом языке, и ее это очень смешило. Солнце уже не жгло, как в полдень, а мужчины продолжали горячиться почти как испанцы.
— Ты хочешь жениться на ней, а затем поселиться здесь, в Испании? — спросил Хайн.
— Вовсе нет. Конечно, потом я возьму ее с собой в Германию, — уверенно заявил Флеминг.
— Когда же?
— Ну, когда мы здесь кончим. Ведь ясно, что тогда настанет черед Германии.
Флеминг не отставал, и Хайну Зоммерванду пришлось-таки перевести девушке его предложение. Ее темные глаза смотрели на тучу, висевшую над холмом за деревней. Она не засмеялась, а, привстав на цыпочки, обняла Флеминга за плечи и расцеловала в щеки.
Работала она на кожевенной фабрике в Мадриде. Раньше там делали дамские сумочки, а когда началась война, стали делать портупеи и патронташи. Ее брат был в армии, а отца убило в Мадриде осколком бомбы.
— После войны, — сказала она.
Для Хайна это прозвучало как «никогда». Но Флеминг ликовал и смеялся над Хайном.
— Эх ты со своей осторожностью. Нужно только как следует взяться. Значит, теперь я жених!
Непонятный груз, давивший на Хайна, ослаб. Улыбнувшись, он поздравил Флеминга.
Рыночная площадь походила на одно из немногих веселых полотен Гойи: здесь танцевали, пели, смеялись и пили. Не успел Хайн ступить на площадь, как на другом ее конце появилась Ирмгард. Хайн Зоммерванд разом отрешился от забот и мрачных мыслей, и на душе у него полегчало.
— Ну как, ты видела живописный пейзаж и жену Эрнста с младенцем? — насмешливо спросил Хайн.
— Да, — сказала она. — Кстати, прелестный малыш и совсем не похож на него. А теперь самое время проведать нашего ребенка. Да, Хайн, вот что я тебе скажу: у вас здесь очень мило, но это не то, чего хотелось бы мне. Душе холодно. Этот климат ей не на пользу. Я знаю, что не должна так говорить. Это тебя огорчит, но, вероятно, лучше сказать правду.
Лежавшая на выступе стены тяжелая рука Хайна Зоммерванда дрогнула. Он посмотрел на нее, точно она была чужой, не принадлежащей ему.
Наверное, она не так выразилась, напряженно думал он. Но сердце его сжалось.
— Может быть, когда-нибудь потом, — донесся до него голос Ирмгард, — может быть, после войны, но пока идет война, я, вероятно, всегда буду помнить Альберта. Ах, да я и сама не знаю, что со мной. Ты не обиделся? Я сейчас схожу за малышкой, и мы посидим вместе, пока я не уеду.
— На всякий случай, если Круль запер дверь, — произнес он, протягивая ей ключ, а сам все смотрел и смотрел на серую глину площади. Он перешел на другую сторону и подсел к столу, где сидели Пухоль и остальные. Пухоль рассказывал о бое быков, который он видел, когда еще проводились корриды, то есть перед войной. Ибо то, что иногда показывали теперь, по его мнению в счет не шло. Хороших быков забили, а хороших тореадоров пришлось расстрелять.
Он прихватил с собой из батальона молодого офицера по имени Маркус, студента-правоведа из Саламанки, и тот теперь задиристо наседал на него:
— Коррида — это символ варварства, клеймо феодализма, позор Испании, олицетворение испанской отсталости!
— Да ты сошел с ума! — заорал Пухоль. — Испания без корриды? Нет, нет!
— Por una España libre, fuerte, feliz![9] — проревел Маркус — Y sin toros[10].
— Значит, война быкам? — рассмеявшись, спросил Пухоль. Он взял бутылку и наполнил стакан.
— Война быкам! — подтвердил Маркус и отнял у него бутылку.
— Война фашистам! — крикнул побагровевший Пухоль и ударил стаканом по столу. — Ты не понимаешь, что говоришь. Ты не видел Бельмонте, не видел Марио Переса Калле!
Пот струится по его худому восторженному лицу. Он расстегнул ворот рубахи. Его тяжелая ладонь взлетела вверх, словно в ней была шпага, он размахивал воображаемой мулетой в левой руке. Вот он прицелился правой и сделал прямой выпад, как это делают тореадоры, когда наносят быку смертельный укол.
— Война быкам? — возмущенно крикнул он еще раз. — Разве нам больше нечего делать? Пойди скажи ребятам: после войны корриды не будет. Да на следующий день вся армия разбежится.
— Ты преувеличиваешь, это неправда! — кричал Маркус.
После войны, после войны: все это мы уже слышали, думал Хайн и больше не обращал внимания на возражения студента.
— Мы сражаемся за мир, а что будет после войны, мы не знаем. А вот им нужно видеть, нужно убедиться в этом воочию, когда они, преодолевая в душе страх, поднимаются в атаку. Им нужно видеть это, когда они лежат в окопах, неделями лежат, не сделав ни выстрела. Пощупать ее, будто она у них в руках, эта самая свободная, сильная, счастливая Испания.
— А ты что думаешь? — спросил Маркус, у которого иссякли аргументы. И он искал защиты от громоподобного голоса Пухоля.
— Я? — спросил Хайн, поднял свою веснушчатую физиономию и облокотился о стол. Как будет выглядеть Испания после войны? Будут корриды или их не будет? Ведь даже это неизвестно.
Позже он сидел с Ирмгард в тени и играл с ребенком. Он спросил Ирмгард, не хочется ли ей потанцевать, но она ответила, что, пожалуй, лучше не делать этого, а то товарищи Альберта плохо подумают о ней. Сидевший рядом Вальтер Ремшайд возразил:
— Ведь каждый из нас знает, что жизнь одна.
Но Ирмгард отрицательно покачала головой. Хотя позже, после церемонии открытия школы, на которой Маноло так и не появился, она танцевала с Георгом.
Вскоре они уехали.
— Береги малышку! — сказал Хайн, подавая ей на прощание руку.
— Конечно, Хайн, — ответила Ирмгард, — мне очень жаль, что сегодня все так получилось.
Теперь солдаты бесцельно слонялись по площади, словно без танцев жизнь утратила для них всякий смысл. Руки их, только что обнимавшие теплые девичьи тела, беспомощно болтались, а отблеск вечерней зари придавал их глазам, еще недавно выражавшим радость, меланхолический блеск. Они пели печальные песни и после торопливой и обильной выпивки сильно захмелели. Изменился и тон разговоров. Хайн сидел рядом с Георгом и Пухолем.
— На фронте, — объяснял им Пухоль, — я, конечно, могу не дать ребятам увольнительную. Но сейчас, когда мы в резерве, они просто не поймут, почему их не пускают в увольнение. У них много причин для беспокойства. Среди них есть мадридцы, у которых эвакуированы семьи. Они не знают, где их жены и дети. Им хочется разыскать их. Есть крестьяне из Аликанты. Они помогают собирать урожай, а сами, конечно, спрашивают себя, кто позаботится об их собственных полях. Ходят слухи о перегибах анархистов, это их будоражит. С немецкими товарищами вам проще. Погрузил их в грузовик, дал им пару презервативов и на прощанье добрый совет быть поосторожней, и вперед, на Мадрид.
— У нас есть и испанцы! — возразил Хайн. Как ни странно, теперь, когда Ирмгард уехала, он почувствовал облегчение.
— Но ты всегда можешь сказать им: берите пример с немецких товарищей, они тоже без отпуска. У меня другое дело. Я не могу встать и сказать: «Мы не пускаем вас домой, потому что там неспокойно и ПОУМ замышляет переворот».
— Вчера у меня двое прострелили себе руку…
— Чем же занимается твой комиссар? — спросил Георг.
— Он читает лекции о свободном коммунизме и следит за тем, чтобы я не превышал своих полномочий.
— Надо дать тебе взаймы Хайна, — сказал Георг, тепло посмотрев на покрасневшего Хайна Зоммерванда. Он все видел, решил тот и быстро обратился к Пухолю: — Ты не принимай это близко к сердцу. Не может же каждый солдат твоего батальона быть прирожденным бойцом или хорошим патриотом. Но большинство твоих людей отличные ребята. Только нужно с ними правильно говорить и политически воспитывать…
— В том-то и дело! С тех пор как освободили начальника штаба, а мадридский начальник полиции был вынужден уйти, у нас в корпусе снова всем заправляют анархисты.
Георг рассмеялся.
— Три дня мы стояли в полной боевой готовности, — рассказывал он. — Поговаривали, будто ваш корпус решил драпать с фронта.
— Так оно и было, — тихо произнес Пухоль. — Вот и получается, что анархисты заодно с врагом.
По дороге на ужин, который накрыли в большой палатке за деревней, Георг отозвал Хайна в сторону.
— Ну, что ты думаешь о том, что сказал Пухоль? — спросил он.
— Не нужно терять головы!
— М-да, хорошего мало.
— Есть одно средство: нужно объединиться с анархистами…
— Но те не хотят…
— Можно попробовать, пусть даже ненадолго.
— Я танцевал с Ирмгард.
— Я видел.
— У вас это серьезно?
— Сам не знаю, Георг. А что?
— Так просто: знаешь, я тут наблюдал за вами…
Во время ужина Керстен шепнул Хайну Зоммерванду, что дальше тянуть нельзя. Им необходимо срочно поговорить. Но Круль, злыми глазами следивший за врачом, не дожидаясь конца ужина, отвел Хайна в сторону. Он был возбужден и, вероятно, с трудом сдерживал себя.
— Послушай, — сказал он, — я больше не намерен терпеть. Если так будет продолжаться дальше, я всажу Керстену пулю в лоб. Тебе известно, что он подозревает Хильду? Да? Он и с тобой об этом говорил? Меня он только выспрашивал. Кстати, он шпионит за ней. Я это знаю. Сначала он просто распространял грязные сплетни. Будто у нее внебрачный ребенок и тому подобное. Это настоящее вранье. А недавно он разговаривал с Вальтером Ремшайдом и прямо предостерег того: будь с ней осторожен!
Вот она себя и выдала, мелькнуло в голове у Хайна Зоммерванда. Почему она так глупо себя ведет? Зачем отрицает, что у нее есть ребенок? Хотя, тут же сказал он себе, понятно, почему она умолчала о мальчишке. Разве он сам не слышал, как в отчаянии она призналась Крулю, что хочет иметь ребенка: «Иначе мне не жить!» Внизу под ногами журчал ручей, в верхушках тополей шелестел ветер, сквозь ткань палаток пробивался свет; мужчины пели.
— Это самая настоящая подлость, — произнес Круль свистящим от волнения голосом. — Брата казнили нацисты, а ее саму подозревают в шпионаже. Ты не должен этого допустить, Хайн! Хайн, клянусь тебе, если не ты, то я займусь этим сам. Ты должен заступиться за нее. Ведь в конце концов, ее брат провалился из-за тебя.
— Вот как? Это она тебе сказала? — спросил Хайн Зоммерванд. Он мысленно вернулся к прошлому. Сколько времени минуло с той поры, как он лежал в маленькой сосновой роще на острове Вюст, дожидаясь ушастого ефрейтора Ковальского. «Только почему она винит в его смерти именно меня?»
— Она тебя любит? — равнодушным голосом спросил Хайн.
— Да.
— А ты ее?
На мгновенье Круль замолчал, а затем сказал:
— Странный вопрос! Как мне на него ответить? Что я люблю ее? Но это же ни о чем не говорит. Если бы только можно было выразить это словами!..
— И ты хочешь с ней жить?
— После войны…
Век бы мне не слышать этого слова, подумал Хайн, а сам сказал:
— Судя по всему, до этого еще ой как далеко. — И тут же одернул себя: «Я не должен так говорить. Я поддался влиянию Пухоля. А ведь думаешь о себе, что крепче других. В первую очередь надо быть требовательным к себе».
— Кстати, история с ребенком чистая правда, — спокойно сказал он Крулю. — Мне известно, что у нее есть сын. Ее брат мне сам рассказывал. Ему сейчас два… нет четыре… или шесть лет.
Круль на мгновенье замолчал, а затем сказал:
— А мне все равно…
— Ты так сильно любишь ее?
— Да, да, да! Я не могу без нее жить. — В голосе Круля зазвучали печальные, жалобные нотки.
— Даже если, — нерешительно начал Хайн, осененный внезапной догадкой. — Даже если правда, что… с ней не все в порядке?
Из темноты донеслось хриплое дыхание Круля. Все еще колеблясь, Хайн, чувствовавший себя так, будто провалился в болото, которое все глубже и глубже засасывало его, торопливо воскликнул:
— Пойми меня правильно. Я ведь не утверждаю, что это так. Круль, клянусь, я этого не знаю. Я спрашиваю тебя о другом. О том, что, собственно говоря, не имеет к ней никакого отношения. Я спрашиваю тебя, забыв о ком идет речь: любишь ли ты ее так сильно, что не можешь жить без нее, даже если она враг?
— Ты что, совсем рехнулся? — страдальчески выкрикнул Круль и, втянув голову в плечи, бросился в темноту.
Вокруг карбидных ламп, тихо гудевших под потолком палатки, роились мотыльки и москиты.
Георг, который сидел у края стола в рубахе с засученными рукавами, спросил:
— Неужели нам так не хватает Германии?
При свете лампы его лицо казалось усталым и озабоченным. Склонясь над столом, Пухоль с приветливой и в то же время гордой улыбкой прислушивался к тяжелым, грубым звукам чужого языка. Стекла очков Керстена сверкнули, но Хайн сделал ему знак рукой.
— Я думаю, нам незачем говорить об этом, — произнес он.
Вальтер Ремшайд усмехнулся одними морщинками лица. Сидевший рядом Флеминг сделал несколько торопливых глотков из стакана.
— Иногда я спрашиваю себя, — сказал Георг, который тоже изрядно выпил, — что такое Германия? Что она для меня? — Он огляделся, словно ожидал ответа, а затем произнес: — Берег Ваннзее, гольштинские лиманы, ночная прогулка по прокопченному Дюссельдорфу? Девчонка, с которой я переспал в охотничьей избушке, типографские машины, на которых я работал то в Мюнхене, то в Гамбурге? Новогодняя елка, которую я мальчишкой вместе с отцом срубил в лесу, — вот страху-то натерпелись! Тюрьма? — Он говорил, растягивая слоги и размахивая руками, будто только теперь понял, о чем шла речь. — Видите, смешно. Ведь самое понятное и близкое — это все-таки тюрьма, товарищи, камера, ночи, когда пели. Это да еще несколько могил. Знаете, на бедняцком кладбище в Ноймюнстере, где похоронили Кристиана Хойка, теперь лежит камень высотой в метр. Огромный такой валун. Я думаю об этом, когда вспоминаю Германию…
— Ты думаешь о камне? — спросил Керстен. — Странно, у меня тоже есть камень воспоминаний. Неподалеку от тех мест, где во время последней войны жила моя мать, есть гора Гуркау. Наверху, как обычно, памятник Бисмарку, чуть поодаль в стороне от дороги, среди деревьев и кустов я как-то наткнулся на серый базальтовый камень. Он позеленел от мха и блестел после дождя как изумруд. Камень и впрямь выглядел почтенно, и деревья словно расступились перед ним. Когда погиб отец, а я любил отца, наверное, больше всего, камень этот стал для меня очень важным. Чуть ли не каждый вечер я приходил к нему, говорил с ним, рассказывал ему все. Камень этот заменил мне отца, понимаете?
— Говорите о Германии, а вспоминаете камни! — воскликнул Хайн. Клок рыжих волос сердито свисал ему на лоб. — Ну, что вы за народ? Разве вам больше нечего вспомнить? Ничего живого и теплого? Одни только камни? И это для вас настоящая Германия? — Он остановился, глубоко вздохнул и осекся: — Да что говорить! Что говорить о Германии?
Его руки дергали форменку, словно желая разорвать ее. Там, под ней, пряталось в груди то, что следовало сказать. Шепотом он продолжал:
— Да, верно. Это непросто. Я согласен. Мы, я имею в виду немцев, слывем людьми сентиментальными. Во всяком случае, мы больше других стыдимся своих чувств. Не осмеливаемся выражать их вслух. Боюсь, что многие даже не осмеливаются их иметь. Мы вправе не доверять себе. Иногда, глядя на себя, мы спрашиваем: да разве ты немец? Вот до чего мы докатились. Мы стали всемирным позором, стали им из-за того, что дали волю своим чувствам. Быть немцем сейчас — проклятье. Мы это чувствуем везде. Даже здесь, где воюем, и воюем, конечно, не хуже других, даже здесь мы чувствуем это. Нас постоянно спрашивают: «Что вы за люди, без борьбы отдали власть злу!» И все-таки это неверно. Ведь мы боролись. Георг, ты, Вальтер, Флеминг — все вы! Ты в Мюнхене, Георг и Вальтер в Рурской области, Флеминг в Гамбурге, а я в Берлине. В девятьсот восемнадцатом и девятьсот девятнадцатом. Любой названный мною год был годом борьбы: двадцатый, двадцать первый и двадцать третий. Но о них забыли. О них не помнят. О них даже слышать не хотят — дескать, было и быльем поросло. Нелегкая это доля быть немцем. Великие мечты и жестокие будни — вот что такое Германия. Нелегкая доля. Может, совсем и неплохо, что вы вспомнили камни, когда говорили о Германии. Это и впрямь камень на сердце. И когда мы бьем себя в грудь, спрашивая: «Что такое Германия?», то чувствуем камень вместо сердца. И мы должны нести этот камень. Пока все не изменится, пока мы сами все не изменим! У многих камень раздавит сердце. Ведь и так все мы стали холодными и черствыми, заледенели душой и извели себя в борьбе за Германию. Нам придется самим сбросить с души этот камень.
Хайн снова одернул рукой форменку. Только теперь его движение было нетерпеливым. Он поморщился, словно ему сдавило грудь, а затем встал и, шагнув мимо часового, исчез во мраке.
— Давайте говорить по-испански! — опомнился Георг и, повернувшись к Пухолю, поднял стакан.
Когда Хайн вернулся к себе в комнату, Круля еще не было. Он вообще не приходил ночью и объявился только на следующий день, чтобы собрать вещи, пока Хайн лежал в постели. Он нашел себе другое пристанище. Хайн Зоммерванд молча наблюдал за ним. Он упрекал себя, что не сдержался в разговоре с Крулем. Теперь он думал: вероятно, Хильда Ковальская считает его ответственным за смерть брата только потому, что ей нужен живой, конкретный виновник. Но он тут же сказал себе, что, будь это так, она бы не скрывала своей вражды. А она всегда относилась к нему по-дружески. Это обстоятельство еще больше усилило сомнения и подозрения, а ее ночной крик «я не могу этого сказать» приобрел зловещий смысл.
И тогда Хайн Зоммерванд направился в перевязочную к Керстену. После долгой беседы с ним ему не оставалось ничего другого, как ехать в Мадрид и доложить о Хильде Ковальской.
X
Не получилось, как задумал Хартенек. Его отношения с Бертрамом восстановились только внешне. Но даже в те редкие часы, когда и ему и Бертраму казалось, будто пламя их дружбы пылает пуще прежнего, у обоих было такое чувство, будто они сошлись на узеньком мостике, и оба отлично понимали, что под ногами у них пропасть. Согласия прежних дней насильно вернуть им не удавалось. В совместных беседах Хартенеку недоставало восхищенного поддакивания молодого летчика, которое обычно подогревало и разжигало его. Когда он теперь говорил с Бертрамом, то чувствовал, что мысли его и его речь не горят ярким, ровным огнем, а тускло тлеют как зола: слишком романтичными они были по сравнению с действительностью, которая их окружала. И, глядя на безучастно сидевшего Бертрама, молча опустошавшего стакан за стаканом, пока у него не слипались глаза, Хартенек невольно спрашивал себя, не кроется ли причина этой напряженности и непонимания в том, что его теории не подходили к этой войне.
Где была быстрая победа? Где сокрушительный удар? Если все шло гладко, как задумали и запланировали, то работа в этой стране давно должна была кончиться, и если этого не произошло, то виноваты не отдельные ошибки, вроде медлительности покойного Мола при переходе через горы Сьерра-де-Гвадарама, неудачи итальянцев под Гвадалахарой или зависти, соперничества и борьбы между истеричным Кейпо и суховатым Франко. Хартенек был уверен: противник совершал такие же, если не большие, ошибки, он не имел армии профессиональных солдат, не располагал вышколенными офицерами. У него не было и половины снаряжения, и все-таки он держался. Поэтому Хартенеку казалось, что вопрос, почему дело не движется, был вопросом принципиальным. Ответ на него мог внести ясность, прав он со своими теориями или нет.
Бертрам прервал эти размышления. Его пребывание в Испании подошло к концу. Через две недели его должны были сменить.
— Боже мой! — воскликнул Хартенек и, внезапно расстроившись, посмотрел на него. — Почему ты вспомнил об этом только теперь? Мне даже в голову это не пришло. У меня не было времени заглянуть в личные дела.
Бертрам попросил разрешения остаться. Хартенек поднял свою круглую птичью голову и радостно выпрямился.
— Это правда? Очень хорошо, что ты не покидаешь меня! — воскликнул он.
Бертрам ничего не ответил. Принимая такое решение, он, конечно, думал и о Хартенеке, но эта мысль не играла решающей роли. В действительности он был рад, что время службы в Испании истекло. И если несмотря на это, он все-таки решил остаться, то делал это из чисто практических соображений. Во-первых, он полагал, что этим произведет хорошее впечатление на начальство. Во-вторых, сказал он себе, получая большое жалованье, удастся поднакопить деньжат, чтобы продержаться в Германии, по крайней мере, до повышения. Наконец, существовала и еще одна причина, заставившая его пойти на это: было страшно возвращаться в городок, страшила жизнь в маленьком гарнизоне, страшил Йост, страшили могилы на кладбище.
