Ленинград — страница 1 из 13

Игорь ВишневецкийЛенинград

Светлой памяти отца моего

«Ленинград» переполнен цитатами —

прямыми и видоизменёнными, —

повествующими о реально

или в воображении

произошедших событиях.

Я лишь расположил их

в определённом порядке.

Игорь Вишневецкий Осень 2009

Часть перваяОсень

Глава 1Дифирамб

I
Дневник Глеба Альфы:

Ходил смотреть на обложенного мешками с песком

и зашитого в доски истукана.

Теперь он,

охранитель и преобразователь наших злосчастных болот,

увенчанный триумфаторским лавром,

выкативший глаза на тяжёлый поток,

на мост и на зданье коллегий — да-да, его имени! —

на ночные сияния скандинавского заполярья,

на чуть подсвеченные, поздним негаснущим вечером,

а сейчас ярко вычерченные облака,

напоминает сфинкса,

всё более увязающего в материальном времени.

Змея не видно:

тот, наверное, шипит, придавлен копытом, внутри.

Тело коня под мешками, скреплёнными досками.

И даже уже головы лавроносного всадника не разглядеть.

Наверху этой высящейся на валуне

афро-азиатской конструкции —

полагаю, Никандр улыбнулся бы —

копошатся несколько, в чёрных тужурках, рабочих

и виден подъёмник —

рычаг со скрипучим тросом.

Говорят, что теперь незаметнее с воздуха,

что отбрасывает не резкую,

конскую с долгим хвостом и со всадником, тень,

а нечто совсем неясное.

Можно сказать, без тени.

Словом, покровитель нашего города,

давший ему имя,

перемещается вслед за именем

в область фантомов,

в которой скоро окажемся все мы,

подымаясь в разреженный,

золотой, военный воздух.

Оттуда всё незаметнее

тени того, что внизу.

Мне кажется, во мне погибает

слагатель каких-нибудь новых —

уже «Ленинградских» — песен.

9 сентября 1941.

Второй день смерть летит с того самого

золотого и чистого воздуха.

Вчера подожгли товарную станцию и склады

им. А. Е. Бадаева

(это точно предательство: били с ясным прицелом,

по наводке пускавших в воздух сигналами

у самых складов

ракетчиков).

                              Когда солнце зашло,

стали сбрасывать зажигалки. Леденящая красота:

огнецветное зарево, сахар, плывущий по улицам,

запах сгоревшей муки.

Говорят ещё: в Зоосаду

укокошило разом слона и мартышек.

Слон, если верить рассказам, столетний

(что сомнительно):

значит, видел и Пушкина.

Если так — вот последняя связь

с тем блистательным миром,

тень которого нынче таится

под маскировкой.

                              Ибо ярости Индры

«уступают две половины вселенной,

               и сама земля сотрясается от

буйства твоего,

               о хозяин давильных камней».

15 сентября.

               Духота эти дни вперемежку с налётами.

Невозможность уснуть — хоть ложись себе в парке.

Мало проку от бомбо- и газообужищ: неглубоко их

рыли.

А по паркам покуда не бьют — у немцев хороший

наводчик.

Нынче облачно. В небе на западе —

пересверки огня (это наши зенитки в Кронштадте).

Там решительный бой и страшнейший налёт.

Отдаётся зарницами в окнах домов и трамваев

и экранным мерцанием воздуха.

В голове — наслоенья звучаний.

Странно, столько молчало и нá тебе —

прорывается

в контрапункте беды

прежде изумленья и ужаса.

* * *

Вера звонила.

                              Это безумие:

она ещё в городе. Говорит, что Георгия,

хоть и не подлежит призыву,

по его же желанью

обрядили в балтфлотскую форму

(слава Богу, не ополченскую —

там-то верная смерть в мясорубке),

что уже не сегодня-завтра

на казарменном положении как переводчик

по радиоперехвату.

Ну а я-то тоже хорош:

               стыдно, если причиной всему.

19 сентября.

               Вспоротыми кишками

всплыли аэростаты.

