о том, что мокшан было немало и в войске Аттилы
при сокрушении Рима,
о дальнейшем союзе мокшан и поволжских сарматов
и о самоназванье близких мокшанам эрзян,
восходящем
к сарматскому „арсан“, означавшему мужество.
Получалось: соперники русских в борьбе за наследство сходящих со сцены владык евразийской равнины — сарматов —
финно-угры насвистывали соловьями
в лихих рязанских (эрзянских),
муромских,
мещёрских,
верхневолжских лесах,
куда опасались входить даже войска Чингисхана,
и лихой беззаконный их посвист,
как-то мало вязавшийся со сдержанным в обхождении,
но дававшим волю фантазии,
краснощёким, жизнелюбивым и законопослушным
Алексеем Петровичем —
уж скорей Каратаевым, чем Соловьёвым наследником, —
этот посвист был слышен
даже в дальних углах континента.
Следовало признать, что во всём этом было немало от характерно интеллигентского остроумия, но какую-то глубинную струну оно задело и во мне. — „Шутить изволите!“ — поморщился встреченный. — „Почему же? Смотрите, сколько бесценного материала в повседневности: мало-помалу возвращаемся к допетровскому раю, в „приют убогого чухонца““. — „Знаете, у меня нет времени. Надеюсь, нам удастся сокрушить финно-немецкую гадину. Доведшую нас, — жест в сторону снова высунувшейся из-за пазухи трясущейся собачьей головы, — до вот такого неслыханного, можно сказать, безобразия. Прощайте!“ — Я явно отвлекал от давно предвкушавшегося. От вопроса о том, достойно ли наследникам лихого Соловья Одихмантьевича опускаться до ловли домашних животных, я воздержался. — „Как знаете, Алексей Петрович, надеюсь, ещё свидимся“. — „На всё воля Божья“ (недавний язычник перекрестился).
Очень хочется есть. Всегда, при любых обстоятельствах. Даже записи в этой тетради не отвлекают от явно навязчивых мыслей.
Голодно!»
Часть втораяЗима
Глава четвертая«Питинбрюхские ночи»
«5 декабря 1941 г.
Вот какое нынче меню:
1. Если сварить дециметр шкуры какого-нибудь животного (хорошо, если коровы, но случаются кошки, собаки и даже крысы; между прочим, у кошек — кроличье мясо), а к нему размочить дециметр столярного клея, то при известном мастерстве выходит отличный питательный студень. Ели — наслаждались.
2. Было лакомство: нарезанная земля с бадаевских складов. Мы с Евдокией Алексеевной накупили её изрядно. Хватило до декабря. По вкусу — подобие жирного творога, вся пропитана маслом и плавленым сахаром. Запивали её кипятком. Теперь одно воспоминание. Но и им не грех насладиться (мысленно).
Главное: следить за собой, мыться, а мне — бриться, не ложиться надолго в постель, стирать одежду и простыни, двигаться, беречь еду (крохи).
Умирают, как бы утомившись, не жалуясь ни на что, от снижения кровяного давленья, от износа сердца и внутренних органов: человек, голодая, жжёт сам себя, как коптилка. Так что если идёшь по улице, то мудрость ослабших — иди против ветра, наклонившись, стараясь не падать на спину. Упал на спину — почти что верный конец.
Но голод — табу. Как алкоголь для запойного пьяницы.
Хотя он — причина внутреннего возбуждения».
«Марк снова порадовал фотографиями.
Показывал „уши города“,
установленные на Петропавловской.
По четыре трубы-звукоуловителя в связке,
известные всем по плакатам, —
нацелены в небо,
с металлическим креслом, приделанным к каждой;
и расчёт из четырёх бойцов
день и ночь дежурит в наушниках,
высчитывая расстояние
до незримо поющих объектов,
так что любой самолёт,
даже над облаками,
а сейчас солнце редко,
рискует нарваться на плотный зенитный огонь.
Связки выгнутых труб
мне напомнили
три трубы на гербе Радзивиллов,
закольцованные: „Bóg nam radzi“.
Их показывал гордый Аскольд Радзивилл до отъезда,
когда я собирал матерьял о его дальнем родственнике,
Антонии, графе Познанском, —
том самом, что сочинял
музыку к „Фаусту“ Гёте.
Где теперь эта
европейскость семьи Радзивиллов?