К тому же он переговорил с Завильским, срок которого тоже истекал. И Завильский хотел присоединиться к нему.
— Как только вернусь домой, — рассуждал он, — на меня сразу наденут семейные кандалы. С Трудой шутки плохи. А так я бы мог пару месяцев еще погулять. — Но потом он все-таки передумал. — Не знаю, что со мной, но эта канитель мне надоела. Не понимаю отчего, но мне все осточертело. Ты не представляешь, как мне все осточертело. — Женившись на богатой невесте, ему, в отличие от Бертрама, не нужно будет думать о деньгах.
— В самом деле, это очень мило с твоей стороны! — еще раз воскликнул Хартенек. И, видя его искреннюю радость, Бертрам, не объяснивший Хартенеку истинные причины того, почему он решил остаться, почувствовал себя неловко. Его тронул наивный эгоизм Хартенека, не скрывавшего своей радости. Поэтому он подсел к нему и позволил вовлечь себя в беседу о проблеме, которая в настоящий момент так сильно занимала Хартенека: почему дело не двигалось, почему эта война до сих пор не кончилась, как должно было случиться по законам теории.
— Климат виноват, сказал бы Завильский, — рассмеялся Бертрам.
— Да оставь ты этого клоуна в покое! — отмахнулся Хартенек, разозлившись на Бертрама за то, что тот, вероятно, не принимал его всерьез.
— Я не шучу, — защищался Бертрам. — Честное слово. Разве тебе до сих пор не бросилось в глаза, что между затратами и результатом здесь, на юге, существует странная диспропорция. Предпринимаются отчаянные усилия, а получают в лучшем случае половину того, что хотели получить.
«Диспропорция между затратами и результатом», — отметил для себя Хартенек.
— Тут ты прав. Но это все-таки не объясняет ситуации. Ведь были же случаи, когда мы одерживали быстрые и легкие победы, например, под Малагой.
— Это не факт, — смеясь, воскликнул Бертрам. — Это не считается. По ту сторону фронта у нас были свои люди. Благодаря предательству победа сама шла к нам в руки.
Хартенек сомкнул веки, закрытые стеклами очков. Конечно, замечание Бертрама было справедливым. То, что он говорил, знал каждый, это было не ново. Но высказанное в этой связи замечание повлекло за собой целую цепочку умозаключений, которые привели к неожиданному выводу. Он вскочил и пожал удивленному Бертраму руку.
— Ты понимаешь, что ты только что сказал? — ликуя, воскликнул он. — Именно так. Только предательством это не назовешь. Речь идет о новом оружии. Хотя, пожалуй, оно не такое уж новое. Новым является его оперативное применение. — Он заметил, каким странным показалось Бертраму его волнение. Он снял очки, потер веки и повторил: — Нет, ты даже не подозреваешь, какую идею ты мне подбросил. Удивительно, как я сам до этого не додумался. В нашей теоретической подготовке есть прямо-таки зияющие пробелы. Мы в мельчайших тактических подробностях изучаем наполеоновские походы, а наши будущие генштабисты учат наизусть боевые приказы. А вот истинную механику, политическую подоплеку дела нам никто не раскрывает. О пятой колонне в наших книгах не сказано ни слова, и мы не замечаем главного. — В подтверждение собственных слов он закивал лысым, круглым черепом. — Да, так оно и есть. Вот ты говоришь: Малага сама далась нам в руки. Но подумай, что это значит. Нужно изнутри расшатать позиции противника, нужно внедриться в его ряды, нужно иметь у него своих сторонников. Нужно либо разложить его руководство, либо повлиять на массы. Если получится, можно попробовать оба способа. И никакой войны не будет. Тогда войска просто войдут в город. Но нельзя называть предательством то, что, сделавшись частью стратегии, превратилось в новое оружие.
— Если сказанное тобой верно, — возразил Бертрам, — а, признаюсь, звучит это весьма убедительно, то почему тогда это получилось только в Малаге и больше нигде?
— Но это же совершенно понятно! — с азартом воскликнул Хартенек. — Будем откровенны: непременным условием применения такой стратегии является определенная наивность противника. А люди, против которых мы здесь сражаемся, понимают идеологический характер теперешней войны. По крайней мере, коммунисты и эти интербригады знают, за что воюют. Они удерживают фронт железной дисциплиной и лозунгами и наводят порядок в тылу. Конечно, были у нас свои люди в Мадриде. Но Франко раззвонил о пятой колонне, тем самым выдав ее. Он назвал вещи своими именами. Красные были бы дураками, если бы после этого не прочесали как следует город. У них нет иллюзий. Они видят, какая идет игра. Это придает им силы. Недавно, — продолжал он, сев на место, — мне показали в штабе записную книжку взятого в плен солдата этих красных бригад. В ней был стишок со следующим припевом:
Мы сражаемся за Испанию,
Мы сражаемся за Францию,
Мы сражаемся за Англию,
Мы сражаемся за Германию,
Мы сражаемся за мир и за Советский Союз.
Хартенек старался с пафосом декламировать эти строки. Он качал круглой, выбритой головой, словно прислушиваясь к звучанию собственного голоса.
— Большой поэзией это не назовешь, — произнес Бертрам.
— Может быть, — согласился Хартенек, — зато политически, политически тут все, конечно, верно. — Хартенек был горд и счастлив, что ему удалось решить загадку, — Самое интересное, что в дневнике есть запись, помеченная другим числом: «Песню запретили!» Видишь, они умны. Они знают правду, но не разрешают болтать о ней вслух. «Мы сражаемся за мир!» — спел он на мотив собственного сочинения. — Конечно, это правильно! — Он снова повернулся к Бертраму. — Происходящее здесь всего лишь прелюдия, так сказать, увертюра. Кому как не нам и, конечно, не им это знать, они тоже отлично все понимают. Посмотришь, что будет, когда поднимут занавес. Вот и хорошо, что ты еще немного побудешь здесь.
Он положил ладонь на локоть Бертрама.
— Кто слышит увертюру, тот знает и лейтмотив оперы, — добавил он.
Через два дня в комнату Бертрама вбежал Завильский.
— Цирк Хартенека переезжает! — объявил он. — Веселая жизнь кончилась. Получен приказ выступать.
В последний раз они присели на террасе своего домика. Несмотря на ранний час, было жарко. Они наблюдали, как в оливковой роще складывали палатки, упаковывали вещи и грузили их на машины, которые стояли на дороге. Гадали, куда повезут. Вильбрандт слышал, будто их отправляют на Эстремадурский фронт.
— Не думаю! — заметил Штернекер и спросил Бертрама: — А ты разве не знаешь? Ведь от тебя у нашего жениха нет тайн.
Бертрама расстроил этот намек на его особые отношения с Хартенеком, поэтому он проворчал:
— Оставь меня в покое, я понятия не имею.
— Конечно, он все знает, — громко сказал Штернекер Вильбрандту и Хааке.
— Вот теперь все стало, как раньше. Мы ему не пара.
Не ожидавший этого выпада Бертрам, подпрыгнув, толкнул ногой плетеное кресло, на котором сидел. Конечно, с тех нор как Хартенек принял командование эскадрильей, отношения между Бертрамом и его товарищами стали прохладней, но все же они оставались приятельскими.
Скорее сетуя, чем обвиняя, Бертрам воскликнул:
— Как ты можешь так говорить! Клянусь, я ничего не знаю.
Граф пожал плечами.
— Я не утверждаю, — произнес он. — Может быть, ты и впрямь ничего не знаешь. Но это не суть важно. Ведь в остальном я прав. Ты плюешь на нас! Много о себе понимаешь и смотришь на нас свысока. — Когда он кричал это Бертраму, его лицо побледнело от волнения.
— Ты! Поосторожней! — налетел на него Бертрам. — Ведь ты ненормальный. Тебя надо…
Завильский разнял и успокоил их.
После обеда они получили приказ лететь на север. В сумерках они приземлились на аэродроме в Виттории. Когда они садились, солнце еще раз выглянуло из-за ползущих на запад туч. Самолет Бертрама замер на узенькой, солнечной дорожке. Сдвинув на лоб летные очки, он, моргая, глядел на свет, который отражался на металлических частях самолета и играл на крыльях, теперь казавшихся живыми. Деревья вокруг аэродрома приветственно шелестели свежей листвой, а вершины баскских гор краснели на горизонте. Прежде чем отстегнуть ремни, Бертрам с наслаждением потянулся. На краю летного поля ему помахал рукой Завильский.
— Да здесь просто здорово! — восхищенно произнес он, указывая на бараки, ангары и палатки, с трех сторон обступившие летное поле.
— Нет маскировки! — возразил Бертрам.
— Здесь она не нужна, — просветил его Завильский. — У противника нет авиации.
— Ну тогда не страшно! — К ним незаметно подошел Штернекер.
— Извини, я сегодня утром немного погорячился, — обратился он к Бертраму, не вынимая сигареты изо рта.
Офицеры стояли без дела. На летном поле суетились денщики, гудели тягачи, а с расположенного неподалеку полигона доносилась учебная пулеметная стрельба.
— Действительно, как в театре! — заметил Завильский.
— Можно подумать, что мы дома, — подхватил Бертрам.
— А разве нет? — с издевкой спросил Штернекер. Он обиделся, что Бертрам не обратил внимания на его извинение.
— Не хватает только нашего доброго Йоста. Но тебя, пожалуй, это не очень огорчает. Ведь под конец он тебя разлюбил. Но зато есть Хартенек, на которого ты теперь можешь молиться.
И прежде чем Бертрам успел ответить, Штернекер ретировался, разразившись громким язвительным смехом, исказившим его лицо.
— Что с ним? — раздраженно спросил Бертрам лейтенанта Завильского.
— Знаешь, впредь я этого так не оставлю.
— Да брось, он угомонится, — пытался образумить Бертрама Завильский. Но голос его звучал озабоченно.
— Вот уже несколько дней он какой-то странный. Ты даже не подозреваешь, что мне приходится от него терпеть. Я ему посоветовал сказаться больным. Он, разумеется, не хочет. Кстати, ты слышал главную новость? Приехала Эрика Шверин!
— Кто приехал? — переспросил Бертрам. Известие показалось ему просто невероятным, и он сначала решил, что ослышался.
— Эрика Шверин, невеста Хартенека. Он тебе о ней не рассказывал? — теперь удивился Завильский.
— Что за чушь! — воскликнул Бертрам.
— Отчего же? Сегодня вечером мы все приглашены поужинать с ней, — невозмутимо продолжал Завильский. И немного погодя добавил: — Не сердись на меня за то, что повторяю слова Штернекера. Ну, как же ты об этом не знаешь! Ведь она уже несколько недель как здесь! А ты каждый день пропадаешь с Хартенеком. В это трудно поверить!
— Это верно! — признал Бертрам, неуклюже ковыляя рядом с Завильский, и больше не произнес ни слова.
Первое, что он подумал после сообщения Завильского, было: «Не останься я здесь добровольно, через четырнадцать дней был бы дома». И в этой мысли отразилось все его разочарование и все его обманутые чувства. «Через четырнадцать дней я бы уехал».
Умолчав о присутствии Эрики, Хартенек предал его, решил Бертрам и возмущался, вспоминая, как Хартенек лицемерно изображал радость, притворялся, будто для него нет ничего важнее дружбы с Бертрамом и того, что Бертрам остался с ним в Испании.
Он вел двойную игру, убеждал себя Бертрам и, ослепленный гневом, даже не вспомнил о том, что, держа Хартенека в неведении, сам дал тому повод. Ему и в голову не пришло, что Хартенеку, возможно, запретили говорить о присутствии Эрики. А так оно и было. Во время поездки, которую она благодаря связям отца совершала в качестве военной корреспондентки одной национал-социалистской газеты для женщин, Эрика выполняла задания тайной государственной полиции. На нее и раньше периодически возлагались подобные миссии. Теперь эти поручения в основном были исполнены.
Эрика сидела рядом с ширококостным, сухопарым Хартенеком. Тонкой фигурой, глазами, беспокойно горевшими на бледном лице, и свободными, стремительными движениями она резко отличалась от него. Почти всем она привезла привет или весточку с родины. Только Бертрам и Штернекер, казалось, не желали участвовать в общем застолье. Но если Штернекер угрюмо сидел за столом и, видимо, погруженный в собственные мысли, почти не воспринимал происходящего вокруг, то Бертрам упорно смотрел на Хартенека. Хартенек заметил это и под укоризненным взглядом Бертрама чувствовал себя скованно. Остальные же ничего не замечали, ибо были полностью заняты Эрикой, столь непохожей на женщин, с которыми им обычно доводилось встречаться здесь на праздниках или балах. Чужая речь испанок теперь казалась им своего рода вуалью. А слова Эрики легко воспринимались на слух и без труда понимались. И это придавало ее красивым губам еще большую прелесть. Маленькие груди ее влекли к себе, беспокойные узкие руки будили странные, эротические чувства, а взгляд глубоко посаженных глаз был словно прикосновенье.
Маленький Завильский просто не сводил с Эрики глаз, смотрел на нее удивленно и робко, шепча Штернекеру:
— Когда видишь ее, то чувствуешь, что все остальные женщины еще не стали людьми. Вот что значит порода.
Но Штернекер, казалось, не слушал его. Он опустил свой высокий, с узкими висками лоб. Его лицо выражало необычайное напряжение. Губы его дергались, словно он что-то хотел сказать, но не мог.
Внимание и возбуждение мужчин разожгли сладострастие Эрики. Она видела сдержанность Бертрама, видела упрек и ревность во взглядах, которые он бросал Хартенеку, и в ней проснулось желание подразнить именно его.
— Несчастненький, вам я приветов не привезла! — обратилась она к нему, — Очень сожалею, только не смотрите на меня так мрачно. Может быть, вам рассказать, как обстоят дела дома?
Бертрам вначале отвечал принужденно и был оскорбительно холоден, но она не обращала на это внимания и продолжала говорить, пока тот наконец не перестал дуться. Ему льстил явный интерес, который она проявляла к его персоне. Он оживился и, чтобы произвести на нее впечатление, наконец объявил, что он решил добровольно остаться в Испании на второй срок.
— Да, он так и сделал, — подтвердил Хартенек, пытаясь вмешаться в беседу.
Эрика похвалила Бертрама за это решение.
— Это хорошо, Бертрам. Летом здесь, наверное, очень мило, хотя и чересчур жарко. Значит, вы будете участвовать в мадридском параде. Одно это стоит того, чтобы остаться.
— Ну, об этом уже давно говорят! — отшутился Бертрам. — В самом деле, говорят с того самого вечера, как мы прибыли сюда. Но я вовсе не обещал, что буду торчать здесь на юге, пока это наконец не произойдет.
— Не нарушайте своим пессимизмом приятного впечатления, которое вы только что произвели! — предупредила Эрика. — Такое не может продолжаться долго.
Новенькие, Вильбрандт и Хааке, поддержали ее и выступили против «стариков», разделявших точку зрения Бертрама. К «старикам» примкнул и Хартенек, особенно рьяно возражавший Эрике.
Воинственно задрав курносый нос, Завильский воскликнул:
— У нас у всех успеют отрасти бороды. И у вас тоже, виконтесса.
Хартенек обрадовался, когда разговор снова стал общим, ибо беседа, которую Эрика вела с Бертрамом, внушала ему беспокойство. Теперь он обратился к ней с подробным объяснением своей точки зрения и, убеждая Эрику, что все не так просто, как она себе представляет, привел множество доводов, которые несколько дней назад обсуждал с Бертрамом. В пылу спора он сказал: «Дорогая Эрика». И от пристально наблюдавшего за ним Бертрама но ускользнули странные движения его рук. Когда он приводил аргументы, которые желал подчеркнуть особо, его ладонь тянулась к ней так, как будто он хотел взять ее за руку, как обычно делал в разговоре с Бертрамом. Но, не дотрагиваясь до нее, он тут же убирал свою ладонь. Казалось, Эрика слушала его не очень внимательно. Она даже прервала Хартенека и спросила у Бертрама:
— Вы тоже так думаете?
Тупое озлобление, владевшее Бертрамом в начале вечера, сменилось чувством растущего превосходства над Хартенеком. Бертраму вдруг показалось, что Эрика чем-то похожа на Марианну, и это сильно взволновало его. Но он не мог понять, в чем же заключалось это сходство, и ограничился туманным доводом, что, вероятно, это «сходство характеров». Между тем Эрика вновь прервала разглагольствования Хартенека, заметив, что в ставке придерживаются иного мнения: война больше не может продолжаться долго. Сопротивление красных должно быть сломлено в кратчайший срок.
— Кстати, — улыбаясь, продолжала она, — там я беседовала с одним человеком, рассуждавшим примерно как вы. Это был пленный немец из так называемых интербригад. Высокий, красивый блондин. Я думала, что получится статья для моей газеты. Но ничего не вышло. Удивительно упрямый малый. Нет, в самом деле, когда говоришь с вами, слышишь почти те же слова.
Завильский громко запротестовал:
— Не сравнивайте нас с молодыми идеалистами по ту сторону фронта, — насмешливо воскликнул он. — Для этого действительно нет никаких оснований.
— Дорогая Эрика, ты слишком далеко зашла! — укоризненно заметил Хартенек, но голос его звучал испуганно. И так сильны были в нем нотки страха, что это отметили все. Но еще более непонятным был для них вопрос Бертрама, который он задал изменившимся голосом:
— И вы видели его дневник, я имею в виду записную книжку этого пленного?
— Откуда?.. — взвилась Эрика, но не договорила до конца, обращаясь скорее к Хартенеку, который, побледнев, кивнул головой, но не ответил на ее грозный взгляд. Вопрос Бертрама поставил его в очень неловкое положение, ибо, когда Эрика давала ему записную книжку, он обещал молчать.
— Как? — торжествующе воскликнул Бертрам. — Уж не выдал ли я какую-то тайну?
На сей раз это прозвучало отнюдь не так безобидно, как ему хотелось. Внезапно всем стала понятна напряженность, возникшая между Хартенеком, Бертрамом и Эрикой.
С наигранной теплотой Эрика обратилась к Бертраму:
— Нет, нет, не вините себя ни в чем, Бертрам. Ведь у нас троих друг от друга нет тайн, верно?
Она пожирала Бертрама глазами. Тот хотел было ответить ей, но слова «у нас троих» так поразили его, что он не нашелся и не сумел скрыть свое смущение. К тому же слова — «у нас троих» — встревожили и Хартенека, который в ужасе всплеснул руками, словно случилось непоправимое.
Штернекер словно очнулся от забытья, в котором пребывал до сих пор. И действительно, Бертрам еще раньше заметил, как при упоминании дневника тот вопросительно поднял голову. И теперь как лунатик встал.
От обильных возлияний у него сел голос. Он хрипло спросил:
— Тайны? Кто говорит о тайнах, которых не существует?
Что-то потустороннее мелькнуло в его взгляде, призрачными казались и неуверенные движения: он как слепой шарил вокруг себя. Все перепугались, и, чувствуя надвигающуюся опасность, Хартенек громко окликнул его:
— Что вам угодно? Вы ведь ничего не слышали!
— Да, не слышал! — робко согласился Штернекер и снова сел. — Господин обер-лейтенант прав. Я все это время прислушивался к своему внутреннему голосу. — Затем он закрыл глаза, и его подбородок упал на грудь.
— Да он в стельку пьян, — решил Хартенек и, повернувшись к Завильскому, приказал: — Немедленно уведите его!
С огромным усилием, отразившимся на его лице, Штернекер снова поднял голову. Его глаза странно блестели.
— А я птица! — вдруг закричал он скрипучим голосом, радостно огляделся вокруг, по-птичьи защелкал и замахал руками.
Стало тихо. Все с ужасом смотрели на него. Завильский боялся пошевелиться, не говоря уже о том, чтобы увести его, как велел Хартенек.
— Братья убийцы! Братья убийцы! — крик Штернекера звенел в ушах. — Кто сказал, что тайн не существует? Их даже слишком много. Будьте осторожны. Берегитесь друг друга и самих себя. Тайны есть. Мы живем во власти тайн и умрем от их всевластия. А тебя, Бертрам, я должен предостеречь. Берегись ее!
Он указал да Эрику.
— Берегись ее. Когда-то я обвинял тебя в том, что ты убил Цурлиндена — нашего юнкера. Ты еще хотел вызвать меня на дуэль, но я извинился. Видишь, для тебя все еще тайна, почему я это сделал. Открою ее тебе. Я узнал, что его убил не ты. Он погиб из-за нее, из-за нее.
И снова Штернекер указал на Эрику.
Когда Завильский наконец схватил его за руку, он вырвался.
— Нет! — крикнул он. — Я выбываю из вашего общества. Из общества тайн, прячущихся в холодных сердцах, скрытых в гнилых душонках. Братья убийцы, с сегодняшнего дня вы мне больше не братья. Воздух принадлежит не вам, а мне. Какую мерзость вы несете в небо! Навозом своих душ вы пачкаете лучи солнца, грязью своих сердец мараете золотой край облаков, а своей подлостью отравляете свежий воздух. Не смейте портить эфир своим гнусным безумием, ползите в трясину к червям, в болото к убийцам. Вы нечисть, так бесчеловечно пользующаяся прекраснейшим инструментом людей!
Его озаренное безумием лицо вновь омрачилось и застыло. Последним усилием воли он еще раз огляделся вокруг.
И снова принялся чирикать, издавать каркающие звуки, снова замахал руками, на этот раз все сильнее и яростнее, будто хотел взлететь, взвиться высоко в воздух и улететь. При этом он с силой колотил Завильского в грудь. Стряхнув оцепенение, курносый Завильский с помощью Хааке и Вильбрандта наконец вытолкал Штернекера из зала.