Иногда кажется,

что город, в конвульсиях от ранений,

защищается, говоря врагу: «Ну, приди же и сам

захлебнись

тем, что ты создал, —

кровавым месивом».

Холод, ветрено, пробегают серые облака.

Сколько раз нас бомбили — сосчитать невозможно.

Точно каждые два часа: в восемь, в десять,

в двенадцать.

Самый страшный налёт был в четыре.

Прекратилось лишь заполночь.

Вдоль по Двадцать пятого октября

в лужах трупы

и сверху — давящее серое небо.

Марк, вернувшийся с передовой,

рассказывал,

что когда

перед ними жахнуло по полуторке

(в ней ехала киногруппа),

и увидел разломанные тела

с белой костью рёбер и ног, торчащей из мяса,

то испытал возбуждение. —

Смерть, жратва, вожделение

слиты в нас,

я сказал бы, в оргийный восторг,

для которого прежние, стройные, милые звуки,

что связались в мозгу с многолетней работой

в милом Зубовском институте искусств

ни к чему. Вот теперь наступает Искусство!

Шёл, глядя на трупы в лужах,

и, как Марк,

уже не стыдясь, испытал огромное возбуждение.

Звуки шли двумя мощными линиями,

прерываясь на выклики-утверждения.

Певца и хора?

Может быть, что певца и хора.

Посадил на трамвай Веру —

перед самым вечерним налётом.

Она добралась, всё в порядке.

Вера! Что же случится с Верой!

II
Из дневника Веры Беклемишевой (урождённой Орлик):

«Решение бесповоротное: оставаться.

И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до последнего, не бросит бумаг и библиотеки — всё это поводы. Кому они будут нужны, эти бумаги, через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с Верстовским и ещё Савроматова (ого!) — несколько пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых, дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что, будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть „вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы, которой“ — тут ты несколько раз повторил — „всё равно конец“, и ещё что-то там из Риг-Вед в переводе какого-то Мюллера (не читала, Бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка, что как никогда остро, почти по-животному хочется сочинять, спишь — и слышишь созвучья. Шли по Невскому — трупы, выбоины от бомб, испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит по-детски в сторону — а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.

У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве (неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов, это личное дело профессора Г. В. Альфы — что за претенциозная бурсацкая фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! — сотрудника какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.

Глеб, знай, я остаюсь совсем не потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье — да, война, радостная и твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, — не потому даже, что мне бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и драной квартиры, между роялем и шкафом, а я-то ему лепетала про прожжённую блузку — мол, свечой у подруги (какие тут свечи при всеобщем давно электричестве!) — и даже специально к приходу домой блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку? Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.

Ещё до того, как всё рухнуло, и мы в начале лета целовались в светлейшую ночь на засаженном бессонными липами Конногвардейском, под фейерверки поздних троллейбусов, а ты сказал, что впервые с такой рослой девушкой — Глеб, в нашем хохляцком роду все широкие, рослые, громкие, только я вот ещё и худая, — и попросил меня снять выходные туфли на высоких каблуках, чтобы быть вровень (ещё не привык, да и не привыкнешь, ибо я — почти что с тебя), а потом положил на плечо мне голову — всё помню, как будто сегодня, — и спокойно сказал: „А ещё ты родишь мне ребёнка“. — „Лучше двух“. — „Хорошо: мальчика и девочку“, — это было до нашей близости. Ну так вот: теперь я беременна. Ты имеешь право думать всё, что захочешь, но я знаю — ребёнок твой. Или двойня. Если со мной что случится и всё то, что пишу, прочитает Георгий, он выдержит. Да, звучит жестоко, но выдержит — знаю. Если ты — никому не покажешь и виду. Похоронишь в себе. Лучше бы взвыл.

Глеб, я остаюсь, потому что если ты сгинешь, мне ребёнка не выносить. Да и для чего? А так — есть надежда.

Я не буду пока тебе говорить ничего».

III
Оккупационная газета «Правда» от сентября 1941 г. (адрес редакции: г. Рига, проспект Свободы, д. 9):

«ГЕРМАНСКАЯ АРМИЯ ПОД ПЕТЕРБУРГОМ!