Настроение было приподнятым. Он свернул на свою улицу, широкую и в этот час всегда запруженную транспортом. Круто вывернув передние колеса, ее красный «вольво» занимал половину тротуара перед его домом.
А сама она стояла у забора перед соседним домом, и капюшон на спине сбился. Священник торопливо принялся искать мятную конфетку. Выставив согнутые локти, Лена фотографировала. Остановился в трех шагах от нее, а мимо как назло проехал грузовик, почти заглушив его слова.
— Знаете, что было тут раньше? — указал он на дом, который она снимала. Лена развернулась, не опуская фотоаппарата, и нажала кнопку.
— Чик-чик! — воскликнула. Стара она была для этого «чик-чик». Священник разглядывал ее рот, накрашенный темной помадой. Выглядит сейчас старше, чем тогда, на футболе.
— Странная какая фигура вон там, — она смотрела на статую в саду, на белую Мадонну с таким же белым Младенцем на руках.
— А вон там я живу, — протянул он, показывая на дом рядом. Она и не глянула.
— Смотрю на нее, и кажется, будто у меня между пальцами белый порошок, — сказала она. — Наверное, потому, что в саду такая густая зелень.
Прислонившись к забору, она глядела вдаль, на дорогу к еврейскому кладбищу, к новым районам, к русскому рынку и дальше из города, в Моновиц, к бывшему заводу «Буна ИГ Фарбен»[1]. Бывали дни, когда он подолгу гулял там один, далеко за чертой города. Называл это контрольным обходом.
— Это Мадонна, — пояснил священник, а она сдвинула на запястье шнурок, на котором висел серебряный фотоаппаратик.
— Пани Мадонна, — дурашливо проговорила по-польски. Он заметил, что глаза ее при ярком свете уже не синие, а почти зеленые, какой бывает вода в бассейне. И веснушка под левым глазом.
— А как это вы стали священником?
Он промолчал.
— Из-за женщины?
— Обыкновенно священниками становятся из-за Бога, — проговорил он.
— Вы не любите женщин?
— Вы не любите священников?
Что ему было еще ответить? Рассказать ей на радость: однажды днем, в августе, я услышал чей-то голос? И решил, никого не увидев, что это Бог, и с той поры мне удавалось за любовью к Богу скрываться от любви к девушкам. Но ведь это неправда. Правда — это августовский день. Давний, давний день.
— Трудно было на это решиться? Я имею в виду целибат, — поинтересовалась она.
— Нет.
Нет, не так трудно, как ей представляется. И тут он услышал свой голос. Решение, — рассказывал тот, — оказалось для него естественным. Августовским днем, в возрасте семнадцати лет, он все понял. Другие одноклассники разъехались на каникулы, он остался дома на все жаркое лето. Сливы созрели уже в начале июля, и люди жались к домам в поисках тени. От скуки он помогал пастору красить зал для приходских собраний. Пастор был доброжелателен. Вечерами они вместе сидели на связках старых газет, ели хлеб с ливерной колбасой и соленые огурчики, курили «Реваль». Пастор угощал его сигаретами. В семнадцать, один-одинешенек, но зато курит. И подолгу стоит у окна. На севере виден его бывший детский сад во дворе, на юге, через улицу, — школа. Потом шли гаражи, крытые жестью. На улице жара, а в зале прохлада, и голые стены пахнут краской. Он красил и красил. И все было в порядке. Вот бы так всегда, вот так, с пилоткой из газеты на голове. И тогда он решился уверовать.
Лена разглядывала фотоаппарат. Прядь волос упала ей на лоб.
— Вроде сошествия Святого Духа.
— Только поскромнее, — подтвердил он. — Но похоже.
Да, вот так оно тогда и случилось. А то, может, стал бы маляром, — услышал он собственный голос. Но тем летом он и вообразить не мог ничего другого, да и в последующие годы тоже. Не мог вообразить ничего другого, потому что вообще лишен воображения. Я другой, — услышал он сам себя. — И из-за этого не страдаю. Если и страдаю, то только из-за самого факта. Вспоминая детство, он представляет себе только само это слово. И никакое другое слово не мешает. И никакой образ не может его растревожить или осчастливить.
— Я вас понимаю. Вы неподвластны тому внутреннему ропоту, что заставляет других людей страдать. Особенно женщин, детей и художников.
Она закивала. И он тоже.
— Да, — сказал он, — то, чего недостает, никогда не казалось мне изъяном, и я не делаю из этого тайны.
— Из чего?
— Из того, что я слеп.
— Как, я этого не заметила! — и быстро прикрыла глаза рукой.
— Я имею в виду, что я слеп для внутренних образов, как другие люди для цвета. Тем не менее дальтоники спокойно движутся по улицам, да и по жизни. И я тоже. Знаете, вообще-то… — и хотел было продолжить, но вдруг приложил руку ко рту и замолчал.
Да, Бога воображать не требовалось: Бог был здесь, стоило только вспомнить имя. Так что и жизнь в О. была ему не в тягость, ведь он не рисовал себе картин прошлого. Он работал.