— Он пьян? — спросила Эрика. Словно защищаясь, она стояла со скрещенными на груди руками и продолжала испуганно смотреть на то место, с которого Штернекер выкрикивал свои безумные пророчества.
— Нет, — тихо произнес Хартенек, стыдясь выражения своего лица. — На сей раз он действительно сошел с ума.
В комнате остался один Бертрам, который утратил всякое самообладание. Он налил себе большой бокал коньяка, выпил его до дна и уставился в одну точку. Затем он решил уйти, но Эрика окликнула его:
— Останьтесь, Бертрам! — Она схватила его за руку.
— Вот так история! — злился Хартенек, пытаясь трезво объяснить Эрике суть дела. — Я совершил ошибку, когда миндальничал с ним. Он давно уже рехнулся. Ходил на казни. Все это знали. Уже тогда мне нужно было заменить его.
Бертрам высвободился из рук Эрики. Подавленность, отчаяние и глубокий стыд — все эти быстро меняющиеся чувства разом нахлынули на него. Вконец расстроившись, он не знал, что делать, и бросился к двери.
На этот раз его окликнул Хартенек:
— Куда же ты?
— Не знаю, — пробормотал Бертрам, — все так…
— Останься! — попросил Хартенек. — Не покидай нас.
— Да, останься! — поддержала его Эрика и спросила: — Ты понял, что он говорил о старшем курсанте?
— Да он невменяемый! — Хартенек не дал Бертраму ответить.
— Ты понял? — снова переспросила Эрика.
— У него в роду есть тетка, которая уже много лет сидит в сумасшедшем доме. У дворян такое бывает от кровосмешения! — сказал Хартенек.
— Я не понял! — произнес Бертрам. Все трое разговаривали шепотом.
— Давайте закончим, завтра рано вставать! — неожиданно резко объявил Хартенек. — Ты можешь переночевать у меня в гостинице. Кровать широкая, — пригласил он Бертрама.
Эрика протянула руки к обоим сразу.
— Оставим все как есть, — сказала она. — У нас троих друг от друга нет тайн.
Когда Бертрам и Хартенек легли в постель и погасили свет, раздался стук и в незапертую дверь вошла Эрика. Хартенек включил настольную лампу.
— Что случилось? — спросил он.
— Я не могу оставаться одна, — сказала Эрика. — Сегодня ночью не могу. Выключи свет, Хартенек.
На следующее утро, когда эскадрилья должна была стартовать, на летное поле выкатили только восемь машин. Пилоты не выспались. Завильский с исцарапанной, распухшей физиономией рассказывал, как он и Хааке доставили сумасшедшего графа домой. Они сделали все, чтобы успокоить его, и даже продержали его целый час в ванне с холодной водой. Но ничего не помогло. В конце концов они были рады, когда Вильбрандт привел двух санитаров из католического госпиталя Святого Духа, которые забрали Штернекера.
— Неужели он действительно свихнулся? — воскликнул Бертрам.
Рассудительный Хааке со смешными усиками а-ля Гитлер кивнул, дополнив рассказ Завильского подробностями:
— Представь себе, он больше не произнес ни слова. Только каркал, свистел, чирикал и еще махал руками, как птица. Если бы мы не уследили, он выпрыгнул бы из окна.
Раздалась команда: «По машинам!»
После долгого перерыва они впервые летели над незнакомой местностью. Поэтому Хартенек напомнил им о внимании и осторожности. За все утро он ни разу не взглянул на Бертрама, и теперь его взгляд скользнул поверх него.
Им не встретился ни один вражеский самолет, фронт был спокоен за исключением участка, где одна вражеская батарея отражала огонь четырех.
Уставший Завильский, который летел в последнем звене и считал эту прогулку лишней, на обратном пути ругался про себя. Судьба друга тревожила его, перед глазами ожили сцены последней ночи. Он вдруг испугался, что может из-за них потерять рассудок. В отчаянии он сунул руку в нагрудный карман своей кожаной куртки, где лежала фотография Труды. «Как хорошо, что я не поддался на уговоры Бертрама и не остался», — решил он.
Через несколько дней все для него кончится. Он вернется домой. Тут у него мелькнула мысль сразу же после приземления в Виттории попросить отпуск. Хартенек ему вряд ли откажет. У него не было ни малейшего желания рисковать головой еще раз. Пусть другие колупаются в этом дерьме! Приехали новенькие, которым никак не повредит, если они разок-другой как следует вляпаются, и прежде всего Хааке, который, с тех пор как приехал, увиливал от всех опасных заданий. Зевнув, Завильский подумал, а не попытаться ли ему через Бауридля, который остался в ставке советником, получить разрешение лететь через Рим.
«Как ни крути, а в этих командировках невольно пополняешь багаж знаний», — усмехнулся Завильский.
Он снова вспомнил вчерашний вечер. Самым ужасным было то, что оба монаха госпиталя Святого Духа — неотесанное мужичье — надели на Штернекера смирительную рубашку.
«Что с ним сделают попы?» — с грустью подумал Завильский. Он вспомнил о том, как уговаривал Штернекера, надеясь, что тот поймет и ответит ему. Но тот не произнес ни звука, а неестественно расширенные зрачки смотрели как бы сквозь него.
Они летели над линией фронта. Сомкнутый строй эскадрильи нарушился. Кружась в воздухе, словно сухие листья, самолеты падали вниз. Пикировали на узенькую ленту вражеских окопов, порхали огромными бабочками над тоненькой желтой линией, поливая ее из пулеметов. Пилотам было видно, как, втянув головы в плечи, солдаты жались к стенкам наспех вырытых окопов. Они и не думали защищаться. Вероятно, у них не было даже пулеметов. И только когда самолеты длинной цепочкой взмыли вверх, из окопов зло захлопали одиночные выстрелы.
Завильский заметил, что мотор заработал с перебоями. Он успел набрать высоту и поэтому решил приземлиться сразу за своими окопами. Но вдруг почувствовал, как сдавило грудь. Неожиданно мотор умолк. Курносый Завильский выхватил из кармана фотографию Труды. Но прежде чем он успел поднести фотографию к глазам, машина рухнула на землю. Завильского зажало в кресле, от сильного удара тело пронзила острая боль. Он почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось. Нагнув голову, он увидел, что кожаные брюки у пояса залиты кровью. Он поднял ладонь, в которой держал снимок Труды, но почему-то не смог ее разжать. Левой рукой он принялся отгибать пальцы. Это отняло у него много сил, но в конце концов ему удалось это сделать. Скомканная фотография выпала из его немощной руки, опустившись на масляный пол под сиденьем. Завильский еще раз посмотрел вверх. Он видел поросшие темно-зелеными соснами горы, над которыми голубел лоскуток ясного неба, слышал рядом тяжелый топот шагов. Чье-то худое, обтянутое темной кожей лицо с широкими шрамами на щеках и черными сверкающими глазами склонилось над ним.
Повернувшись, человек крикнул кому-то по-испански:
— Быстрей, быстрей, он еще жив!
Затем человек обратился к нему:
— Как вы себя чувствуете? Вам больно?
— Дерьмо! — произнес Завильский. Голова его свесилась набок. В уголках рта выступила кровавая пена, а задорно торчавший курносый нос побелел.
— Он умирает! — крикнул испанец своим людям. Те замедлили шаг. Облако тихо укрыло голубое небо над вершиной горы.
Во второй половине дня Хартенеку сообщили о смерти Завильского и о месте нахождения самолета. Он послал два грузовика, из которых один к вечеру вернулся с покойником.
Смерть Завильского прибавила забот обер-лейтенанту Хартенеку. Он чувствовал, что минувшим вечером его авторитет у офицеров эскадрильи сильно пошатнулся. Припадок Штернекера, его сумасшедшие обвинения и вся эта поистине мистическая сцена взбудоражила всех. К тому же они видели полную пассивность и даже бессилие Хартенека. Тот ничего не сделал, чтобы предотвратить инцидент. И понятно, что временная связь этого происшествия со смертью Завильского воспринималась ими как связь причинная.
«Значит, — сказал себе Хартенек, — чтобы укрепить свой авторитет, придется прибегнуть к радикальному средству». Поэтому он швырнул в мусорную корзину уже готовое донесение о полете и набросал новое, в котором писал, что на дороге, ведущей в Гернику, отмечалось большое движение войск. Затем он связался с командующим размещенных в Виттории летных соединений и после беседы с ним добился приказа о бомбардировке Герники всеми самолетами.
После того как были приняты необходимые меры, Хартенек направился в дежурную часть эскадрильи. Там сидели мрачные Хааке, Вильбрандт и Бертрам. На глазах у Бертрама выступили слезы, и даже равнодушная физиономия Хааке выражала страдание.
Широко расставив ноги, Хартенек остановился посреди комнаты. На лбу у него залегли две твердые складки, а в глазах появилось насмешливое выражение. Приказным тоном он объявил им:
— Наш девиз: отомстим за смерть товарища. Завтра утром вылетают все машины боеучастка. Подробности узнаете из приказа!
Он видел, как подтянулись лейтенанты. Ему даже показалось, что глаза Бертрама сверкнули. Довольный столь быстрым успехом, он отпустил их.
Когда на следующее утро эскадрильи взлетали, Хааке, обращаясь к Бертраму, заметил:
— Признайся, Хартенек действует просто великолепно. И по отношению к бедному Завильскому он поступает очень порядочно, хотя терпеть того не мог.
Маленький Вильбрандт удивлялся:
— Куда они хотят сбросить всю эту дребедень? Ведь по ту сторону фронта всего несколько деревушек!
Бертрам тоже не ожидал, что предстоит операция такого масштаба. Он восхищался Хартенеком, который сумел настоять на своем, и одновременно испытывал чувство отвращения к нему, ибо видел Хартенека насквозь и знал, что дело отнюдь не в погибшем Завильском.
Тяжелые бомбардировщики взлетали звеньями. То был веселый старт, экипажи обменивались шутками. Все знали, что у противника нет противовоздушной обороны. Земля гудела, а вскоре загудело и небо.
Сидя в самолете, Бертрам успел подумать, что все-таки при Бауридле жилось иначе. С тех пор как приехал Хартенек, все приобрело сомнительный и ненадежный оттенок. Со страхом и стыдом он вспомнил вечер с Эрикой.
В этот момент Хартенек крикнул ему с земли:
— Ну, сегодня будет дело, верно? Мы им покажем. Потом никуда не уходи, хорошо? Я хочу поговорить с тобой! — Он помахал Бертраму рукой и направился к своему самолету.
Разрушение города Герники, вызвавшее негодование во всем мире и напугавшее людей знамением грядущих бед, укрепило авторитет Хартенека не только у офицеров его эскадрильи. Поскольку всем было известно, что идея исходила от него и что именно он разработал план операции, Хартенека произвели в капитаны. И Эрика тоже изменила свое отношение к нему. Она неожиданно обнаружила, что ей нравятся его воля и жестокость, и теперь обращалась к нему с покорной нежностью. Как Хартенек ни тяготился этим, он был достаточно умен, чтобы воспользоваться внезапной переменой ее чувств. После производства в капитаны он заставил ее расписаться с ним, а через несколько дней объявил, что, по его мнению, ей пора возвращаться в Германию.
Хотя Эрике и нравилось подчиняться его повелительному тону, она вначале противилась его решению. Это привело к ссоре, во время которой она совершенно неожиданно для себя упала перед ним на колени. А Хартенек разозлился так сильно, что в гневе пнул ее ногой. Это было первым проявлением каких-либо чувств к ней, и она восприняла его как должное. Послушно пообещав вернуться домой, она на следующий же день отбыла на машине в Севилью.
Все эти события, в том числе и инцидент с Эрикой, убедили Хартенека, что он попал в полосу везения. Его обычное высокомерие стало совершенно невыносимым.
— Обстановка прояснилась, твоя подружка уехала! — В таких выражениях он сообщил Бертраму об отъезде Эрики. Засунув руку в карман брюк, он с сигаретой во рту расхаживал по комнате. Его круглое лицо осунулось. В нем больше не осталось ничего от педантичной осторожности прежних времен. Напротив, оно выражало страсть. Его смех звучал зло.
Несмотря на это, Бертрам спокойно выдержал взгляд приятеля. С напускным равнодушием он произнес:
— Я уже слышал. Вильбрандт радостно объявил нам об этом. Кстати, она оставила мне письмо.
— Смотри-ка, вот так сюрприз, — с издевкой произнес Хартенек и категорическим тоном добавил: — Ты мне его, конечно, дашь.
— И не подумаю! — возразил Бертрам.
— Мой юный друг, с сентиментальностью теперь покончено раз и навсегда! — предупредил Хартенек. — Она только путает, а мне нужна ясность. Тебе давно пора понять, что я умею выходить из трудных положений. Твой маленький бунт против меня был пошлым и гадким, и произошел он только потому, что тебе помогала Эрика. В ближайшее время тебе, пожалуй, не стоит больше рассчитывать на ее помощь. Это ты поймешь из письма, которое Эрика написала тебе. — Хартенек с улыбкой наблюдал, как Бертрам опустил голову, и с нажимом произнес: — Вот видишь, я достаточно хорошо информирован. Дело в том, что ты несколько заблуждаешься относительно характера моих отношений с этой необычной и весьма любопытной женщиной. Ты во многом заблуждаешься. Но это твоя вина. Ты ведь не хочешь учиться у меня, хотя я, ей-богу, потратил на тебя порядочно времени и терпения.
Чем дольше Хартенек говорил в этом тоне, тем сильнее раздражался Бертрам.
— Зачем тебе письмо, если ты и так знаешь, что в нем? — прервал он Хартенека.
— О, мне бы очень хотелось ознакомиться с формулировками, — произнес Хартенек, наслаждаясь замешательством Бертрама. — Мой интерес к письму — кстати, ты сделал глупость, упомянув о нем, — чисто познавательный. Я хочу поговорить начистоту, поэтому буду, как прежде, откровенен с тобой. Учитывая характер отношений между мной и… моей женой, мне кажется, будет лучше, если мы будем знать друг о друге как можно больше. Я, конечно, не знаю, насколько придерживается этого принципа Эрика, но подозреваю, что она старается. Во всяком случае, у меня есть все основания быть начеку. И чтобы больше не возвращаться к этой теме: ты видишь, для этой дружеской просьбы у меня есть весьма серьезные основания, и я надеюсь, ты ее выполнишь. — Как бы подчеркивая сказанное, Хартенек стукнул ладонью по столу. А когда Бертрам ничего не ответил, тихим, угрожающим голосом спросил: — Итак, я могу считать твое молчание согласием, да? Отлично. Я поблагодарю тебя, когда письмо будет у меня в руках. Не раньше. Зная твой слабый характер, я не дам тебе возможности передумать.
— Мне очень жаль, Хартенек, — произнес наконец Бертрам и встал, не осмеливаясь, однако, смотреть Хартенеку в глаза. — Но я письмо сжег.
— И почему это не пришло тебе в голову раньше? — воскликнул Хартенек. — Ведь ты лжешь. Ты даже лгать толком не научился. По твоему лицу видно, что лжешь! Зачем только ты это делаешь! — сокрушенно добавил он. — Мне так хочется снова верить тебе, правда! Но всякий раз ты разрушаешь то, что я пытаюсь восстановить. Вот и сейчас ты поступаешь так же. Так не пойдет. Ты должен понять: я хочу, чтобы между нами была ясность. Ясность без лишних объяснений. Ведь я не требую, чтобы ты рассказал мне, как ты докатился до соучастия в подлой игре Эрики. Я вовсе не требую этого. Но если тебе самому неясно как, то могу назвать причину: ревность, которая — если можно так сказать — превратила тебя в дурака. Вот ты и решил намекнуть Эрике на наши доверительные разговоры. Согласись, это подло с твоей стороны. Но я ни в чем тебя но виню, нет. Я только требую, чтобы ты отдал мне письмо и знал, что это своего рода компенсация, так сказать, возмещение ущерба. Конечно, твоему тщеславию льстило, что Эрика занялась тобой. И все-таки во всей этой истории есть нечто такое, чего я не понимаю. Ну, да не будем копаться в деталях. Вероятно, вся беда в том, что ты слишком мягок. Поэтому тебе импонируют энергичные женщины, как видишь, тебе даже не надо извиняться, в некотором роде я сам простил тебя.
Все это Хартенек произнес почти жалобным тоном. Он подошел к Бертраму и протянул ему свою широкую костлявую руку. Когда Бертрам пожал ее, Хартенек не отпустил его ладонь, а сжал еще сильнее.
— Итак, впредь никаких смятенных чувств! Ты мне обещаешь, правда? — строго произнес он. — Отныне ты должен быть крепче. Жизнь — жестокая штука, и к нам она жестче, чем к другим. Во всяком случае, этот урок я твердо усвоил. Надеюсь, это последний урок, который мне пришлось усваивать. Думаю, все остальное я уже знаю. Я ясно вижу свой путь и теперь уверен, что дойду до цели. Будь моим спутником. Но позволь тебя предостеречь. Ты знаешь мои чувства к тебе. Они самые дружеские и нежные. И ты должен понять, — тут Хартенек заговорил громко и угрожающе, — после всего, что было между нами, есть только две возможности: дружба или ненависть.
Хартенек наконец выпустил ладонь Бертрама.
— Не думай, — прибавил он, — что я редкая дрянь. Я просто приспосабливаюсь к тому миру, в котором мы живем и в котором я хочу утвердиться. А какая мораль здесь нужна — вот, прочти, это тебе многое прояснит.
Он взял со стола только что полученный приказ и протянул его Бертраму. Поскольку пилоты, попавшие в руки республиканцев, якобы подвергались пыткам, приказом запрещалось всем летчикам выбрасываться с парашютом над республиканской территорией. Нарушение приказа следовало считать дезертирством.
— Между нами говоря, — произнес Хартенек, когда Бертрам положил бумагу на стол, — приведенная в приказе мотивировка в том виде, как она есть, неправильна. Основанием для приказа послужил тот факт, что недавно где-то на юге над одной из наших баз были сброшены листовки с заявлением каких-то двух молодцов, по-моему, старшего лейтенанта Винтерера и фельдфебеля Лёнинга, сдавшихся в плен и рассказывавших теперь, какие большевики честные и благородные и прочую чушь. Конечно, это недопустимо! И в приказе четко сказано: кто не с нами, тот против нас. Или, для большей ясности: кто не помогает, тот нам вредит.
После этого разговора, во время которого на долю Бертрама выпала столь пассивная роль, тот передал Хартенеку письмо Эрики, хотя ему было стыдно и он чувствовал унижение. Он ненавидел себя за уступчивость, но знал, что Хартенек сильнее, и убеждал себя, что не может рисковать и противиться ему.
XI
Туман рассеялся. Матрос, несший вахту на корме, теперь отчетливо различал стоявшие на приколе соседние суда. Ночь прошла спокойно, воздушных налетов не было. Туман, окутывавший верхнюю часть города, редел, словно дым выползая из развалин домов. С темных склонов гор струился утренний свет, холодными зелеными огоньками отражаясь в глазах матроса. Наконец взошло солнце, оживившее мертвый ландшафт естественными красками. Матрос сплюнул за борт в мутную воду и ударил в судовой колокол. Ночная вахта кончилась. Начинался день, а с ним и плаванье.
Но прежде чем лебедка с лязгом выбрала мокрую якорную цепь, на борт приняли последний груз. Правда, трюмы были до отказа набиты железной рудой астурийских гор, альмаденской ртутью и медью с рудников Рио-Тинто. Не хватало только одного: свидетельства, что товар этот оплачен.
Вначале на борт подняли тяжелый чемодан из свиной кожи. Помимо прочих вещей в нем лежала огромная, расшитая цветастым шелком испанская шаль, большая черная мантилья, пояс из зеленой кожи с серебряной пряжкой старинной работы, вероятно, мавританского происхождения, несколько осколков снарядов, раковина тритона с намалеванным на ней видом Севильи, альбом с фотографиями, три консервные банки с маринованным тунцом, военная форма, костюмы и нижнее белье, в которое был аккуратно завернут бинокль капитана Бауридля. В маленьком запечатанном пакетике лежали часы, портсигар и документы лейтенанта Завильского. Среди них была измятая, выпачканная маслом и кровью фотография Труды Пёльнитц.
Человек, доставивший чемодан к судну, был ефрейтор Венделин. Поскольку сам он нес в руке чемодан куда более скромных размеров, а в отличие от прежних времен у него была теперь всего лишь одна рука — простреленную правую руку пришлось ампутировать, — он крикнул стоявшему у трапа толстошеему краснолицему матросу, чтобы тот помог ему.
Поднимаясь с Венделином по трапу, Кристиан — так звали матроса — подумал: «Вот беда. Здоровый малый, а рука одна». Он кивнул Венделину и спросил:
— Небось рад-радешенек, что едешь домой?
Венделин скривил рот:
— Да уж! Все лучше, чем лежать здесь! — сказал он, еще раз окинув взглядом город и горы. Он попросил показать ему каюту и сразу растянулся на койке, потому что был еще очень слаб.
Подкатил грузовик с ящиком. Стрела лебедки повернулась, и к ней канатами прикрутили ящик. Затем его подняли на борт и через люк спустили в трюм. Можно было крепить стрелу к мачте и задраивать трюмный люк. Только теперь судно, как положено, было готово к отплытию. В ящике, опущенном в темный трюм, был цинковый гроб, в котором покоилось тело курносого лейтенанта Завильского. Руды в Испании хватало, так что даже самому заурядному лейтенантишке в цинковом гробу не отказали бы. А в Германии, особенно в гитлеровской Германии, металла не хватало, и, готовясь к войне, она во многом нуждалась. Поэтому в дело шло все. И цинковый гроб лейтенанта Завильского тоже: лейтенанта в нем не похоронят. Гроб разрежут на части, покойника переложат в деревянный, а цинковый пустят в переплавку, чтобы из его материала делать новых покойников.