Прочитавшие „Фауста“
(правильно, надо признать), —
как им мнится, господствуя в воздухе, —
тщатся всех нас вбомбить
в стынь закованной льдами дельты.
Ну и что „нам советует Бог“?
Что Он нам „говорит“?
Что с таким обострённым
музыкальнейшим слухом не страшны любые
кувырканья смятенных бесов?
Что зиме давящего голода
не размазать нас в снежном Ничто?
Сердце слушает пенье пространства,
но в ответ безотзывно молчит».
14 декабря 1941.
Третий день как не ходят трамваи.
Мороз не менее -20 °C.
С трудом добралась до Эрмитажа.
А днём — в четыре — обстрел.
Не пошла обратно:
осталась — впервые — греться у Глеба
(он и рад). Даже если домой
нагрянет Георгий —
всё равно. Пишу на узком
листке, потом надо вклеить
(буквы еле влезают в строчку),
чтобы высветить красную дату —
окончательного отвержения
довоенных «приличий».
Здесь ещё подают воду,
только нет электричества.
Над роялем — коптилка.
Я сумела вымыться — чудо!
Грели воду на печке подшивками
музыкальных журналов.
Глеб смеялся: «Дымят щелкопёры.
Если что — пустим дальше в растопку
Goethes saemtliche Werke».
Для любви не осталось сил —
только грели друг друга.
15 декабря (на обороте листка).
Глеб сварил горсточку кофе
(он купил его в августе
в Елисеевском), припасённого
для такого вот «чрезвычайного
происшествия». Это был сущий праздник!
А потом провожал на работу;
ну а вечером — на Васильевский.
Говорит, что ему на пользу
свежесть вьюжной морозной прогулки
под пальбу, что доносится с фронта
(это при его истощении!)
С приближеньем к Смоленскому кладбищу
через Мусоргского, у трампарка
бесконечные вереницы
похоронных процессий:
кто на саночках, редко — подводами
в самодельных картонных гробах
или просто в тряпичных обмотках,
в грязных простынях — трупы-личинки.
Люди везут своих близких:
как в египетском ритуале.
Глеб сказал: «Как перед погруженьем
на ладьи, плывущие к западу солнца».
Солнца, кстати, не было видно.
Только грохот орудий, вьюга, сверкания
по всему горизонту.
На обратном пути с Васильевского, под жестоким обстрелом Глеб всё вспоминал строки Арсения Татищева — из середины «Светозвучия» — и всё дивился способности татищевского зрения вперёд: ведь всплывшее было написано, вероятно, в октябре 1919, и тогда зимы настоящей не было, да и ухали орудия где-то возле Гатчины, хотя их звук доносился до центральных кварталов города. Но зима рифмовала со смертельным огнём в слухе и в воображении, и только так и можно было написать ту жестокую осень, с нависшими над городом призраками неизбежного зимнего голода и реставрации.
«…весь перекипая огнём,
огнём расцветающих арок,
и даже копытом, конём —
вот рифма! — придавленный, жарок
снежащийся сажей на нас
зимой орудийного гула
тот воздух; а нам-то ни глаз
отвесть, ни Уэльсово „Улла!“
услышать сквозь грохот и вой —
то люди, а не марсиане
глаза засыпают землёй
зимой орудийных сверканий…»
Теперь это были уже не марсиане и точно не люди, а нечто третье. Глеб всё не мог сформулировать что, подобрать к этому нечеловеческому, машинному верного слова. Ум его упорно работал над этой задачей, в разрешении которой, пожалуй, не было никакого смысла.
16 декабря 1941 г. и после.
Голод такой,
что и лихорадка
возбуждённого мозга
отступает —
вот в продолженье ноябрьского
in modo giapponese —
последние спазмы:
Встали троллейбусы
на покрытом инеем Конногвардейском.
Выбиты окна.
Все всё везут на саночках.
Вмерзают в залитые
из лопнувших труб
улицы грузовики
тут и там.
Остановившиеся трамваи.
Разбитые уличные фонари.
Разорванные линии электропередачи.
Но ещё кто-то бодро идёт в метель
с портфелем и в шубе.
Ещё улыбается.
Ещё мимо несут тюки.
Ещё мужчинам жарко (расстёгнуты).
Ожидают эвакуации:
поездом — к озеру
(под звуки обстрела).