— Между прочим… — заговорила она и тут же нерешительно умолкла. Эта ее запинка открыла для него новое пространство. И на этом пространстве уместилась новая для него и смелая идея. Людям, — гласила она, — людям следует различать внешнюю и внутреннюю реальность. Люди могут договориться, если внешнее совпадает. Они могут любить друг друга, если совпадает внутреннее. Но когда у одного внутренняя реальность совпадает с внешней реальностью другого, то людей объединяет тайна, сокрытая от них самих, и они связаны друг с другом навеки, хотя друг другу принадлежать не будут. Они сплетены друг с другом через огромное расстояние. Вот так и он соединен с Леной. Пусть они едва знакомы. Он в этом неожиданно и совершенно уверился. А иначе отчего бы так хотелось ей все рассказывать? Ничего ему с этим не поделать. И ей тоже. Вот так-то. И он произнес, повторяя ее интонацию:
— Между прочим, знаете ли вы, что я играю на аккордеоне?
Рядом с белой гипсовой фигурой появилась теперь другая, только в движенье, неторопливо поливающая цоколь Мадонны. Там росли синие, с улицы едва заметные цветочки. Женщины, подумалось ему, в сущности, весьма обременительны. Вечно они попадаются на пути, летом — цок-цок, зимой — шыр-пыр, а мешают круглый год, то изливая собственную душу, то копаясь в чужих.
— Что, простите? — переспросила Лена.
— Я ничего не говорил, — отозвался он, уставившись на ее пробор. В черных волосах седые нити. Кто их добавил?
— О чем вы думаете?
— Вам бы надо осмотреть город до отъезда, — сказал он.
— Так я и сделаю.
— Когда?
— Завтра днем.
И тут он вспомнил, что у него завтра в три гости. Дальман. Сначала появилась она, теперь Дальман. Оба из его родных мест. В этом совпадении что-то настораживает. Хотелось пройти еще немного рядом, и он проводил Лену к машине.
— Кто же вам покажет город?
— Один знакомый, — и села за руль.
Знакомый? От кого она отказывалась этим словом? Посмотрел на нее. А как закончилась игра? Лена даже не поинтересовалась. В его прихожей стояла прислуга-полька, моложавая сорокалетняя блондинка с румянцем во всю щеку, после каждой зимы слегка прибавлявшая в весе. Икрами толстенными, широченной стопой в острые каблуки уперлась, выходному завтра радешенька-рада. А лицо у нее асимметричное. Бывает, если долго смотришь, словно бы распадается на множество женских лиц, ему незнакомых. Обращается он к ней так: пани Доротка. Протянула трубку, прошептала:
— К телефону.
Но на другом конце провода уже никто не ответил.
— Кто звонил?
— Мужчина, немец, — сказала и спрятала злотые, что лежали для нее в коридоре на зеленой вязаной кофте. Придержал ей на выходе дверь. И почувствовал запах ванили, когда его задело белое обнаженное плечо. Из окна посмотрел вслед. Посередине оживленной проезжей части она натягивала зеленую вязаную кофту. Пошел к дивану, улегся на спину и то одной, то другой щекой начал прижиматься к подушке. Напевал церковную песнь, потом карнавальный шлягер. Сложил руки и отбивал ритм, сводя мыски. Потом поднялся и медленно снял ботинки.
Вот, значит, как получилось, хоть это и не имеет значения. Сначала приехала она, Лена. В четверг. А сегодня пятница. Завтра, в субботу, намерен прибыть и он. Дальман. За несколько дней предупредил о приезде и обещал еще раз позвонить с дороги.
— Зачем?
— Хочу тебя навестить, раз уж буду поблизости. Ты против? Ты что, недоволен?
— Что ты, что ты, Юлиус, дорогой! — твердил ему в ответ священник.
Они перезванивались раз в месяц.
В ногах дивана, как принято у поляков, размещался старый советский телевизор, над ним висела композиция из колючей проволоки и красной восковой розы. Вообще-то эта поделка, подарок какой-то невзрачной девчушки из Ольденбурга, вызывала у него тягостное чувство.
Его любили. Он видел это по лицам, встречаясь с людьми на улице. Женщины из прихода вязали ему крючком накидки для подушек. Шесть штук подушек горкой в углу дивана жались одна к другой, обессиленно поникнув и все-таки торчком. Как груди. Что за ерунда! И он вдруг швырнул черный свой ботинок в сторону двери. Не в сердцах, а просто так. Такого с ним еще не бывало. Ботинок оставил полосу на стене рядом со снимком, где его рукополагают в священники.
Дальман любит ездить, но почему вдруг сюда?
— Через столько лет?
— Ты что, недоволен?
— Что ты, что ты, дорогой Юлиус, я просто удивлен.
— Родные ведь места, — сказал Дальман по телефону. В трубке что-то щелкнуло.
— Юлиус, у тебя дома до сих пор два аппарата?
Он знал, что мать Дальмана недавно умерла. Дальман жил один в большом доме. «Тебе недостает Бога, Юлиус», — пытался иногда сказать священник. — «Ерунда, — отвечал Дальман. — Ерунда, я люблю одиночество». До недавнего времени Дальман был чиновником городского управления финансов в С. При переходе канцелярий на компьютеры Дальман заявил: «С этим я не справлюсь, коллега Шпекенбах, милая. Я стар, и мне кажется, из-за экрана за мной кто-то наблюдает. А вы еще молоды, коллега Шпекенбах. Вы еще сможете этому научиться». — «Вы тоже, — тихо ответила коллега Шпекенбах».