До всего этого мертвому Завильскому не было ровно никакого дела. Ни мыслей, ни чувств у него не было. Но знай он, какие страшные поминки устроил по нему обер-лейтенант Хартенек, вряд ли отважился бы пошутить на этот счет.
Тысячи жертв пали над его могилой: старики, мужчины, женщины, дети. Ослов, овец, свиней, кур разнесло в клочья. А тысячи раненых, среди них младенцы и беременные, метались на соломенных матрацах во временных госпиталях, стонали от боли и взывали к богу: «Прости, господи, врагам нашим». Деревня Герника, знаменитая тем, что простояла на свете тысячу лет, со всеми домами, церквами и садами была превращена в кучу смрадного пепла.
Маленькому лейтенанту Завильскому, молча и теперь уже безо всяких мыслей лежавшему в темном цинковом гробу, не нужно было просить прощения за горе, причиненное его смертью. Весь этот фейерверк, как он назвал бы его, был устроен не в его честь. Он просто подогрел остывшее тщеславие другого.
В каюте капитана на столе лежал список пассажиров. Капитан посматривал на часы. Оставался час времени, чтобы заполнить три свободных места в списке.
Он поспешил на мостик. Порт тонул в дыму и шуме. Капитан вдохнул и быстро выдохнул воздух: в порту воняло дохлой рыбой, гниющими водорослями, отработанным маслом, дешевым углем и человеческим потом. Капитан соскучился по свежему, соленому, морскому воздуху.
По трапу поднялись трое. Выглядели они так, будто, страдая отсутствием вкуса, нарядились на маскарад. У двоих, что стояли справа и слева от третьего, головы были чисто выбриты и словно отполированы, и только на лбу и затылке росли венчики из редких волос. Одеты они были в белые халаты и длинные белые брюки, наподобие тех, что носят мясники или санитары, а поверх напялили на себя темные грязноватые сутаны. То были послушники мужского монастыря Святого Духа в Виттории. Глядя на человека, которого они вели посередине, стоявший у трапа матрос Кристиан подумал: «Вот еще один, этот и вовсе без рук». И только когда они подошли поближе, он понял, что ошибся, ибо у шагавшего посередине руки были, но они тонули в длинных рукавах, которые сперва завязали сзади, а потом обмотали вокруг туловища. «Смирительная рубашка», — догадался матрос. Раньше он читал об этом в какой-то книге, но еще ни разу не видел подобной штуки. Ему стало не по себе, когда оба послушника сунули ему под нос бумагу и потребовали расписаться. Он посмотрел на мостик, где стоял капитан. Тот сердито прокричал, что на борту есть врач, пусть-де тот и беспокоится. Вскоре появился врач. Сказав, что все в порядке, он подписал бумагу. Тогда оба одетых в черно-белое монаха принялись стягивать с умалишенного смирительную рубашку. Стоявший у поручней матрос испугался. И у судового врача тоже возникли сомнения, но оба санитара заверили, что больной совершенно неопасен. Эта процедура привлекла внимание нескольких свободных от вахты кочегаров и двух или трех матросов, обступивших его.
Когда они совместными усилиями стянули смирительную рубашку, печально глядевший Штернекер продолжал спокойно стоять на месте. Только спустя некоторое время он начал осматриваться, рывками поворачивая голову вправо и влево.
Выглядело это весьма странно и действительно напоминало движения какой-то птицы. Все-таки двое кочегаров из осторожности отступили на несколько шагов. Штернекер оглядел палубу под ногами, потом задрал голову и с тоской посмотрел на верхушки мачт, затем снова повернулся лицом к городу. Все это он проделал рывками, как птица. Стоявшие вокруг вроде бы привыкли к этой картине, как вдруг он замахал руками, сначала медленно, потом все быстрей, быстрей. Его неподвижное лицо преобразилось. На нем появилось выражение глубочайшего удивления, но постепенно его сменила боль. Вероятно, он не понимал, отчего не мог взлететь. С его губ сорвалось печальное карканье. Наконец, семеня и подпрыгивая, он неожиданно быстро побежал на бак корабля, все еще размахивая руками, но уже слабее, медленнее. На баке он присел на корточки, его глаза следили за полетом чаек. Каркая, он принялся разговаривать с ними. Но они не обращали на него внимания, пролетали над ним и, казалось, не понимали его криков. Это снова расстроило его.
Некоторое время матросы наблюдали за ним, но вскоре это занятие им наскучило и они разошлись.
Наконец показался и совершенно здоровый пассажир, капитан Бауридль. У него были круглые маленькие глазки и красные, почти лиловые щеки. Пыхтя, он поднялся по трапу и показал матросу свое удостоверение. Тот кивнул и сплюнул через плечо за борт.
Капитан Бауридль заметил это и, раскрыв свою огромную пасть, гаркнул:
— Капитан в карты играет?
Кристиан вздрогнул и растерянно уставился на капитана Бауридля.
— Я спрашиваю, играет ли капитан в карты! — прорычал Бауридль.
Сдвинув бескозырку на лоб, Кристиан почесал затылок.
— Капитан? Ни разу не видел, чтоб он играл, — ответил он. — А вот штурман — тот играет.
— Ну, а кто третий? — спросил капитан Бауридль и через плечо матроса глянул на город, который он теперь покидал.
— Кто третий? Вот этого-то я и не знаю, — произнес матрос, привыкший прежде чем ответить, повторять вопрос — Скажу только, что штурман играет как сапожник.
— Да, весело, ничего не скажешь, — просипел капитан Бауридль и спросил: — А врача на судне нет?
— Этот не играет, он у нас вообще праведник.
Капитан Бауридль с досадой покачал головой.
— Ну и ну! — наконец воскликнул он. — Не судно, а просто сумасшедший дом.
— Так оно и есть, — ответил матрос и серьезно кивнул.
Капитан Бауридль недоверчиво покосился на толстошеего матроса и больше ничего не сказал.
Когда он появился у капитана, тот что-то пробормотал вместо приветствия, поставил в списке галочку и сказал:
— Теперь недостает только одного.
И вот последний пассажир зашагал по трапу в окружении двух сверкающих сталью штыков.
Матрос Кристиан даже присвистнул. Только теперь он наконец понял, зачем капитан приказал повесить на дверь бункера новый замок. Матрос взглянул в лицо светловолосого человека, шагавшего между двух солдат. Лицо это было бледным, но твердым, с массивным лбом и жестким ртом. Из-под светлых бровей испытующе смотрели холодные голубые глаза. Хотя руки у него были связаны на спине, он твердо ступал по палубе. Не обращая никакого внимания на своих конвоиров, он уверенно огляделся по сторонам, словно поднялся на борт по собственной воле и по собственной воле отправлялся в это морское путешествие, которое должно было завершиться в тесной тюремной камере, доставить его с поля боя на плаху.
Стефан проклинал свою судьбу. Почему он не погиб в бою у Западного парка, в Университетском городке, на Хараме, почему ему так не повезло, почему именно он попал в руки фашистов?
Стоя между охранниками, он оглянулся назад на город и горы, и его мысли, перенесясь через горы, полетели над голой равниной в чудесное сердце этой страны — город Мадрид. Он закрыл глаза, и ему почудился гул орудий и отрывистый перестук пулеметов. Какая захватывающая музыка! «Мадрид не пал, — подумал он, — Мадрид держится…» Мысленно он отправился на прогулку по городу. Вот он прошелся по Алкале и поднялся к Пуэрто-дель-Соль, булыжную мостовую которой обновляли каждый день, потому что каждый день ее увечили снаряды. Оттуда он свернул направо, на Гран Виа, а затем спустился вниз к Паласио Насиональ и дальше мимо памятника Дон-Кихоту. Там располагалась батарея, которая оглушительно стреляла залпами. Вокруг памятника, укрытого мешками с песком, ватага ребятишек играла в войну. Из окопов, вырытых там в качестве запасной позиции, они осыпали площадь таким градом камней, что Стефану и вправду пришлось бежать, чтобы в него не попали. Мимо батареи он направился на позиции у Мансанареса. Здесь он остановился, он не хотел продолжать свою воображаемую прогулку дальше, до своих окопов. Не мог он сейчас думать о товарищах, с которыми простился. Он повернулся спиной к порту, городу и горам. Он смотрел на нос судна и на море. Поездка домой, возвращение в Германию — разве таким оно рисовалось ему, когда они говорили об этом. И ведь как часто они об этом говорили, вероятно, слишком часто, они постоянно вели разговоры только об этом. Но у него и в мыслях не было, что возвращение это будет возвращением в немецкую тюрьму, что он предстанет перед немецким судом и умрет под немецким топором.
Здесь его мысли снова оборвались, потому что дальше был конец. Но он ничего не мог с собой поделать и всерьез размышлял о том, назовут ли они батальон и его именем, как назвали один из батальонов именем Эдгара Андре. Думая так, он смеялся над собственным тщеславием. Все еще улыбаясь, он сказал себе: если у них будет так много батальонов и каждый из них получит имя замученного в «третьем рейхе» товарища, то ведь это целая армия! Какая чудесная мечта! Батальоны, названные именами погибших, армия мстителей! Нет, не мстителей, ему не важно, отомстят за него или нет, батальоны продолжателей, батальоны вершителей, ведь важно, чтобы свершилось то, во имя чего они жили — он и другие погибшие товарищи, к которым он теперь причислял и себя.
Поэтому он решил: раз батальон будет назван его именем, то, чтобы с ним ни произошло, он должен быть достоин будущих солдат своего батальона.
Веревки причиняли боль, но он больше не чувствовал страха и, вновь повернувшись лицом к городу и лежавшим за ним горам, чьи вершины дрожали в солнечной дымке, простился с товарищами в окопах. Он думал о Хайне Зоммерванде и Георге, о Вальтере Ремшайде и Флеминге, с которым поссорился из-за мешков с песком.
Стоявший у поручней матрос разглядывал серо-зеленые брюки пленного и его вылинявшую гимнастерку, на которой можно было различить след звезды и трех узеньких нашивок под ней.
— Домой к родичам? — спросил матрос.
Стефан покачал головой:
— Мне отрубят голову, — произнес он.
— Табачку хочешь? — спросил Кристиан.
— Конечно, хочу, но лучше бы газету! — Стефан сам удивился своему ответу: по дороге ему страшно хотелось курить. Теперь это не казалось ему столь важным.
Капитан спустился с мостика, чтобы взглянуть на красного. Но он разочаровался, потому что внешне тот ничем не напоминал кровожадного хищного зверя. Не был он похож ни на пьяницу, ни на сифилитика. У него были правильные черты лица, и лицо это могло бы нравиться, если бы не имело такого исступленного выражения.
Штурман и краснолицый матрос отвели пленного в бункер. Развязали ему руки, зато приковали левую руку к железной цепи, а дверь бункера заперли на тяжелые засовы. Кристиан остался за караульного.
Между тем убрали трап и подняли якорь. Лоцманский буксир потащил судно с грузом и пассажирами через гавань в море.
Капитан Бауридль обрадовался, встретив во время осмотра судна ефрейтора Венделина. Пожав тому левую руку, он сказал:
— Ну-ка, расскажите, где это вас так угораздило! — И еще поинтересовался: — Голос-то хоть у вас не пропал?
— Так точно, господин капитан, не пропал! — заверил его ефрейтор Венделин и утвердительно кивнул, когда Бауридль спросил, играет ли тот в карты.
— Вот и прекрасно! — обрадовался Бауридль, отметая возражение Венделина, что тот-де не может одной рукой держать карты и играть. — Это мы уладим, — пообещал ему Бауридль. — Вообще вы не должны пугаться мелких трудностей. Это в корне неправильно, Венделин.
— Слушаюсь, господин капитан! — произнес Венделин и спросил, не знает ли господин капитан, имеет ли он право на пенсию. До сих пор ему-де не удалось получить ясного ответа.
— Я ведь не чиновник, Венделин! — возмутился Бауридль, но успокоил ефрейтора: — У нас хорошее правительство, оно вас в беде не оставит.
Все послеобеденное время Бауридль был занят тем, что готовил сюрприз для Венделина. И когда Венделин вечером появился в каюте капитана Бауридля, к столу была привинчена маленькая деревянная подставка, на которую тот мог класть карты, чтобы не держать их в руке.
— Ну, что вы на это скажете, Венделин? — поинтересовался Бауридль и объявил: — Когда сойдете на берег, прихвати́те с собой эту штуку. Она вам всегда пригодится.
До полуночи они играли со штурманом в карты. Штурман и впрямь играл «как сапожник», Венделин же был немногословен. Он выпил пять больших рюмок коньяка, но петь не желал. Бауридль добродушно поругивал его:
— Ну, не будьте вы букой, Венделин. Не прячьте от нас свой талант. То, что случилось с вами, случалось и с другими. Бывает и хуже. Так что не вешайте носа.
— Слушаюсь! — сказал Венделин и все-таки с укоризной в голосе добавил: — Ведь я по профессии механик, господин капитан!
— Конечно, механиком вам уже не работать. Это плохо, — признал капитан Бауридль. — Но вы можете переквалифицироваться. Получите пенсию, женитесь, откроете маленький магазин или ресторанчик и будете жить припеваючи, вот увидите.
«А ведь когда плыли сюда, было куда веселее», — подумал Бауридль. Ему хотелось с кем-нибудь поболтать, и поэтому он еще больше злился на проклятую посудину, битком набитую баранами и ослами. А он-то хотел повеселиться в дороге. И для веселья был хороший повод. Все невзгоды остались позади, и впервые в жизни с тех пор, как он покинул отчий кров, Бауридль действительно возвращался домой. Но самым удивительным и чудесным было то, что на сей раз его ждали. Ждало белокурое, мягкое существо с золотистым пушком на нежной коже, ангельским ротиком и веселыми морщинками вокруг карих глаз. Он не мог усидеть в каюте и вышел на палубу. Стояла тихая, теплая, благостная летняя ночь. Капитан Бауридль посмотрел на звезды.
На следующее утро он встретил на палубе судового врача, молодого еще человека со смешными усиками, и тот сразу же спросил его о Штернекере. Бауридль, конечно, знал, что сошедший с ума Штернекер был на судне. Вчера он намеренно уклонился от того, чтобы взглянуть на него. Будучи человеком простых и грубых чувств, он робел перед Штернекером, боялся его безумия и опасного буйства. Он помнил, какой ужас он испытал в детстве, когда его болевший скарлатиной брат начал бредить и он от страха принялся бить того кочергой.
— Безумие, — объяснил ему врач, — это просто уход от действительности, с которой мы не можем справиться.
— Уж не хотите ли вы сказать, что он симулирует? — резко оборвал его капитан Бауридль. — Он был одним из моих лучших пилотов.
— Нет, все не так просто, — высокомерно заметил молодой врач. — Я занимаюсь преимущественно психологией.
— Он всегда был немного чокнутым! — сказал Бауридль.
— Вот как? Это весьма любопытно! — заинтересовался врач. — И в чем это проявлялось?
Но Бауридль не ответил. Не допив кофе, он встал из-за стола и вышел на палубу. Решив, что нет смысла прятать голову под крыло, он поискал глазами Штернекера. На его вопрос ответили, что врач распорядился запереть графа в каюте. Ему показали каюту, ключ торчал с наружной стороны двери, и он открыл ее.
Штернекер в одежде сидел на постели, свесив голову на плечо и боязливо поглядывал на Бауридля. Едва толстый капитан перешагнул через порог, Штернекер закаркал. Затем, взмахнув руками, спрыгнул с постели, засеменил но крохотной каюте и робко забился в самый дальний угол.
— Дружище, Штернекер! — сдавленным голосом позвал Бауридль. — Штернекер, что с вами? — Но бледное лицо Штернекера, выражавшее смятенье и страх, не изменилось.
Помедлив, капитан Бауридль сделал еще шаг вперед и чуть не наступил на миску, стоявшую на полу рядом с чашкой с водой. Тут Штернекер недовольно закаркал.
— Штернекер! — еще раз позвал Бауридль, только теперь уже тихо и неуверенно. — Вы не узнаете меня?
Взгляд безумца испугал его. Прыжком выскочив из каюты, он захлопнул за собой дверь. Изнутри донеслось рассерженное, жалобное карканье.
Бауридль направился к своему шезлонгу, но карканье несчастного Штернекера продолжало преследовать его. «Испортит нам все путешествие», — подумал Бауридль, на которого посещение больного произвело тягостное впечатление. Он чувствовал сострадание к бедному Штернекеру и за едой сам заговорил о нем, спросив врача, намеревается ли тот все время держать графа взаперти.
— А что мне остается делать? — спросил врач. — Если я его выпущу, он может натворить бог знает что и у нас тогда будут большущие неприятности.
Он посмотрел на одобрительно кивнувшего капитана.
— Но, по крайней мере, на полчаса его ведь можно выпустить, — попросил Бауридль. — Кто-нибудь за ним присмотрит. А вообще, такие случаи излечимы? — спросил он.
— Национал-социалистская медицина выступает за эвтаназию! — произнес врач.
— За что? — переспросил Бауридль.
— За усыпление в целях защиты общества, — пояснил врач.
— Чепуха, он ведь никому не мешает!
— Но он стоит денег. Его содержание обходится дороже содержания нормальной семьи из четырех человек. А впрочем, это будут решать врачи в Германии. Во всяком случае, несколько дней ему придется побыть взаперти.
Бауридль больше не произнес ни слова.
— Я хочу, чтобы на судне был порядок, — пояснил капитан. — Ведь красного тоже заперли. У того даже света нет в бункере. Ему это полезно.
Капитан все еще был разочарован тем, что пленный выглядел не так, как он его себе представлял, и потому считал его особенно опасным.
Действительно, бункер, в котором заперли Стефана, был совершенно темным. Капитан приказал зажигать свет только на четверть часа, на время еды. Вначале матросы придерживались этого правила, но уже на третьи сутки они включали свет на весь день и выключали, только когда слышали шаги совершавшего обход капитана.
Подобно многим узникам, Стефан придумал систему, которая помогла бы ему выдержать пытки и самое страшное в жизни узника: то, что он стареет, а время стоит на месте. Жизнь в заключении — это жизнь в вакууме. Ничего как будто не происходит, а день прожит, за ним другой, третий. Они, эти скучные, бесцветные дни, исчезают так же бесследно, как и появляются. И заключенный даже радуется, что прошел еще день, хотя этот день был еще и днем его жизни, а их не так уж много. И день этот потерян, прожит без новых впечатлений, хотя это и не всегда так. Но что гораздо важнее — день этот он прожил, ничем себя не проявив. А поскольку у заключенного нет своей воли, дни в заключении — «мертвые дни». Потому что он лишен не только контакта с людьми, но и тысячи возможностей «живых будней»: принимать решения и действовать по своему усмотрению; например, поднять книгу или бросить ее, вбить гвоздь, остановиться посреди дороги, пнуть ногой собаку, разнести в щепки пустой ящик или, если захочется, ничего этого не делать.
Еще в Севилье, сидя в одиночной камере, Стефан понял, что такое «мертвые дни». Для него они были особенно тяжелы, ибо он обладал беспокойным характером: он был человеком, который постоянно что-то делал.
Он стыдился этой своей слабости, как он сам ее называл, и испугался, обнаружив в себе еще и другие недостатки. Однажды он поймал себя на мысли, что с завистью думал о товарищах на воле, у которых была возможность раскрыть свои способности, набраться опыта, отличиться в боях и тем самым заслужить право на большее. «Если бы меня не сцапали фашисты, — думал он, — я бы теперь командовал ротой или даже батальоном». Кто знает, может быть, ему поручили бы и более важные дела, когда наступит развязка: революция в Германии.
Именно этой мысли и испугался Стефан. В глубине души он чувствовал зависть и горечь и срочно стал искать способ избавиться от таких настроений. Разработанная им система состояла в тщательном и постоянном исследовании того, что составляло смысл его жизни, того, что скрывалось за громким и неясным понятием «освобождение Германии».
Плавание ставило перед ним и другие задачи. Он пытался разговорить матросов, которые дежурили у бункера, приносили еду и отпирали камеру, чтобы выпустить его по нужде. Это было нетрудно, потому что им всем не нравилась роль тюремщиков. Лучше всего у него получалось с тем толстошеим матросом, который в день отплытия стоял у трапа. Кристиан был уже в возрасте. Он на час-другой снимал со Стефана цепь и иногда оставлял дверь открытой, чтобы немного проветрить бункер. Когда Кристиан заступал на вахту, сторож и узник проводили время в долгих беседах. Стефан уже обдумал план, как с помощью Кристиана осуществить побег, но никак не решался заговорить с ним на эту тему. С тех пор как ему в голову пришла эта мысль, он постоянно думал об этом. И день это дня беспокойство его росло.
Отношения с другими матросами не были такими же хорошими, как с Кристианом, хотя все они обычно не выключали свет в бункере, а иногда даже угощали его сигаретой. Стефан понимал, что большего от них ему ожидать нельзя.
Однажды после обеда он снова услышал добродушный голос Кристиана. Вслед за тем в дверь просунулась багрово-красная физиономия матроса. Стефан улыбнулся ему и поднял руку с цепью. Кристиан открыл замок.
— Сегодня утром наша птичка чуть не упорхнула, — рассказывал Кристиан. — Да-да, этот сумасшедший летчик. Каюту не заперли, и тот очутился на палубе. Если б он так не шумел, то наверняка свалился бы за борт. Его поймали у самых поручней.
— Да что ты! — воскликнул Стефан. — Может, для него было бы лучше покончить с собой.
— Но ведь он вовсе не хотел этого! — возразил матрос — Он-то думает, что умеет летать. Он просто хотел улететь. — Матроса это так развеселило, что он расхохотался.
— Я бы тоже хотел улететь, — сухо заметил Стефан.
— И ты тоже! Вот здорово! — Кристиан снова захохотал.
— Но не так, как этот сумасшедший граф, — медленно произнес Стефан. — Я имею в виду другое. Я хочу сбежать.
Матрос взглянул на Стефана и умолк.
— Как же ты себе это представляешь? — спустя некоторое время спросил он.
— В деталях я об этом не думал, — соврал Стефан. — Но если подумать: ведь в Ла-Манше мы довольно близко подходим к берегу. Что, если прыгнуть за борт? Плаваю я неплохо, а со спасательным кругом могу продержаться на воде несколько часов.
Кристиан ничего не ответил. Он вышел из камеры, но двери не запер и сел на скамейку для караульного. Стефан тоже присел на нары, обдумывая поведение матроса. Спустя некоторое время Кристиан снова вошел к нему. Он смущенно почесывал голову, не решаясь взглянуть на Стефана.
Неожиданно он сказал:
— Я понимаю, что ты хочешь сбежать, только как это сделать? Лучше всего попробовать завтра ночью. Мы будем проплывать мыс Финистер. До берега всего несколько километров. Я постараюсь попасть на вахту.
Мир для Стефана изменился. Снова он стал таким, что стоило жить. Стефан схватил руку матроса и пожал ее.
— Это замечательно! — воскликнул он. — Это просто…
Но Кристиан высвободил свою руку, пробормотав:
— Ладно, ладно. Погоди еще.
— Нет, нет, — воскликнул Стефан. — Это просто здорово с твоей стороны. Я сначала боялся, что ты не захочешь. Ведь ты тоже рискуешь.
Он взад-вперед забегал по бункеру — три шага вперед, три шага назад.
— Так ты говоришь, завтра ночью? — переспросил он, схватив матроса за плечо.
— Завтра ночью, — подтвердил тот, опустив голову.
— Как ты думаешь, что они с тобой сделают?
Не поднимая головы, матрос пробормотал:
— Что со мной сделают? Посадят туда, где сидишь ты.
Стефан не обратил внимания на нотку упрека, прозвучавшую в голосе матроса. Надежда завладела им целиком.
— Только бы получилось, только бы ничего не помешало! — говорил он, протягивая руки, будто уже ощущал свободу.
Матрос снова покинул его и сел на скамейку возле двери. А Стефан, сжав кулаками лоб, уговаривал себя: «Сейчас ты не должен об этом думать. Забудь».
Но ничто не могло отвлечь его от этих мыслей.
— Кристиан, — тихонько позвал он. Но матрос не отвечал. Он непрерывно бубнил себе под нос что-то похожее на молитву.
— Ты боишься, Кристиан? — спросил Стефан, но казалось, матрос его не слышит. Стефан задал вопрос шепотом, к которому они привыкли в разговорах друг с другом: — Скажи, который теперь час? Капитан не скоро придет? Ведь пора!
— Нет, еще рано, — отозвался матрос.
— Только будь осторожен, — попросил Стефан. — Если в последний момент все сорвется…
— Что может сорваться? Не бойся! — сдавленным голосом ответил матрос.
Стефан разволновался. Он зашагал взад-вперед — три шага вперед, три шага назад — и сказал матросу:
— Когда Германия освободится, она будет чудесной страной. Без фюрера, без господ, без слуг. У каждого будет работа, и каждому хватит места. Не будем нападать друг на друга и на других. Германия страна богатая, и мы все заживем счастливо.
— Не загадывай! — произнес матрос.
— А почему бы нет, дружище! — воскликнул Стефан.
— Почему? Потому что против пулеметов не повоюешь и против самолетов тоже.
— А что мы делаем в Испании? — спросил Стефан.
— Ты погоди, погляди, чем все кончится. Войну вы пока не выиграли.
— Даже если мы ее проиграем…
— Да-да, вы народ такой, знаю, даже если проиграете, будете бороться дальше…
— Слушай, я вот что тебе скажу, — начал было Стефан и остановился. — А не лучше ли будет, если ты меня снова посадишь на цепь?
— Да что с тобой сегодня! — рассердился Кристиан. Теперь и он прислушался к шуму на лестнице. Ему показалось, будто он слышит голоса и шаги. Но он не двинулся с места. — Так что ты хотел мне сказать? — спросил он. А они уже появились на другом конце коридора — капитан, штурман и судовой врач — ворвались в камеру, обнаружили, что Стефан не прикован, что свет горит, а дверь незаперта.
Когда скованный цепью Стефан снова остался в темной камере один, он в отчаянии бросился на нары, рвал оковы до тех пор, пока не заболела рука, бился головой о деревянную стенку бункера. Всего лишь мгновенье ему довелось помечтать о свободе. И вот все погрузилось во мрак. Стефан был раздавлен крушением надежд, неотвратимым горем, пленом и смертью. И все-таки к вечеру ему удалось еще раз осмыслить происшедшее. Он скрипел зубами, проклиная подленькую рассудительность матроса, который умышленно проявил неосторожность, чтобы этим инцидентом избавить себя от ответственности.
Стефан успокоился лишь много часов спустя, когда твердо решил бежать, несмотря ни на что, без чьей-либо помощи.
Разумеется, охрана усилилась. Матросы теперь выключали свет сразу после еды. Больше они не вступали с ним в разговоры. Ему даже не удалось узнать, что стало с Кристианом.
На следующий день после обеда он сделал так, что его вырвало, а ночью принялся ворочаться на нарах и громко стонать.
В конце концов караульный постучал в дверь.
— Ты чего? — спросил тот. По голосу Стефан признал в нем «толстяка», амбала почти двухметрового роста. Этот задаст мне работы, подумал Стефан и слабым голосом ответил: — Я отравился, у меня температура. Позови врача.
— Не валяй дурака, — сказал матрос — Не могу же я в это время будить врача. Да он мне голову оторвет.
Стефан застонал еще громче.
— Да что с тобой, приятель? — озабоченно спросил матрос спустя некоторое время.
В ответ раздались стоны.
— Что, совсем худо? — спросил матрос.
И на этот раз Стефан ничего не ответил. Наконец зажегся свет, щелкнул ключ и дверь распахнулась. Стефан, скрючившись, лежал на постели, повернув голову к стене. Матрос склонился над ним.
— Может, свести тебя в гальюн? — спросил он.
Стефан молча кивнул. Когда матрос открыл замок наручников, Стефан дернулся как пружина и ногами ударил его в низ живота. Толстяк покачнулся и схватился руками за пах. Стефан быстро вскочил и схватил стоявшую у двери скамейку. Замахнувшись, он увидел перед собой толстую, круглую голову, на которой кучерявились волосы. Удар пришелся мимо. Он попал в правое плечо. Стефану показалось, будто он слышит хруст костей. Не оборачиваясь, он прыгнул в дверь и побежал по коридору. Поднимаясь по лестнице в конце коридора, он услышал вой матроса внизу. Он бросился на палубу. Воздух был теплым, по ночному небу плыли тучи, скрывшие луну. Он успел еще подумать: «Все идет хорошо». При виде звезд он почувствовал растущую уверенность и жгучую радость. Какое-то мгновение он раздумывал, где взять спасательный жилет, но чувство близкой опасности заставило его немедленно отбросить эту мысль. И тотчас же он услышал за спиной чей-то окрик. Он кинулся бежать и в два прыжка очутился у поручней.
В воздухе раздался странный свист, и какой-то тяжелый металлический предмет ударил его по ноге. Все тело от лодыжки и выше пронзила острая боль. Сначала ему показалось, что он теряет сознание. Но он пересилил себя и, стиснув зубы, перелез через поручни. На большее у него не хватило сил. С криком он упал в море. В этом крике слилась боль и боязнь падения, насмешка над врагом и привет грядущему, завтрашнему дню, который прозрачной серой полоской слабо брезжил на востоке, бережно прикрывая недосягаемый, спасительный берег. Когда Стефан еще раз вынырнул, то увидел перед собой черные волны и в них свою смерть. Он снова вспомнил о батальоне, о том будущем батальоне, который назовут его именем, о батальоне имени Стефана Кляйна.
Набежавшая волна сомкнулась над его головой и прижала к борту. Корабельный винт отсек ему голову лучше всякого палача.
На палубе забегали. Раздались свистки. Человек за бортом! В машинное отделение полетели звонки: стоп машина! Поднялась суматоха. Штернекер яростно и возбужденно закаркал в своей каюте. На капитанском мостике появился Бауридль, набросивший поверх ночной рубашки плащ.
— Что-то случилось с машиной? — спросил он штурмана.
— Нет, пленный прыгнул за борт!
— Что? Штернекер? — изумился Бауридль.
Штурман прокричал в рупор:
— Полный назад! — А затем сердито ответил: — Да нет. Вы же слышите, как он бодро каркает. Красный сбежал.
— А я хотел утром спуститься вниз и разок взглянуть на него, — произнес Бауридль.
Они бороздили море, освещая его прожекторами. Поиски представлялись капитану Бауридлю делом совершенно безнадежным, и действительно, они не обнаружили никаких следов заключенного. На востоке в темноте вырисовывался французский берег. Штернекер издавал тонкий, жалобный свист, разносившийся из каюты по всему кораблю.
Путешествие продолжалось. Они плыли Кильским каналом и причалили в порту маленького городка. С мостика Бауридль сосредоточенно смотрел на узкую набережную, где собралась небольшая кучка людей. Сначала он заметил подполковника Йоста и помахал ему. Рядом стояла невеста погибшего лейтенанта Завильского, маленькая Пёльнитц. К губам она прижимала носовой платок. Ее обычно румяные щеки на сей раз были бледными и худыми. Маленькие глазки полицейского инспектора Вилле пристально следили за судном: он еще не знал, что груза, за которым он приехал, на борту не было.
Наконец Бауридль обнаружил то, что искал: крупное, пышное тело Альмут Зибенрот. Он по-баварски оглушительно крикнул, а затем, покраснев, смущенно взглянул на капитана.
Тот был поглощен швартовкой. Бауридль спустился с мостика на палубу и подошел к краю борта, где уже стоял ефрейтор Венделин.
— Как хорошо, что мы дома, верно? — радостно хрюкнул Бауридль, ткнув ефрейтора локтем в бок.
— Да, вот и вы опять заговорили по-нашему, — осторожно заметил Венделин.
— Да! Не то, что там, на юге, где даже дети говорят по-испански! — пошутил Бауридль. — Ну, теперь мы своих наделаем. И уж они будут говорить по-немецки.
Но Венделин не засмеялся. Он спросил:
— Господин капитан, как мне теперь отдавать честь, если у меня одна рука?
— Да ведь ясно как! — воскликнул Бауридль, удивляясь тупости Венделина. — Стать по стойке смирно, левую руку по шву, равнение на старшего по званию.
— Слушаюсь, господин капитан! — произнес Венделин.
Капитан Бауридль скатился вниз по трапу, поздоровался с Йостом. Тот пожал ему руку.
Альмут обеими руками обхватила его короткую, толстую шею.
— Дорогой мой! — воскликнула она. — Мой дорогой!
От радости лицо капитана Бауридля покраснело еще больше. Он не отпускал Альмут Зибенрот, прижимал к себе ее руки и не переставая повторял:
— Мне просто не верится, просто не верится.
Они не стали дожидаться остальных и направились в город. Бауридль пытался что-то рассказывать ей, но от избытка чувств нес околесицу, перескакивая с одного на другое, так и не доводя свой рассказ до конца.
— Начну-ка я лучше с самого начала, — произнес он, заметив наконец мягкую улыбку Альмут и свое смятение.
— В первый вечер в Кадисе мы, конечно, все вместе решили поужинать. Я там знаю отличный ресторанчик, и мы заказали каракатицу.
— Каракатицу? — удивилась Альмут Зибенрот, улыбаясь спрятанными в уголках глаз морщинками.
Но Бауридль на сей раз не заметил ее улыбки. Он уставился себе под ноги. Не следовало вспоминать о том первом вечере. Тогда был жив курносый Завильский. Бауридль оглянулся на судно, стоявшее у причала как предостережение, предостережение, смысла которого он не понимал. Оглянувшись, он выпустил руку Альмут.
— Пойдем, дорогой, — попросила она. — Нас ждут родители.
Но Бауридль видел, как по трапу вели несчастного Штернекера. Руки ему связали за спину, чтобы он не размахивал ими, но он вертел по сторонам головой, и в вечерней тишине раздавались его дикие, птичьи крики.
— Да, да, пойдем, — произнес Бауридль, обращаясь к Альмут. И вдруг ему стало страшно при мысли, что он должен жениться на этой девушке, должен поклясться, что они будут жить вместе, деля радость и горе. Разве он имел на это право? Ведь у него были другие, совсем другие обязанности, которые не позволяли ему связать свою жизнь с ее жизнью. Он задумчиво посмотрел себе под ноги. Они шли медленным шагом. Их обогнал ефрейтор Венделин. Он не замер по стойке смирно, не опустил руку по шву и не повернул голову в сторону старшего по званию, а намеренно отвернулся.
Ему нужно было выполнить поручение. И он отнесся к этому делу со всей серьезностью. Путь был неблизким. Он прибыл на место к вечеру, позвонил, но никто не открыл. Он позвонил еще раз.
Провод дрожал, но колокольчик на другом конце продолжал молчать. Венделин подождал у изгороди, окружавшей маленький садик. Он прислонился к толстым деревянным рейкам. Его знобило. Вечерний туман заползал в брюки и в пустой рукав. Венделин еще раз дернул за ржавую проволочную петлю. Никто не подавал признаков жизни, и он было повернулся, чтобы уйти, как вдруг деревянная дверь скрипнула и высокий женский голос позвал:
— Есть кто тут?
— Да.
— Кто там? — спросила из тумана женщина.
Венделин не знал, что ответить. Ему все представлялось иначе. Он думал, что пройдет в комнату, его увидят и поймут, откуда и кто он. Как некстати стемнело! Женщина крикнула еще раз:
— Так кто там?
— Да открывайте же, — нетерпеливо крикнул замешкавшийся Венделин.
— У меня ничего нет, — отозвалась женщина. — Я женщина бедная.
— Я не попрошайка, — рассердился Венделин. — Мне от вас ничего не нужно. Я кое-что вам принес.
— Да ну вас, — сказала женщина, — Ходят тут по ночам в темноте. Я ничего не покупаю. Незачем зря тревожить людей.
Тогда Венделин сказал:
— Я к вам с весточкой от Фридриха.
Хотя женщина не могла его видеть, он смущенно теребил свой рукав. Он ждал ответа, но вместо этого услышал какой-то вздох. Впрочем, это мог быть и ветер, который теперь тряс сухие ветви деревьев. Неожиданно заскрипел засов, калитка отворилась, и Венделин шагнул вперед. Рядом с ним в темноте стояла женщина. Шелест ветра заглушал ее голос.
— Как он там? — спросила она.
— Он? — удивленно спросил Венделин и покачал головой. — Да ведь его два месяца как похоронили.
Ища опору, женщина схватилась за пустой рукав, испугалась и вскрикнула.
— Ничего не поделаешь. Руки нет, — произнес Венделин.
И зашагал впереди женщины через садик к дому. Вспомнил, что рассказывал о садике Фридрих. Теперь он отлично ориентировался, нагнулся под притолокой, толкнул дверь комнаты слева по коридору и повернул выключатель. Быстро осмотревшись, он остался доволен, потому что комната была такой, какой должна была быть: зеленая изразцовая печь высотой с полстены, широкий шкаф, где все еще стояли игрушки Фридриха. На подоконнике цветы, в углу стол, на стене портрет отца Фридриха в солдатской форме и бескозырке на круглой крестьянской голове. Венделин мимоходом взглянул туда. Все это он уже знал. В темном саду плакала женщина. Он уселся за стол и стал ждать. «Не может остановиться, — подумал он. — И что так убивается. Для него все кончено. Умер, значит, успокоился. Радоваться надо».
Когда женщина вошла в комнату, он увидел, что, вероятно, поднял ее с постели. Поверх ночной рубашки она напялила старую юбку. Волосы беспорядочно свисали на ее голую некрасивую шею. С трудом, подавив рыдания, она спросила, откуда он прибыл.
— Из Испании, — ответил Венделин.
— Боже мой, — сквозь слезы сказала женщина. — Вы, наверное, проголодались.
Она снова вышла из комнаты и открыла в коридоре дверь напротив. Венделин знал, что эта дверь вела на кухню. Он сплюнул под стол и ногой растер плевок по полу. Женщина вернулась с тарелкой в руках. На тарелке лежала краюха хлеба, кусок колбасы и брынза.
Не оборачиваясь, Венделин пошарил рукой по подоконнику, где между цветочными горшками должна была стоять коробка из-под сигар с ложками, вилками и ножами. Взяв нож, он повернул его ручкой от себя, сначала провел лезвием по гладкому краю стола, а затем, зажав хлеб между коленями, принялся резать его.
Женщина, наблюдавшая, как у него получалось, теперь подошла к портрету мужа и заплакала. Худые ее плечи содрогались.
Венделин жевал сухой хлеб. Его раздражали большие куски жира в колбасе. Только брынза пришлась ему по вкусу. Он съел ее всю без остатка. Наконец он положил нож перед собой на стол. Он знал, что сидит на месте Фридриха.
— Да, Фридрих мертв, — произнес он. — Я думал, вы уже знаете, но в таких случаях чиновники не торопятся. Вам наверняка еще сообщат.
Теперь женщина стояла возле стола, сжав пальцы. Венделин посмотрел ей в лицо. Ее открытый рот походил на рану.
— Как это случилось? — спросила она.
— Он… погиб, — произнес Венделин.
— Погиб? — переспросила она.
— Ну да, — рассердился Венделин. — В него попала пуля.
— Но ведь войны нет! — испуганно крикнула женщина.
Он кивнул.
— Войны нет, — отозвался он.
— Зачем же тогда в него стреляли?
— Ну, это-то понятно, — спокойно произнес Венделин. — Ведь мы каждый день сбрасывали бомбы на их дома. Надо же им было как-то защищаться.
— Но ведь ты сам говоришь, что войны нет! — снова крикнула женщина.
И Венделин опять кивнул.
— Пока еще нет, — сказал он.
— Как же вы могли так поступать? — строго спросила женщина.
— Приказ есть приказ, — ответил Венделин. — Тут ничего не попишешь.
Но ему стало стыдно.
— Ты что думаешь, мать, нам это очень нравилось? — спросил он.
— Боже мой! — запричитала женщина. — А я-то думала, что он в Люнебургской пустоши.
— Так это называется, — робко заметил однорукий Венделин.
Женщина всхлипнула и снова заплакала. Она громко звала сына:
— Фридрих! Фридрих!
— Эх, — вздохнул Венделин. — Да ведь его не оживишь.
А она заголосила:
— Зачем он умер? Зачем? Ты можешь мне ответить? — спрашивала она однорукого.
— Зачем? — помедлив, произнес Венделин. — Если бы знать!
— Значит, никто не знает? А вот почему ты потерял руку, этого тоже никто не знает, да?
Она подошла к нему и с силой схватила за плечо.
— Больно! — крикнул Венделин. — Рана еще не зажила.
Она отпустила его, заплакала и забегала по комнате. Длинный подол юбки хлопал о ее босые ноги.
— Я еле-еле дотянул до аэродрома, — рассказывал Венделин. — На большее меня не хватило: рука страшно болела. Но я не позволил себя унести. Я остался, пока они не вытащили Фридриха. Он был ранен в легкое и умер еще на поле. Я был при этом.
— Где это произошло? — спросила женщина.
— В Авиле.
— Где?
— Есть такая дыра в Испании, — произнес Венделин и махнул рукой. — Там они его и схоронили. Но это уже без меня.
— Это далеко? — спросила женщина.
— Очень далеко, — сказал Венделин, — Мне хочется пить. Плесни-ка мне чего-нибудь!
Женщина принесла глиняный кувшин.
— Можешь не смотреть, — сказала она, — там вода. Мне нужно знать, почему он умер! — твердо произнесла она и села на лавку с другой стороны стола. — Если ты не знаешь, то завтра я пойду в город и спрошу там. Буду спрашивать до тех пор, пока мне не скажут.
Венделин быстро поставил кувшин и испуганно вскочил с места.
— Не делай этого! — крикнул он. — Об этом нельзя ни говорить, ни спрашивать. Ты разве не знаешь?
Женщина взглянула на него и не поняла.
— Об этом запрещено говорить, — пояснил он, — Если меня спросят, я должен отвечать: несчастный случай на производстве. Ведь такое бывает, верно?
— Да, — произнесла женщина и от удивления даже перестала плакать.
— А кто будет много болтать, — важно произнес Венделин, — того посадят.
Женщина промолчала и снова посмотрела на него. Венделин заподозрил неладное.
— Боюсь, как бы ты не наделала глупостей, — задумчиво произнес он. — Мне, пожалуй, лучше уйти.
И женщина осталась одна.
XII
Наконец-то они занялись не защитой Мадрида, а его освобождением, и поначалу казалось, что исполнится мечта Георга о настоящей, большой и полной победе. Ночным ударом с высот Эскориала, лучшей операцией республиканской армии по замыслу и по исполнению, они прорвались глубоко в тыл стоявшего под Мадридом врага, опрокинули его, захватили в Вильянуэва-де-ла-Канада измученного ночными подсчетами казначея фашистской армии, перепугав нескольких севильских аристократок, предававшихся любовным утехам с фашистскими офицерами. Словно острые копья, бригады армии под командованием Модесто вонзались глубоко в тело противника. Южнее Вильянуэвы шел бой за кладбище Брунете, а на западе дрались за кладбище Кихорны. В этой стране приходилось постоянно биться за кладбища. В каждой взятой деревне кладбищу платили дань кровью. То была тирания мертвецов, не желавших уступать живым, не хотевших, чтобы жизнь победила. Могилы на холмах, ставшие полями сражений живых, стражей возвышались над деревнями, хоронясь за крепкими стенами. Обойти их было невозможно. Мертвецы словно звали с холмов: «Иди держать ответ». Они не страшились шума битвы. Их не пугало, что снаряды крушили могилы, подбрасывай их пляшущие белые кости высоко в воздух. Кто долго лежал, к этому привык. Ведь для уснувших навек сто лет всего лишь миг, а до этого были точно такие же пляски, тогда на кладбищах вили гнезда наполеоновские орды и, хоронясь в склепах, держали в повиновении деревни.
Тогда не то что теперь: испанцы, которые вели партизанскую войну против европейского диктатора, нашли поддержку у доброй Англии. Но и тогда потерявшие родину немцы, не вынеся позора отчизны, сражались на стороне испанского народа.
Снаряды и авиационные бомбы превратили кладбище Кихорны в груду развалин. Но темнокожие марокканцы прочно зацепились за холм. Они прятались в пыли стен, отсиживались за памятниками как за прочной броней, зарывались в могилы. Июльское солнце выжгло траву, превратив ее в сухую солому, от жары земля рассыпалась в мелкую пыль. В центре равнины, на пересечении двух больших дорог, над Вильянуэва-де-ла-Канада, которую фашистские летчики из мести подожгли зажигательными бомбами, поднимался черный столб дыма. В полном безветрии темная копоть винтом резала дрожащий воздух, дырявя голубой небесный купол. Вокруг, по краю равнины, кипел бой.
Нещадно палило июльское солнце. Кладбище Кихорны казалось неприступной крепостью. Когда батальону не удалось взять высоту очередной атакой, на ввалившихся щеках Георга проступили гневные пятна. Он лежал на краю оврага. Песок жег, когда он дотрагивался до него голыми руками. А при вдохе горячий воздух сушил ноздри и нёбо, словно поджаривая их на медленном огне.
— Сколько раз уже атаковали? — спросил Георг.
— Я думаю, раз шесть, — ответил Эрнст Лилиенкрон, занявший теперь место Круля, которого Георг перевел в роту Вальтера.
Хайн смахнул со лба прядь волос, наблюдая, как остатки батальона укрылись в канаве у подножья кладбищенского холма.
Георг с ненавистью глядел на изрешеченную пулями каменную ограду на холме. «Нам нельзя здесь застрять, — думал он. — Нужно любой ценой идти вперед». Он боялся, что наступательный порыв иссякнет в раскаленном песке равнины, что наступление захлебнется в этой жаре, что цель наступления не будет достигнута. Ведь речь шла не о защите Мадрида, а о его освобождении.
Когда Георг поднялся, Хайн Зоммерванд сразу понял, что он задумал. Эрнст Лилиенкрон тоже вскочил. Под выстрелами марокканских снайперов они пробирались к канаве. Вальтер Ремшайд, голова которого нагрелась под стальным шлемом, с хрипом выдыхал воздух и издевался:
— Нам вечно солнце сияет!
Почти все солдаты батальона отдыхали на земле в одинаковых позах: скрестив руки и положив на них голову.
— Они смертельно устали, — сказал Георгу Вальтер Ремшайд. — Если ты хочешь попытаться еще раз, действуй. Иначе они больше не поднимутся.
— Надо, надо, — торопливо ответил Георг и вскочил на ноги, увлекая за собой батальон. Пошатываясь, они поднялись из канавы и ринулись вверх по холму. После второго броска упал Флеминг, сраженный выстрелом в голову, на полпути убило Юргенсена, бежавшего во главе своей роты, у кладбищенской стены Эрнста Лилиенкрона ранило пулей, пущенной в Георга. За каждый свой шаг они расплачивались кровью лучших солдат. Но на этот раз батальон взял кладбище, не оставив в живых ни одного защитника. Прислонясь к изрешеченной выстрелами стене, Хайн наблюдал за их действиями, не проронив ни слова. Несколько человек отстало, чтобы быстро забросать тела врагов и братьев горячим песком, а в это время другие уже спускались в деревню, из которой бежал противник.
На южном участке фронта было захвачено кладбище Брунете, но противник продолжал упорно обороняться в расположенной за ним деревушке, и выбить его оттуда не удалось.
Модесто напрасно искал глазами подкрепления. У него под рукой ничего не осталось. В тот момент, когда фактор внезапности исчерпал себя и когда другое, более грозное оружие — самопожертвование и презрение к смерти — в бою на выжженной солнцем равнине из-за потерь, жажды и голода притупилось, чашу победы перевесили более сильные батальоны. Молодому генералу из народа, талант которого раскрылся в этой войне и который мог высоко взлететь в орлином полете, не хватило пространства, чтобы расправить крылья.
Наступление захлебнулось. Батальон Георга залег на краю холма, за которым дымились развалины Кихорны. Георг удивил Хайна Зоммерванда, заявив, что хочет перевестись из бригады в испанскую дивизию.
Хайн Зоммерванд слушал насупившись, но не удостоил его ответом. Это пройдет, думал Хайн, в такую жару, после всего, что мы пережили, чего только не болтают.
А Георг не унимался.
— Я больше так не могу! — в изнеможении кричал он. — Я не могу. Не могу больше видеть эти потери. Во всем батальоне не наберется и горстки немецких товарищей. Ты знаешь каждого. С каждым тебя связывает больше, чем с родным братом. И после каждого боя приходится с ними прощаться. Больше так не могу. Когда я думаю о том, что в бою за это паршивое кладбище мог погибнуть и ты, как погиб малыш Эрнст Лилиенкрон, у которого в Париже жена и маленький ребенок — им теперь придется перебиваться на пособие МОПР, — то от одной этой мысли я просто схожу с ума. Поэтому я хочу уйти, понимаешь, хочу уйти отсюда.
Они сидели в тени одиноко растущего масличного дерева неподалеку от своего блиндажа. Оба хотели пить, оба были злы, тон Георга напугал Хайна, но он не знал, что возразить. Внезапно Георг в ярости стукнул себя кулаком по колену и закричал:
— Партия обещала бригаде но сто человек каждый месяц! Где они?! Их нет, нет!
— Откуда их взять? — спросил Хайн. — Что делать? Мы как следует прочесали всю эмиграцию. В Париже не осталось никого, кто мог бы нам пригодиться.
— Но ты же видишь, что происходит! — сказал Георг. — Наши людские ресурсы исчерпаны. Старики, раненые, больные! Так что требовать от этих калек, если даже нельзя дать им хорошенько отдохнуть. С таким материалом работать просто невозможно!
— Париж прочесали, — пожав плечами, повторил Хайн и выдернул из земли травинку, чтобы высосать из нее влагу. — Прочесали Париж, прочесали Швейцарию и Чехословакию. А из Германии больше никого не вытащишь, было бы грешно это делать. Там каждый человек на вес золота.
Снова забухала артиллерия. Первый снаряд пролетел высоко, второй не долетел до позиций.
— Ночью и ленивый ретив, — произнес Хайн.
— Пристреливаются? — произнес Георг. — Хотел бы я знать, что им здесь у нас надо.
Третий снаряд разорвался рядом, осыпав их землей.
— Пошли, — произнес Хайн, стирая с лица грязь. — Нет смысла здесь сидеть. Иди в блиндаж.
— Вот тебе раз! Только стало прохладней, — возразил Георг и остался.
Откуда только нам взять людей, думал он. В Германии их тысячами отправляют в концлагеря, а здесь — на кладбище. До чего мы дойдем? Это открытая, кровоточащая рана. Если так будет дальше, мы истечем кровью.
Вечером Хайна Зоммерванда вызвали в штаб бригады. Там его ждал одетый в элегантный серый костюм офицер из СИМ — военной контрразведки, которому он сообщил о Хильде Ковальской.
— Вы нам нужны, — сказал он. — Бригада дала вам увольнительную. Я сразу отвезу вас в город. Завтра вы сможете вернуться!
— Вот как, бригада дала мне увольнительную? — недовольно переспросил Хайн. — Я, право, не знаю. Может быть, им в штабе неизвестно в точности положение нашего батальона. Я сейчас не могу уехать.
Он сопротивлялся, не желая иметь ничего общего с этой историей. Он выполнил свой долг, и теперь пусть другие выполняют свой. Его это не касалось.
Но испанец не отставал:
— Вы должны поехать. Вы нам нужны, без вас нам не справиться.
Хайн ушел вместе с ним. В машине испанец снял пенсне, засунул его между двух пуговиц жилетки, сказал, что они арестовали Хильду Ковальскую. При обыске никаких улик против нее найдено но было. Но ее поведение после ареста только усилило подозрения.
— Мы можем просто держать ее под арестом и ждать, — близоруко щурясь, произнес он, — но ведь это лишит нас всяких шансов на успех. Это палка о двух концах. Что лучше: не арестовать и следить или брать сразу в расчете на то, что арестованный признается и будут найдены улики? Я был против ареста. Но начальник торопил. Мы не нашли улик, а она ни в чем не призналась. Теперь вы должны нас выручить.
— Я должен вас выручить, — съязвил Хайн. — Очень мило, что вы вспомнили обо мне, но для меня было бы лучше, если бы вы сами справлялись со своей работой, а мне дали бы возможность спокойно делать на фронте мою. Для меня это было бы гораздо лучше.
Маленький коренастый испанец забился в угол.
— Я же вам сказал, — объяснил он, — я был против ареста, но вмешался начальник. После этого я испробовал с ней все и не сдвинулся с места. Молчит. А время идет, и люди, с которыми она работала, могут скрыться. Мне не оставалось ничего иного, как поехать за вами.
Это было своего рода извинение, но оно не настроило Хайна на мирный лад. И зачем я впутался в это дело, подумал он, теперь сомневаясь, были ли вообще серьезные основания подозревать Хильду Ковальскую. Ведь при обыске у нее ничего не нашли.
Он вспомнил ее брата и беседы, которые они шепотом вели через колючую проволоку на острове Вюст, вспомнил, как Хильда вечером, накануне первого сражения, приехала к ним с испанскими женщинами, вспомнил ее отчаянный плач, невольным свидетелем которого он стал ночью в гостинице.
Между тем Хильда Ковальская беспокойно сновала по комнате, в которой ее заперли. Она не видела, куда шла, натыкаясь на столы и стулья. Помещение было сплошь заставлено странной, вышедшей из моды мебелью.
«Я теперь не должна бояться, — говорила она себе. — Не должна. Может быть, мне еще удастся выкрутиться, если я не буду бояться. Ведь только страх довел меня до этого. Если бы я тогда не боялась, то всего этого не случилось бы и я бы теперь не сидела здесь. Тогда я позволила запугать себя. Но тогда у меня не было опыта. Теперь у меня есть опыт, — с горечью думала она. — Ведь я теперь знаю, как это бывает».
Горел свет, толстые портьеры на окнах были задернуты. На столе лежали несколько журналов и ее сумочка. Как сделать, чтобы не бояться? Это возможно, только когда видишь перед собой цель, путь, по которому можно шагать, дом, куда можно войти, когда наступит ночь.
Она уселась в одно из кресел, спинки которых были обтянуты грубым сукном, и прижалась головой к сукну, чтобы остудить свое горевшее лицо.
Она заплакала.
«Одним молчанием тут не отделаешься, — сказала она себе. — Правда, это не даст им улик, но и не снимет с меня подозрений». Она решила заговорить на следующем допросе. Но именно в этом и состояла трудность. Она не знала, что им известно о ней. Все зависело именно от этого. Может быть, им ничего неизвестно кроме мелочей, но и их могло хватить, чтобы проверить ее рассказ. Отчаявшейся Хильде казалось: что бы она ни предпринимала, все вело в никуда, во мрак.
«Я бы не боялась! Да! Я была бы смелой, если бы была не одна», — решила она, и ее мысли обратились к Крулю. Она часто колебалась, но в эту минуту была уверена, что любит его. Она открыла сумочку, чтобы отыскать его фотографию, и тут только вспомнила, что фотографию у нее отняли. «Теперь и у него будут неприятности», — пожалела она, рассматривая в зеркальце свое лицо. Она увидела серые глаза, кивнула себе и сказала:
— Конец тебе, Хильда!
Когда она поняла, что сказанное ею было правдой, она закричала так, будто пришла ее смерть, и с криком бросилась на толстый ковер.
В изнеможении сев на пол, она снова вытащила зеркало. «А ведь я ужасно выгляжу, я не должна так выглядеть», — подумала она, напудрилась и причесала разметавшиеся волосы, языком послюнявила указательный палец и провела им по густым ресницам. Скрестив ноги, она сидела на ковре, смотрела на свой живот, и ей казалось, будто она ощущает тепло собственного тела.
Не играй она так долго с Крулем, а займись им сразу всерьез, носить бы ей сейчас его ребенка. Тогда она была бы в безопасности: ведь беременных не казнили.
Мужество вновь покинуло ее, руки задрожали. «Мне незачем ждать, — решила она, — лучше все кончить самой». Она огляделась и встала. Выключив свет, подошла к окну и, осторожно приподняв портьеру, выглянула на мощенный булыжником двор. Все было так просто. Прыгнуть из окна во двор, и кончено. Она желала этого прыжка и не могла решиться, знала, что ей себя не заставить, потому что это было бы не только ее концом. Существовала еще цепочка, которая связывала ее с жизнью, с этой проклятой, окаянной, адовой жизнью.
Потеряв всякую надежду, она опустила портьеру. В темноте она задела за стол и обрадовалась боли, которую тот причинил ей. На ощупь она нашла кресло и села. Теперь ей хотелось плакать, но она выплакала все слезы и сухими глазами уставилась в темноту.
Толстый офицер отпер дверь и испуганно закричал:
— Почему здесь так темно? Что случилось? — И, даже включив свет и увидев Хильду, сидевшую у окна в кресле, он долго не мог успокоиться.
— Ты хочешь передать мне привет от Круля? — воскликнула та, подбегая к Хайну Зоммерванду. — Как он? С ним ничего не случилось?
Ее глаза радостно засияли при виде Хайна.
— Вы ведь были в бою? — спросила она. — Как дела? Как успехи?
Она протянула ему руку.
Хайн Зоммерванд не заметил ее, он с упреком смотрел на толстого испанца, стоявшего у стола и только теперь, казалось, оправившегося от испуга, который испытал, когда вошел в темную комнату.
— Давай мы сейчас не будем пожимать друг другу рук, — произнес Хайн Зоммерванд. — Сейчас не будем. Я не привез тебе новостей от Круля. Надеюсь, что потом мы сможем пожать друг другу руки.
— Неужели ты веришь этим смешным россказням? Вспомни о моем брате, Хайн!
— Я все время думал о нем, когда ехал сюда. Да, я приехал с фронта. — И добавил: — Круль ранен, ранен легко, пустяковая царапина.
«Это дешевый полицейский трюк, я не должен был этого говорить», — тут же решил он.
— Это правда? — спросила она.
Когда она направилась к нему, Хайн невольно спрятал руки за спину и теперь мерил шагами комнату.
— Да, — произнес он. — У него содрало кожу на лбу, так, ерунда. Он остался в роте.
— В роте? Почему в роте? Разве он больше не служит при штабе батальона?
— Георг его перевел. Да, конечно, из-за тебя, — ответил Хайн, прежде чем она успела задать вопрос. Он обдумывал, с чего начать разговор.
Испанец сидел на тахте. Зажав в руке пенсне, он спал. Прежде чем подняться наверх, он показал Хайну вещи, взятые им на квартире Хильды: какие-то счета и еще детская фотография не по возрасту рослого мальчика с футбольным мячом в руках. Хайн Зоммерванд вытащил снимок из кармана и положил на стол.
— Это сын Зандерса? — спросил он.
Хильда посмотрела на снимок, на смеющееся лицо ребенка. «Футбольный мяч я купила ему перед отъездом», — подумала она. Да, это был ее сын, была та самая цепь, которая связывала ее с этой жизнью. Она взглянула на снимок и заплакала. Лучше бы ему никогда не родиться. Если бы в ее чреве зародилась новая жизнь, было бы не так тяжело.
Она плакала, одновременно готовясь к вопросу, который Хайн теперь наверняка ей задаст. Разве непонятно, почему она умолчала об этом ребенке? И, почувствовав себя уверенно, она посмотрела на фотографию мальчика и решила дать бой. Она должна выйти на свободу, должна сохранить рожденную ею жизнь.
— Твой брат рассказывал мне о мальчике. Он так гордился им, будто тот был его собственным сыном, — сказал Хайн Зоммерванд, который остановился у стола рядом с ней и все еще размышлял, глядя через ее плечо на снимок. Она не заметила, как его губы неожиданно дрогнули. Внезапно он понял все, но медлил, боясь идти напролом. А вместо этого спросил:
— Где же он теперь?
— Петер дома, у моих родителей.
— Ты его там оставила?
— Ну да, там ему лучше всего.
— Тебе что-нибудь известно о нем? Родители пишут тебе? Ведь теперь это трудно!
— С тех пор как началась война, я о нем ничего не знаю, — сказала она.
— А почему ты, собственно, уехала из Германии?
— Как? — резко повернувшись, воскликнула она. — Будто ты не знаешь, что произошло! Я просто не выдержала. Мне нужно было уехать. Каждую ночь мне снился брат. Тебе-то он вряд ли снился. Тебе до него не было дела. Ты-то уцелел!
Хайн Зоммерванд ничего не ответил, он взял со стола снимок и только спросил:
— Где же был сделан этот снимок?
— Где? Дома. Или нет, в пансионате. Я его на несколько месяцев поместила в пансионат.
Чтобы придать своим словам твердость, она посмотрела Хайну прямо в глаза. Он ответил ей холодным взглядом из-под узких век, который не оставлял никаких надежд.
— Я его тогда определила в пансионат, это как детский дом, — несмотря на это настаивала она и в ужасе вырвала у него из рук снимок.
Хайн не препятствовал этому.
— Странный пансионат, удивительный детский дом, — беззвучно прошептал он и ткнул костлявым, кривым указательным пальцем в снимок. — Высокие стены, маленькие окошки с решетками, настоящими решетками. И этот необычный наряд, в который облачена женщина на заднем плане. Наверное, форма? — Он закрыл глаза и спросил: — А знаешь ли ты, жив ли он еще? Ты уверена, что они сдержали свое слово?
Задребезжали стекла. Вблизи раздались разрывы снарядов. «На несколько дней мы их заставили замолчать, — подумал Хайн, — И вот они снова загавкали». Атаки на Брунете дали мадридцам три спокойные ночи и надежду, что с обстрелами будет покончено. Но теперь снаряды говорили им, что надежды не сбылись, что наступление захлебнулось за кладбищами Брунете и Кихорны.
Только спустя некоторое время Хильда Ковальская, словно очнувшись от наркоза, собралась с силами.
— Ты лжешь, — тихо сказала она. — Они сдержат слово. Я это знаю. Они сдержат слово, в этом ты можешь быть уверен.
Она протянула ему снимок ребенка и закричала так сильно, что спавший на тахте испанец проснулся:
— Они били его, как обещали. Били его на моих глазах. А когда я давала показания, позволяли мне играть с ним. Даже сами приносили игрушки, паровозик и колесный пароходик, и, несмотря на страх, он смеялся. Так было! — кричала она. — С этого все началось. О, мой мальчик, мой свет, моя жизнь!
Она поцеловала фотографию.
— Видишь, он оправдывает меня. Он знает, как все было. До сих пор я слышу его крики. Я не могла молчать. А кто бы смог?
Она остановилась и, тяжело дыша, продолжала стоять у стола с фотографией в руках.
— Да, Хайн, так было. Так случилось с моим братом. А затем они заслали меня сюда. Мне пришлось оставить мальчика. Вначале было легко, и я даже радовалась. Ведь я не имела дел с немцами. Затем началась война, и они требовали от меня все больше, больше. А потом, на мое несчастье, приехали вы. Каждую неделю я посылала донесения. Каждый месяц я получала подтверждение. Несколько раз они даже присылали мне фотографию мальчика. Этим они привязали меня к себе. В последних письмах — они переслали их мне уже во время войны — были вложены маленькие записочки и от него самого. Он ведь учится писать. Видишь, они сдержали слово, Хайн. Он жив. А теперь вмешался ты. И ты его погубишь. Ведь что произойдет, если они перестанут получать мои донесения? Что будет? Они сдержат слово, Хайн, и убьют его!
Пока она говорила, Хайн Зоммерванд шаг за шагом отступал от нее, как сделал это в начале разговора. Он заложил руки за спину. Его взгляд скользил по темному ковру.
«Она выдала собственного брата, — подумал Хайн. — И меня чуть не подвела под топор».
Чтобы избавиться от сострадания, он принялся усердно подсчитывать в уме ее преступления, спрашивая себя: сколько жизней она загубила здесь? Не одну и не две. Здесь счет шел на сотни, на роты и батальоны. Как просто было шпионить в этом городе, где все болтали о вещах, которые не положено знать. «Она предала целый народ», — подумал Хайн, отступив еще на шаг.
— Они убьют моего мальчика! — кричала Хильда Ковальская. Прыжком она бросилась к Хайну и схватила его за плечи. — Видишь, я ведь испробовала все. Порой я даже думала, что смогу освободиться от него. Я хотела ребенка от Круля, я говорила себе, что тогда смогу забыть мальчика. Теперь они сдержат слово, будут его бить. Убьют его Ты ведь не хочешь этого, никто этого не хочет!
Незаметно к ним подошел испанец. Он не говорил по-немецки, но понял, что она призналась. Нацепив пенсне на нос, он кивнул ей и тихо произнес:
— Да вы успокойтесь. Мы ведь не расстреливаем каждого шпиона. Да и зачем? Ведь нам тоже нужны люди, с которыми мы могли бы работать, не так ли?
Уже рассвело, когда Хайн, будто странник, вернувшийся в родные края, поздоровался с одиноким масличным деревцем, росшим на холме под Кихорной. Из окопчика доносилось громкое, спокойное дыхание Георга. Хайн Зоммерванд сорвал несколько незрелых маслин и принялся жевать их. Голова у него гудела, в левой руке он ощущал неприятную тяжесть. «Типичные сосудистые боли», — сказал ему несколько дней назад Керстен и всерьез посоветовал бросить курить и избегать волнений. Глухо, с сильными перебоями стучало сердце. Хайн чувствовал себя больным.
Далеко, там, где за горизонтом был Мадрид, торжественно выплывало солнце.
Маслины были горькими как желчь. Хайн с отвращением выбросил их. Сонный Георг выполз из своего окопчика, сел рядом с Хайном и стал причесываться.
— Мне бы умыться, но у меня нет воды даже для пулеметов! — посетовал он, задумчиво посмотрел на Хайна и наконец спросил, не желает ли тот соснуть.
— Потом, когда станет жарко, — ответил Хайн.
Георг возразил, что потом не будет времени.
— У меня нехорошее предчувствие, — произнес он и заговорил о том, что все время вспоминает вторую битву на Марне. — Со вчерашнего вечера это у меня идея фикс. Не могу от нее отделаться. Сначала все шло хорошо, а потом…
Хайн Зоммерванд недовольно потряс огненно-рыжей шевелюрой. Он не любил подобных разговоров.
В шесть часов начался первый воздушный налет. Свыше ста самолетов появилось над юго-западным краем фронта, которого противник опасался больше всего. Георг и Хайн смотрели туда, где стояла сплошная степа дыма.
— Не понимаю я этой тактики, — пробурчал Георг. — Пока мы отсюда выберемся, фашисты уже перейдут в атаку. Мы не можем наступать. Для этого у нас, вероятно, нет больше сил. И закрепиться здесь мы тоже не можем, это даже ребенку ясно. Сидим здесь, как в западне. Так почему бы не отойти? Удар фашистов пришелся бы в пустоту!
— Идут по второму заходу. Кстати, организованное отступление — один из самых трудных маневров, — пояснил Хайн.
— Что-что, а драпать мы научились, — ответил Георг. В третий раз на противоположном фланге выросла пелена дыма. «Бомбами они из них всю душу вытрясут», — сокрушенно подумал Хайн и вскочил.
— Гляди, уже бегут! — воскликнул Георг.
«Тяжелый будет денек», — решил Хайн и снова почувствовал, как он устал.
Лежавший на земле Георг потянулся и, зевая, повторил:
— Не знаю, что и делать. Чертовски похоже на вторую битву на Марне. Последний неудавшийся шедевр.
Стряхнув усталость, Хайн налетел на него:
— Что ты мелешь? Это наше первое наступление. Да твоя Гвадалахара вообще ничто. А здесь начало, репетиция того, что может армия. Вот и все. Сколько существует армия? Всерьез ею занялись только после Гвадалахары. У нас было время.
Телефонист высунул голову из окопа и крикнул:
— Звонил Пухоль. У него на левом фланге начался отход.
— Что? И это он называет отходом? Вот здорово, просто замечательно!
Георг вскочил, его огромное тело корчилось от смеха.
— Отход! — хохоча, еще раз воскликнул он, показывая рукой на юго-восточный участок фронта, где по равнине рассыпались фигурки бегущих солдат.
— Что с тобой? Чему ты смеешься? — сердито закричал Хайн, которого напугал этот смех.
Но Георг не мог успокоиться.
— Ты разве не слышал? — кричал он. — Пухоль утверждает, что это отход!
— Ты бы лучше позвонил в бригаду, — сказал Хайн Зоммерванд, — и спросил, нет ли у них для тебя приказаний.
Георг перестал хохотать и насупился.
— Терпеть не могу, когда лезут в мои дела, — заявил он.
Неожиданно начался артобстрел. Вероятно, это была та самая батарея, которая вечером вела пристрелку. Первые же три снаряда разорвались в песке рядом с ними, подняв столбы пыли.
Георг бросился на землю рядом с Хайном, лицо его побледнело, но ясные глаза насмешливо смотрели на Хайна.
— Как вчерашнее дело? — спросил он. — Ты так ничего и не рассказал.
— Плохо, — еще успел ответить Хайн. Второй залп накрыл верхушку холма, и осколки просвистели над их головами.
— Значит, правда? — спросил Георг.
— Да, — ответил Хайн.
Георг оглядел позицию батальона.
— Я не боюсь, что с нами что-то случится, — сказал он, — Фашисты нас атаковать не будут. Но хотелось бы знать, что происходит у нас в тылу. Если разразится паника, никого не удержишь.
— До этого нельзя допускать. Значит, нужно остановить их силой, — сквозь зубы процедил Хайн. Лицо Георга помрачнело. — А что ты предлагаешь? — спросил Хайн.
Георг открыл было рот, чтобы ответить, но тут раздался третий залп. Вспышка на миг ослепила Хайна; он оглох, пороховой дым разъедал легкие.
Прошли секунды, прежде чем он пришел в себя. Он увидел Георга, которого отбросило в сторону на несколько метров. Тяжело дыша, тот лежал на земле, сжимая руками правую ногу выше колена.
— Зацепило, — сказал он, заметив Хайна, и попытался встать, но тут же повалился на землю. По нему было заметно, что он уже чувствовал боль. Его лицо быстро изменилось. На нем появилось испуганное выражение, губы побледнели, глаза закатились. Хайн хотел было броситься к телефону и только тут разглядел, что окопчик завалило. Рядом лежал телефонист с окровавленной головой, — Брось, Хайн, — сказал Георг, — Керстен все видел из долины. Он кого-нибудь пришлет. Я подожду. Ты что-нибудь слышал об Ирмгард?
— Нет, а почему ты вдруг вспомнил о ней? — спросил Хайн.
— Я был недавно в городе и случайно встретил ее.
— Вот как?
— Да, она была очень расстроена. Хотя меня это не касается. Сказала, что чувствует по отношению к тебе угрызения совести. Она к тебе плохо отнеслась. Но это якобы твоя вина, ты сразу принял все всерьез.
На холм поднялись санитары. Они перевязали телефониста и уложили Георга на носилки.
— Не залеживайся. Быстрей выздоравливай, — крикнул Хайн ему вдогонку. — Одному мне тяжело.
Только теперь до него дошло, что придется управляться одному. Он обрадовался, когда увидел Вальтера Ремшайда.
Бывший горняк стал офицером. На рукаве гимнастерки он носил три нашивки и командовал ротой из ста двадцати солдат. У него было два штатных пулемета и еще третий, о котором никто не знал. Он взял его в ночном рукопашном бою с фашистами и, чтобы не сдавать, утаил добычу.
На нем лежала большая ответственность, и у него были обязанности, к которым он относился очень серьезно. Перед ним стояла задача, и он пытался ее выполнить.
Он умел держаться с достоинством.
Но когда Хайн заглянул ему в глаза, то испугался: они выражали обреченность и одиночество. Вальтер прибыл в Испанию с тремя друзьями. Хайни Готвальд погиб на Хараме, Пауль Крюгер — в самом начале, у голубого домика, а третий, Флеминг, раненый лежал в Эскориале. Жена Вальтера скончалась от неудачного аборта в Париже.
Сопя, он подошел к Хайну, пот струился по его заостренному морщинистому лицу.
— Нам солнце вечно сияет! — поздоровался он. — Тебе помочь, Хайн? Я пришлю человека, чтобы тот привел в порядок блиндаж.
— Мне нужен связной и люди, чтобы восстановить связь.
— Будет сделано, — сказал Ремшайд. — Кто теперь командует батальоном?
— Пока я!
Ремшайд кивнул.
— Присядь-ка на секунду, — пригласил его Хайн Зоммерванд. — Или боишься, что фашисты пришлют нам еще один гостинец?
— Вчера я был у Флеминга, — произнес Вальтер. — Передает всем привет. Ты подумай, он уже сидит на кровати и как ни в чем не бывало играет на аккордеоне. «Я еще вижу, — говорит, — я еще жив и, значит, на что-то гожусь». Ты знаешь, мне стало немного не по себе. Говорит: «Чем больше отдаешься делу, тем больше привязываешься к нему. Мне нужно подумать, как приносить пользу, даже если я ослепну. Пока вот играю на гармошке, развлекаю товарищей». Вообще его все любят. И врачи, и сестры. Но потом я испугался. Они вывезли его в каталке на террасу и оставили нас наедине. А он вдруг говорит: «Ты случайно не жалеешь меня? Это ни к чему, ты это брось. Один из ребят мне рассказывал, будто в Советском Союзе разработали новый метод лечения. Мне еще помогут. Ведь зрение-то не потеряно. Ты не смейся: они там все могут. Попрошу, чтобы меня отправили в Советский Союз!» Он так говорил. И тут я понял: неправда, что он легко это переносит. И мне стало страшно. Со зрением это точно?
Хайн Зоммерванд задумался, а потом ответил:
— Советская наука ушла далеко вперед. Если Флемингу здесь не помогут, там его могут спасти.
— Вот здорово, а я не верил и не решился ему это сказать. Знаешь, на него плохо подействовало, что я вообще ничего не сказал. Он вдруг как заорет на меня: «Ты что же, не веришь? Значит, ты не веришь в Советский Союз?!» Я еле-еле его успокоил. А он все повторял: «Значит, липовый ты коммунист».
— Пока глаза видят, есть надежда, Вальтер. — Хайн произнес это извиняющимся тоном. — Значит, попробуем переправить его туда. Ему там помогут и работу тоже найдут. Какую-то пользу он приносить будет.
— Ну вот и хорошо, — сказал Вальтер. Он оживился при мысли, что в Советском Союзе Флемингу помогут. — Кстати, — добавил он, — говорят, что люди, у которых изуродовано лицо, становятся очень подозрительными и что у них портится характер…
— Может быть, если это слабые люди, — ответил Хайн.
— Ну, ладно, не буду ждать, пока прекратят обстрел. Нужно идти в роту, — сказал Вальтер и пояснил: — Рядом с Флемингом лежит какой-то парень с простреленным лицом. Так вот, я не знаю, что хуже.
— У нас фашисты наступать не будут, — сказал Хайн.
Вальтер помедлил секунду и неожиданно спросил:
— У меня теперь в двух пулеметных расчетах одни испанцы. А что делать, людей не хватает. Верно?
— Ну что ж, очень хорошо, — похвалил его Хайн.
Солнце палило немилосердно. Две широкие дороги белым крестом легли на высохшую желтую равнину, по которой кружили песчаные вихри. Деревня Вильянуэва-де-ла-Канада, расположенная на пересеченье поперечин этого креста, выгорела дотла. Дым тонкой струйкой поднимался из развалин. По высохшей земле в одиночку и группами торопливо шагали отступавшие солдаты. Они казались ползущими муравьями. Их было много, сотни. Широким потоком они беспорядочно хлынули на север, бежали по равнине, ища глазами горы, чтобы укрыться. Леса на вершинах гор окутались дымом и огнем. С голубого неба пикировали истребители противника, они веером проносились над головами, по-комариному танцуя в воздухе, и, пока бомбардировщики с оглушительным грохотом сбрасывали свой смертоносный груз на редкие окопы пехотинцев, истребители клевали бегущих, свинцом поливая землю из пулеметов.
Хайн видел, как бегут войска, и думал:
— Нам нельзя проиграть эту битву за мир. Этого не может, не должно случиться! Только бы удалось их остановить. А ведь как их нужно остановить!
— Давай отправляйся в роту! — крикнул он Вальтеру Ремшайду, но тут же задержал его:
— Погоди, мне надо тебе кое-что сказать. Слева от тебя окопался батальон анархистов, так? Если и они будут драпать, а у меня не будет связи с бригадой, то придется самим выходить из положения. Тогда ты оставишь позицию и загнешь фланг. И чтоб с места не двинулся, пока не получишь от меня точного приказа, понял?
Он все еще надеялся, что паника прекратится и что ему не нужно будет прибегать к крайней мере — приказывать Вальтеру стрелять по своим.
Вспомнив о Георге, Хайн с горечью подумал: «Ему хорошо, лежит себе в лазарете. А я здесь расхлебывай, вечно я должен расхлебывать. Все я да я».
На душе у него было сумрачно. Когда Вальтер ушел и Хайн остался один, он почувствовал неуверенность, даже страх. Он подгонял обоих испанцев, чтобы те быстрее восстанавливали блиндаж. Каждую секунду противник мог возобновить огонь, и Хайну хотелось, по крайней мере, как можно лучше укрыться. Он следил за их работой. Они начали откапывать серый ящичек телефона, и тут ему почудилось, что он слышит голос Ирмгард.
«Я потихоньку схожу с ума», — подумал он и снова услышал, как она звала его. На всякий случай он обернулся. Ирмгард стояла под масличным деревом. Ее волосы блестели. На ней были серые полотняные брюки и блузка из той же материи.
— Я хотела попасть в Брунете, чтобы сделать несколько снимков! — крикнула она. — Но дальше Вильянуэвы не выбралась. Вот решила свернуть и приехала сюда.
Хайн не виделся с ней с того самого праздника. Он думал, что забыл ее.
— Снимки? — удивленно спросил он и, не трогаясь с места, посмотрел на нее. — Какие снимки? Нет-нет! То, что здесь происходит, лучше не фотографировать.
«Может быть, все обойдется», — подумал Хайн. Как символ жизни стояла она перед ним на высохшем поле.
Вот и к подножью холма устремились отдельные группы бегущих, и Хайн раздумывал, не отдать ли приказ Вальтеру Ремшайду.
— А где же Георг? — спросила Ирмгард. — Мне нужно на него взглянуть, — сказала она, когда он сообщил ей о ранении Георга.
— Да-да, только поскорее уходи отсюда! — резко добавил он. — Зачем ты вообще приехала? Здесь тебе не место!
У подножья холма бегущие в изнеможении замедлили бег. Хайн слышал их ругань и сказал себе, что ждать больше нельзя. Только он повернулся, чтобы рукой подозвать к себе одного из людей Вальтера Ремшайда, как два самолета, строча из пулеметов, спикировали на холм. Он рванулся и, схватив Ирмгард, повалил ее рядом с собой на землю. Их тела касались друг друга. Хайн ощущал ее дыхание на своей коже. Лица их были рядом. Белокурые волосы, в беспорядке свисавшие ей на лоб, почти закрывали глаза, в которых дрожали голубые язычки пламени.
Еще никогда она не казалась Хайну такой красивой. Он тихо произнес ее имя и коснулся губами ее губ.
— Хайн! — испуганно спросила Ирмгард. — Скажи, что, собственно, здесь происходит?
— Ничего! А что должно произойти? — с горечью произнес Хайн. — Разве против такой силищи устоишь!
Бежавшие внизу не успели укрыться. Вот они бросились врассыпную.
— Я думал, ты сама, без моих расспросов расскажешь, — произнес Хайн, — как поживает маленькая Розита?
— Она похожа на тебя, Хайн, и жизни мне не облегчает. Только делает она это ненамеренно. Она болела, четыре дня у нее держалась высокая температура. Ты не представляешь себе, как трудно с ней было ночами в метро! Но вчера ей стало лучше.
Озабоченное лицо Хайна прояснилось. Но боль в левой руке возобновилась с новой силой. Его сердце билось так слабо, что он снова уронил голову на землю.
— А теперь иди! — строго прикрикнул он, придя в себя. — Никто не знает, что здесь сегодня еще случится! Во всяком случае, я не хочу нести за тебя ответственность.
Опомнившись, Ирмгард глянула на долину.
— Нет, нет! — внезапно крикнула она. — Ты что! Думаешь, видя все это, я могу просто так взять и уехать?
— Иди! — закричал Хайн. — Здесь приказываю я. Если ты немедленно не уйдешь, я велю тебя увести!
Но она прыгнула с холма и побежала вниз. Удивленный Хайн крикнул ей вслед:
— Что ты делаешь?
Теперь и он разгадал ее намерение.
— Эх, — решил он, — то, что она задумала, это в духе ноябрьских и мартовских событий, эти времена давно прошли. Старыми методами сегодня ничего не добьешься.
Глядя ей вслед, он все же надеялся, что ее план удастся. И одной этой надежды было достаточно, чтобы заставить его повременить с отдачей приказа Вальтеру Ремшайду.
Стремительно несясь вниз по холму, Ирмгард вспомнила Альберта. Она чувствовала, что все еще любит его. Она понимала: то, что она сейчас делает, было в его характере. Так он поступал до самой смерти, так поступил бы и сейчас, будь он жив.
На равнине она бросилась в самую гущу бегущих. Тяжело дыша, с раскрасневшимся лицом и развевающимися волосами, она молча встала посредине, раскинув руки.
Хайн Зоммерванд смотрел на нее, испуганно повторяя про себя: «Я не должен был допускать до этого, они ее просто убьют».
Кто-то потянул его за рукав. Сзади стоял Круль. Его лицо было бледным, глаза сверкали. Он не имел ничего общего с тем Крулем, который девять месяцев назад получил боевое крещение в Западном парке. Его скулы заострились, а вечно смеющиеся карие глаза, казалось, стали меньше. Почему-то под мышкой левой руки Круль держал буханку хлеба.
— Я слышал, ты был в Мадриде. Я знаю, что арестовали Хильду. Ты с ней говорил? — скороговоркой выпалил он.
Вместо ответа Хайн спросил:
— Как ты сюда попал? Почему ты не в своей роте?
— Я должен, я обязан знать, что произошло! Она не виновата! — кричал Круль, размахивая над головой буханкой. Он был без каски. Темные волосы на левой стороне лба были выбриты. Широкий пластырь закрывал рану, полученную им при штурме Кихорны.
— Немедленно вернись в свою роту! — угрожающе произнес Хайн. Он твердо смотрел Крулю в глаза. — Скажи спасибо, что я тебя не наказываю. После боя подойдешь ко мне.
Он снова оглянулся, ища глазами Ирмгард. Копна ее светлых волос выделялась в толчее густой солдатской массы. Приближалась новая эскадрилья вражеских самолетов. Каждую секунду они могли атаковать это скопище.
— Ты не имеешь права посылать меня на передовую, не сказав мне, что произошло! — орал Круль. — Вы хотите убить ее.
У подножья холма все смешалось.
— Давай, давай! — крикнул Хайн двум солдатам из роты Вальтера.
— Винтовки в руки и бегом! Приведите женщину. Скорей, скорей!
Он искоса глянул на Круля.
— Ты все еще здесь?
Лицо Круля покрылось красными пятнами. Хайн видел, как тот цапнул кобуру револьвера.
Он сделал вид, будто не заметил этого, продолжая стоять как ни в чем не бывало спиной к Крулю и глядя вслед солдатам, которые спускались по холму не быстрым шагом, как он велел, а потихоньку.
— Хильда виновата, Круль, — сказал Хайн. — Я тебя не обманываю. Она мне сама в этом призналась. В течение нескольких лет она работала на гестапо. Да, она несчастна, но она виновата. Забудь о ней. Вырви ее из своего сердца, Круль!
Он говорил спокойно, хотя и с большим напряжением. Круль вытащил револьвер. Он посмотрел на худую горбатую спину Хайна Зоммерванда, на его сутулые плечи, на ярко-рыжие волосы.
— Это правда? — спросил Круль. Он выпустил из рук хлеб и поднял револьвер.
— Да, — не оборачиваясь, произнес Хайн.
Невыносимая, страшная боль пронзила Круля. Его трясло как в лихорадке. Зубы его стучали о ствол револьвера, когда он сунул его в рот и спустил курок.
Грохнувший вверху одиночный выстрел поставил Ирмгард в опасное положение.
Когда она, тяжело дыша и подыскивая слова, преградила путь бегущим, те в растерянности остановились. Подняв покрытые коркой грязи, исхудавшие, искаженные страхом лица, они с удивлением смотрели на женщину. И без слов по ее горевшему лицу было ясно, чего она от них добивалась. Они стояли удивленные, пристыженные.
Неожиданно один из них крикнул:
— Возьмем-ка эту малышку с собой. Положим ее чуть дальше на травку! — Они вдруг вспомнили, что они мужчины и что у них есть оружие. Сгрудившись вокруг Ирмгард, они потащили ее за собой.
— Слушайте, вы! — уговаривала их Ирмгард. — Как вам не стыдно! Что вы бежите? Будьте мужчинами, не трусьте! Назад! Давайте вернемся на фронт. Мы нужны там. Там наше место. Там наши товарищи. Там идет бой. Бой за вашу страну, за нашу свободу! — Она сжала кулаки и глянула мужчинам в глаза.
Но их взгляд не выражал ничего, кроме смертельного страха и готовности пойти на все, на любую крайность, даже на смерть, лишь бы только избавиться от этого страха.
Ирмгард заплакала.
— Что с тобой? — спросил невысокий пожилой мужчина с приплюснутым носом. — Почему ты плачешь?
— Глядя на вас заплачешь, — сквозь слезы крикнула Ирмгард.
— Ну что ж, — произнес тот самый парень, который только что острил на ее счет. — Тогда плачь!
Но они остановились, не побежали дальше, как хотели. У Ирмгард появилась надежда. Но прежде чем она снова заговорила, кто-то крикнул:
— Что мы здесь стоим? Врежьте ей разок, и пошли дальше. Вот-вот прилетят самолеты.
Следом раздался выстрел, которым Круль покончил с собой.
Этот-то выстрел они и услышали и одновременно увидели двух солдат из роты Вальтера, шагавших к ним с винтовками наперевес. Тогда они поняли, что времени терять нельзя.
Не обращая больше внимания на Ирмгард, они побежали дальше. Но через несколько шагов пулемет заставил их остановиться.
С холма Хайн наблюдал в бинокль, как батальон Пухоля занял дорогу и остановил поток бегущих.
«Значит, мне не нужно отдавать приказа Вальтеру, — подумал он. — Это хорошо. Хорошо, что хоть этого я избежал». Впервые за весь день он мог легко и свободно вздохнуть. Складки на его лбу разгладились, а перекошенный рот подобрел.
В долине бегущие остановились. Более рассудительные среди них взяли верх.
— Не будем позориться перед женщиной, — крикнул молодой парень с потемневшим от пота лицом. Они снова рассыпались в цепь.
И в этот момент Ирмгард, не успевшую броситься на землю, срезала пулеметная очередь пикирующего самолета.
XIII
С тех пор как он поддался Хартенеку, Бертрам был не рад своей жизни. Он чувствовал, что тонет в болоте. Глубокое уныние, завладело им. И когда Хартенек на свой лад старался ободрить его, это только усугубляло хандру Бертрама. И действительно, он был не только недоволен и удручен, но еще и постоянно боролся с глубоким отвращением, отвращением к самому себе и ко всем окружающим, боролся с чувством омерзения, порожденным не столько характером взаимоотношений с Хартенеком, сколько тем унизительным способом, которым тот восстановил эти отношения.
Отвращения Бертрам не испытывал только сидя в самолете. Чем сильнее он ощущал тяжесть жизни и грязь окружавшего его мира, тем увлеченней он отдавался новым ощущениям, когда, взмыв в небо, видел, как земля проваливалась под ним. Там он дышал свободней и с легким сердцем глядел на исчезающий мир, где воедино сливались поля, леса, реки и города, где таяли невзгоды и неприятности. Даже скудная земля Испании с ее высохшими коричневыми пашнями и задумчивыми морщинами гор скользила под ним строками гимна.
Велико было могущество Бертрама. Он заставлял землю падать ниц, подбрасывал ее как мячик на своих плечах, заставлял ее танцевать, прыгать и веселиться.
Словно робея, он втягивал голову в плечи, когда она подобно гигантской волне угрожающе набегала на него, ускользал от нее и толкал вниз.
Однажды Бертраму встретился беркут, который, воинственно раскрыв клюв и выпустив когти, вознамерился напасть на своего могучего соперника, но затем, сложив крылья, перевернулся и камнем упал вниз.
«Как он похож на душу Штернекера», — благоговейно подумал Бертрам, который во время полетов частенько вспоминал безумного графа, ибо тот — так, во всяком случае, решил Бертрам — знал правду и поэтому погиб. Он был не в силах вынести правду и поведал лишь немногое из того, что знал, прежде чем мир для него исчез во мраке. Правду и ложь скрыла ночь, а язык его утратил дар речи — эту проторенную тропку над пропастью правды и лжи.
Бертрам умышленно резко потянул на себя руль высоты. Машина перевернулась. Теперь он заставил землю танцевать на голове до тех пор, пока дуга не замкнулась и он снова не взмыл вверх, словно Икар, радуясь солнцу.
Штернекер знал правду и на этом сломался. Его конец служил предостережением: «Закрой глаза, Бертрам!» И все же он не мог закрыть глаза, не мог закрыть их, по крайней мере, тогда, когда свобода полета целиком владела его мыслями. Слишком легко закрывались глаза там, на земле. А здесь, когда он летел над земными туманами и ревущий мотор нес его сквозь тонкий как стекло воздух, вверх, когда он, будто зимние грезы, вспарывал бегущие облака, когда небеса, где он парил в потоках ветра, по-братски клали свои ладони ему на плечи, а их дрожащая синь заглядывала ему в глаза, душа его не могла оставаться равнодушной, и было непонятно, почему нельзя доискиваться истины, какой бы ничтожной та ни была, почему клубок, в котором запутался Штернекер, оказался смертельным. Было непонятно, почему на земле отсутствовала свобода, та самая свобода, о которой Хартенек обыкновенно говорил: «Это тупая тварь, вол, которого всякий раз впрягают в телегу, когда та застревает в грязи».
Опасным в этих полетах мысли Бертрама было то, что они постоянно восстанавливали его против Хартенека, против его властолюбия, против его двусмысленных сентенций и сомнительной морали.
«Опять я пережал свой драндулет», — решил Бертрам, обнаружив, что мотор вдруг заработал с перебоями. Он быстро прибавил газ, бросив машину на несколько сот метров в пике, но и это не помогло. Они летели над широкой равниной в районе Вильянуэвы-де-ла-Канада, и он уже немного отстал от своих.
«Ну, достанется мне на орехи, когда вернемся домой, — озабоченно подумал Бертрам. — Хартенек и так меня упрекает, что я не держу строя и насилую машину». Бертрам тащился сзади. Он надеялся, что мотор снова заработает нормально. Но он ошибся. Самолет терял высоту, и он подумал, что лучше повернуть назад, когда рядом запрыгали серые облачка разрывов. Сильный удар потряс машину. На лобовое стекло брызнуло масло, а вслед за тем из мотора ударило желтое пламя.
Не медля ни секунды, Бертрам сорвал привязные ремни и выкарабкался из кабины. Несколько секунд он стоял на крыле, а затем, как пловец, прыгнул головой вниз. Он начал спокойно считать и одновременно напряг все мышцы, чтобы выдержать удар при раскрытии парашюта, который остановил бы его падение. Лямки на груди и бедрах натянулись, и Бертрам, подобно гигантскому маятнику, закачался под куполом парашюта, но все-таки продолжал падать так быстро, что свистело в ушах. Он поднял голову и попытался уменьшить маятниковые движения тела, упершись в туго натянутые стропы парашюта. Посмотрев вниз, он увидел, как обломки его самолета ударились о землю. И тут он понял, что земля под ним захвачена врагом, что он приземлится в плену. Нарастающий гул авиамотора заставил его снова посмотреть вверх. К нему приближался Хартенек. Бертрам узнал его, когда тот, строча из пулемета, пролетал над ним.
«И чуть было не угодил в меня», — подумал Бертрам, ища глазами самолет, с которым Хартенек вступил в бой, но вражеского самолета нигде не обнаружил. А вместо этого увидел, как Хартенек развернулся и снова спикировал на него.
Тогда он вспомнил приказ, который Хартенек показывал ему сразу после отъезда Эрики: «Запрещено приземляться на республиканской территории. Нарушение приказа следует считать дезертирством».
Беззащитный Бертрам висел под куполом парашюта. Он слышал свист пуль и неотрывно смотрел на стрелка. Он видел лицо Хартенека с длинным, ястребиным носом и большим сжатым ртом.
«Я вишу как мишень», — думал Бертрам. Живот у него свело от страха, все тело сжалось. Широко раскрытыми глазами он следил, как Хартенек снова развернул машину и в третий раз спикировал на него.
«Как он может! — спросил себя Бертрам. — Разве так можно? Что ни говори, а мы все-таки друзья. Разве он не твердил мне постоянно, что он мой друг? Разве он не говорил о своих нежных чувствах ко мне? Теперь он стреляет в меня как во врага, как в животное, которое даже не может защищаться. Хорошо еще, — с горечью подумал Бертрам, — что стрелок он никудышный. Любой другой со мной давно бы разделался!»
В этот момент пулемет Хартенека снова застрочил. На этот раз Бертрам почувствовал удар в левое плечо, затем по ноге. Он закричал не от боли, а от страха:
— Что ты делаешь? Ты понимаешь, что ты делаешь?
«Он меня разнесет на куски», — подумал он.
Когда Хартенек снова пронесся мимо, дав Бертраму на секунду передохнуть от смертельного страха, тот глянул вниз на землю, слишком медленно плывшую ему навстречу. Ему захотелось поскорее очутиться внизу, потому что только там он мог спастись, там, в стане врага, он сумел бы укрыться от смертельной вражды своих друзей.
В эти мгновенья крайнего отчаяния в воспаленном мозгу его мелькнула мысль, что это падение из облаков на землю было падением из царства лжи в царство правды. Его знобило. Ему казалось, что мысли его торопливо летят над холодным безмолвием ледников. С ужасом он понял, что борьба с Хартенеком, на которую у него никогда не хватало сил, означала еще и борьбу со многим другим, означала мятеж против той самой силы, которая породила Хартенека, против «новой немецкой знати», против «класса господ», к которому хотел принадлежать и сам Бертрам. То была правда. Внезапно Бертраму все стало ясно. Штернекер свихнулся не из-за того, что познал истину, а из-за того, что он не мог следовать ей. Штернекер не видел в жизни смысла. Отсюда и его роковая страсть искать его в смерти. Не найдя в себе мужества восстать против этого, он создал себе иллюзию, будто является иным существом.
Снова смерть закружила над Бертрамом, барабаня вытянутыми костлявыми пальцами. Казалось, мозг под тонкой стенкой черепа застыл от леденящего ужаса. Бертрам еще раз открыл рот, чтобы крикнуть Хартенеку, во весь голос отречься от него, выразить возмущение, заявить ему о своей вражде и ненависти, но получил такой удар по голове, что его тело отбросило назад.
В желтом куполе парашюта он увидел сеточку трещин и почувствовал, что его падение убыстрилось.
Словно музыка гигантского органа, поток воздуха больно гудел в ушах. Бертраму казалось, что он теряет сознание. Он хотел этого. Он боялся приземления.
Удар был сильным и причинил боль. Поскольку сам Бертрам встать не мог, его долго тащило по земле, пока люди из батальона Пухоля не высвободили его из лямок парашюта. Они посадили его на винтовки и отнесли в укрытие.
— Потом мы отправим его в тыл! — крикнул Пухоль, который все еще был занят тем, что останавливал бегущих. Он приказал санитару перевязать пленного.
В ушах Бертрама все еще гремел могучий орган, слышанный им во время падения. Он с трудом подтянул правое колено к груди и посмотрел на широкую, безлесую, опаленную солнцем равнину.
Все его тело ныло от сильного удара о землю, раны горели. Левое плечо пекло огнем. Вероятно, пуля Хартенека разбередила старую рану, от укуса Буяна — собаки рыбака.
Бертрам видел, как из разбросанных среди равнины развалин выскочил всадник. На какое-то время он исчез в ложбине, а затем показался снова и во весь опор поскакал к кладбищу в центре фронта.
Прижав подбородок к колену, Бертрам закрыл болевшие от солнца глаза. Он слышал, как стоявший возле него молодой офицер что-то крикнул командиру. Командир ответил коротко и сердито. Бертрам еще не совсем оправился от падения и не мог уследить за их разговором. Казалось, его мысли не успели приноровиться к быстрой смене обстоятельств. Перед ним неотступно стояло лицо Хартенека, который сидел за штурвалом самолета и пикировал, чтобы убить его. Ему казалось, будто он чувствует на себе холодный, беспощадный взгляд Хартенека.
«Кто не приносит пользы, тот вредит», — кричал Хартенек.
«Что мне ему ответить, — думал Бертрам. — Ведь должен же быть ответ, должно быть слово, которое заклеймит его и спасет мне жизнь. У него нет права, нет никакого права перед богом и перед людьми — убивать меня». Но спасительное слово не приходило на ум. Вместо этого Бертрам вспомнил рябого капитана Сиснероса.
Прежде чем того расстреляли, он успел крикнуть: «Вива ла Република!» От боли в ноге Бертрам снова пришел в себя. Вероятно, он потерял сознание всего на несколько секунд, потому что оба испанца продолжали разговаривать.
— Что с ним делать? — кричал лейтенант Маркус, отведя от Бертрама дуло своего автомата.
Пухоль отвечал спокойно и неопределенно: он сослался на какие-то приказы, согласно которым пленных следовало отправлять в тыловые штабы.
Шальные пули, жужжа, плели над головой Бертрама паутину. Казалось, вокруг позиции Пухоля сжималось кольцо разрывов. От обломков самолета Бертрама по степному полю стелился черный дым. Вокруг горела сухая трава. Маркус сказал:
— Как же ты его отправишь в тыл? Это совершенно невозможно в такой неразберихе. Да и вообще, зачем нам столько возни? Вот мы сидим здесь, пулеметами гоним своих на фронт и еще должны сдувать пылинки с этой фашистской сволочи, чтобы с ним, не дай бог, ничего не случилось.
— Прошли времена Панчо Вильи, когда не брали пленных! — напомнил Пухоль.
Маркус убрал палец со спускового крючка автомата.
— Эх ты, учитель, — произнес он. — Твоя профессия не дает тебе покоя. Только ты, к сожалению, забыл, что своими бомбами этот бандит наверняка разрушил твою красивую школу в Сьерре.
— Ты только не горячись. Видишь там горящий истребитель?
— Ну и что? Из-за этого он ведь не стал другим. Поливал из пулемета дороги под Малагой или еще что-нибудь натворил.
— Откуда ты знаешь? — послышался сердитый голос Пухоля.
— Да ты вспомни Гернику! Вспомни Гернику! — не выдержал Маркус.
Бертрам с ужасом услышал это слово, действительно почувствовав себя виноватым. Оно воскресило в памяти картины, которые он старался забыть навсегда. Теперь они, обвиняя, ожили в его воображении: Герника, какой он ее видел, когда пикировал на развалины города так низко, что вдыхал поднимавшийся вверх отвратительный сладковатый дым. Бертрам посмотрел на свои руки, сложенные на дрожащем колене, и испугался еще больше. Пухоль не ответил на возглас маленького Маркуса. Он подошел к пленному и серьезным взглядом окинул его.
— Тебе, наверное, больно? — спросил он.
— Да, — произнес Бертрам. — Сначала болело плечо, а теперь вот нога.
— Мы отправим тебя в тыл. Тебе придется подождать, пока не станет потише, — сказал Пухоль, рукой смахнув упавшие на лоб черные волосы. Затем он повернулся к Маркусу: — Сходи к немцам и проверь, работает ли их чертов телефон. Скажи, что мы отнесли женщину на перевязочный пункт. И если увидишь рыжего комиссара, спроси, не выкроит ли он время, чтобы взглянуть на этого типа.
От Маркуса Хайн Зоммерванд узнал, что Ирмгард доставили в госпиталь. Он испугался и одновременно обрадовался. В сутолоке он потерял ее из виду и не знал, что с ней.
Маркус, видевший, как санитары несли ее в тыл, рассказал ему:
— Ей здорово досталось. Кто знает, жива она или нет. А жаль. Красивая была женщина!
Хайн спешно передал командование батальоном Вальтеру Ремшайду и пошел к Пухолю не столько для того, чтобы посмотреть на немецкого пилота. Ему просто хотелось узнать, что с Ирмгард.
Но проходя мимо пленного, он все-таки остановился. Оба сразу узнали друг друга.
— Ушиблись при падении? — спросил Хайн и показал рукой на бинты.
— Нет, нет, — произнес Бертрам, и его правое колено, остро торчавшее из широкого раструба войлочного полусапожка, снова задрожало. То, что он встретил здесь Хайна Зоммерванда, не успокоило его.
— Ну, говорите же, что произошло! — потребовал Хайн. Его ясные глаза пристально смотрели на Бертрама.
И пока Бертрам раздумывал («Я не имею права, ведь это предательство»), его рот сам собой открылся, и он признался:
— Мне пришлось прыгать с парашютом. Это не разрешается. В меня стрелял мой… товарищ.
Прошло какое-то время, прежде чем Хайн осознал смысл этих слов.
И еще Бертрам сказал:
— Мне никто не поверит, и все-таки мне хотелось бы заверить вас: я не имею ничего общего с теми, кто там, наверху.
При этом он указал правой рукой на небо, голубой купол которого все еще содрогался от гула моторов. Там, вверху, подстегиваемый собственным честолюбием, метался неумолимый Хартенек, кружил осторожный Хааке, выполнял свой долг простоватый Вильбрандт. Бертрам посмотрел вверх.
Ему казалось, будто он приземлился только теперь. Да, с «теми, кто там, наверху», у него больше не было ничего общего.
— Что вы имеете ввиду? — услышал он вопрос Хайна Зоммерванда и, не раздумывая, ответил:
— Я не фашист.
— Поздновато вы об этом вспомнили! — съязвил Хайн Зоммерванд. — Что так вдруг? Разве не могли подумать об этом раньше? Или, может быть, причина в этом? — добавил он, еще раз указав на бинты.
— Мне кажется, я всегда думал иначе, — помедлив, ответил Бертрам.
— Как же вы тогда очутились здесь?
— Я солдат.
— Солдат? Солдат? — гневно воскликнул Хайн. — Какой вы солдат! Вы авантюрист, вор, бандит, убийца. Не бахвальтесь своим мундиром и погонами. Все это сплошной маскарад. Нас этим не удивишь.
Его лицо покраснело от гнева, а тяжелый кулак лег на плечо Бертрама.
— Ведь вы не первый попали к нам в руки, — резко произнес он. — Я уже видел нескольких ваших камрадов. Гордиться тут действительно нечем. Подонки и сброд. И ничего больше.
Он снова крикнул Бертраму:
— Вы — солдаты? Какие вы солдаты? За что вы воюете? Мадрид, Малага и Герника! Вот ваше геройство! Стыд и срам! И ты там был! Признайся, ведь был или у тебя не хватит мужества даже на это?
Бертрам понурил голову.
— Да, был, — прошептал он.
Хайн схватил Бертрама и затряс его.
— Вот видишь, — кричал он. — Ты был там. Конечно, был. Вы превратили Германию в концлагерь, в кладбище, в вертеп. Там вы пытаете, стреляете, ведете себя как дикари, вешаете и рубите головы. И то, чему вы научились там, вы хотите теперь разнести по всему миру. Чтобы и он стал каторжной тюрьмой. Этого вы хотите! Вот смысл вашей войны. Но одно я тебе скажу: мы не допустим этого. Не допустим. Пока мы живы, у вас не будет покоя. Мы не успокоимся до тех пор, пока не расправимся с вами, со всеми скопом и с каждым из вас в отдельности!
Хайн в ярости размахнулся, чтобы ударить. Но его удержал Пухоль.
— Ты! Ты не имеешь права так делать, даже если он немец! — кричал Пухоль.
Перепуганный Бертрам с изумлением заметил, что на глазах у Хайна выступили слезы.
Испанец протянул ему документы:
— Взгляни-ка, — произнес он. — Это мы нашли у него.
То были две записные книжки в кожаном переплете с календарными записями. Тяжело дыша, Хайн перелистал их.
В одной книжке — она была за прошлый год и почти чистая — один из февральских дней был помечен крестиком.
— А это что такое? — на всякий случай спросил Хайн.
— Дата смерти, — побледнев, ответил Бертрам.
Хайн посмотрел поверх книжки. Взгляд пленного выражал глубокую печаль.
— Дата смерти Марианны? — наугад спросил Хайн.
Расстроенный Бертрам вздрогнул:
— Откуда вы знаете…
— За несколько месяцев до своей смерти Марианна рассказала мне о вас, — произнес Хайн. — Да, я знал ее давно, знал много лет.
По бледному лицу Бертрама скользнула улыбка.
— Я принес ей несчастье, — грустно заметил он.
— Конечно! — ответил Хайн. — Разве можно ожидать от вас чего-то другого! — Некоторое время он молча листал маленькую книжку.
— Нельзя ли поскорее отправить меня отсюда? — попросил Бертрам. — У меня сильные боли.
Из тетрадки выпала фотография. Хайн с удивлением смотрел на снимок толстого мужчины в теннисных брюках и безрукавке, державшего за руки двух девочек: тонконогую Кармен и маленькую Розиту с рыбьим ротиком.
— А это что? — воскликнул он. — Как попала к вам эта фотография?
Бертрам рассказал ему историю капитана Сиснероса.
— Вот видите, — закончил он свой рассказ, — уже тогда я начал задумываться.
Но Хайн Зоммерванд не обратил внимания на признание Бертрама. Он встал и с фотографией маленькой Розиты в руке направился к Пухолю. Он должен был навестить Ирмгард. Наверное, ей было очень больно… Она очень страдала… «Сейчас я должен быть возле нее, — подумал Хайн Зоммерванд. — Хотя бы для того, чтобы пожать ей руку, чтобы поблагодарить ее за все, что она сделала. И нужно, чтобы кто-нибудь позаботился о Розите».
Бертрама обидело, что Хайн не придал значения его словам.
— Ваши люди все еще отступают, — воскликнул он.
Хайн повернулся к нему:
— Не беспокойтесь. Они наверняка остановятся, — сказал он. — Мы люди привычные. Все переварим. У нас крепкий желудок. Нас ничто не сломит. Даже такой день, как этот. Мы знаем, за что воюем. В этом и разница между ними и нами. Для них бой — служба, а для нас — жизнь.
Он еще раз склонился к Бертраму:
— Вы не могли бы отдать мне эту фотографию? — попросил он. — Хорошо? Мне она очень нужна. — Он спрятал снимок и хотел было уйти, но ему пришла в голову одна мысль: — Послушайте, Бертрам, — произнес он и снова наклонился, отчего рыжие волосы упали ему на лоб. — Ребенком, когда в вас только проснулось сознание, вы задавали себе вопрос «почему?». Затем вы прошли жестокую школу, где вас отучили задаваться таким вопросом. С нами дело обстоит иначе. Мы не разучились задавать себе детские вопросы. Мы и сегодня всякий раз спрашиваем себя: почему? Спрашиваем и себя, и других. И не успокаиваемся до тех пор, пока не находим ответа. Вам нужно снова научиться задавать вопросы. Это тоже суровая школа. Ты не знаешь, как это тяжело, — произнес Хайн, обращаясь к Пухолю. — Меня это слишком волнует.
Смерч гулял по высохшей равнине. Шум битвы усилился. День клонился к закату. Когда-то Бертрам мечтал об успехе и почестях. Ничего из этого не вышло. Он думал, что жизнь начинается рядом со смертью. Вероятно, в этом что-то было. Но чтобы начать жизнь заново, у него не было ничего, кроме вопроса «почему?», который подбросил ему Хайн Зоммерванд.
По сухому песку заскрипели шаги. Чьи-то руки потянулись к нему и уложили на носилки. От боли он потерял сознание.