Ленинград — страница 6 из 13

о том, что мокшан было немало и в войске Аттилы

при сокрушении Рима,

о дальнейшем союзе мокшан и поволжских сарматов

и о самоназванье близких мокшанам эрзян,

восходящем

к сарматскому „арсан“, означавшему мужество.

Получалось: соперники русских в борьбе за наследство сходящих со сцены владык евразийской равнины — сарматов —

финно-угры насвистывали соловьями

в лихих рязанских (эрзянских),

          муромских,

          мещёрских,

          верхневолжских лесах,

куда опасались входить даже войска Чингисхана,

и лихой беззаконный их посвист,

как-то мало вязавшийся со сдержанным в обхождении,

но дававшим волю фантазии,

краснощёким, жизнелюбивым и законопослушным

Алексеем Петровичем —

уж скорей Каратаевым, чем Соловьёвым наследником, —

этот посвист был слышен

даже в дальних углах континента.

Следовало признать, что во всём этом было немало от характерно интеллигентского остроумия, но какую-то глубинную струну оно задело и во мне. — „Шутить изволите!“ — поморщился встреченный. — „Почему же? Смотрите, сколько бесценного материала в повседневности: мало-помалу возвращаемся к допетровскому раю, в „приют убогого чухонца““. — „Знаете, у меня нет времени. Надеюсь, нам удастся сокрушить финно-немецкую гадину. Доведшую нас, — жест в сторону снова высунувшейся из-за пазухи трясущейся собачьей головы, — до вот такого неслыханного, можно сказать, безобразия. Прощайте!“ — Я явно отвлекал от давно предвкушавшегося. От вопроса о том, достойно ли наследникам лихого Соловья Одихмантьевича опускаться до ловли домашних животных, я воздержался. — „Как знаете, Алексей Петрович, надеюсь, ещё свидимся“. — „На всё воля Божья“ (недавний язычник перекрестился).

Очень хочется есть. Всегда, при любых обстоятельствах. Даже записи в этой тетради не отвлекают от явно навязчивых мыслей.

Голодно!»

Часть втораяЗима

Глава четвертая«Питинбрюхские ночи»

XIV
Развесёлая столица
славный город Питинбрюх:
всем, чем хочешь, поживиться
в ресторанах, погребах
можно. Помню, в декабре я
там до чёртиков кутил —
всё стоял у Елисея,
сам с собою говорил.
XV
Запись для памяти Ф. С. Четвертинского:

«5 декабря 1941 г.

Вот какое нынче меню:

1. Если сварить дециметр шкуры какого-нибудь животного (хорошо, если коровы, но случаются кошки, собаки и даже крысы; между прочим, у кошек — кроличье мясо), а к нему размочить дециметр столярного клея, то при известном мастерстве выходит отличный питательный студень. Ели — наслаждались.

2. Было лакомство: нарезанная земля с бадаевских складов. Мы с Евдокией Алексеевной накупили её изрядно. Хватило до декабря. По вкусу — подобие жирного творога, вся пропитана маслом и плавленым сахаром. Запивали её кипятком. Теперь одно воспоминание. Но и им не грех насладиться (мысленно).

Главное: следить за собой, мыться, а мне — бриться, не ложиться надолго в постель, стирать одежду и простыни, двигаться, беречь еду (крохи).

Умирают, как бы утомившись, не жалуясь ни на что, от снижения кровяного давленья, от износа сердца и внутренних органов: человек, голодая, жжёт сам себя, как коптилка. Так что если идёшь по улице, то мудрость ослабших — иди против ветра, наклонившись, стараясь не падать на спину. Упал на спину — почти что верный конец.

Но голод — табу. Как алкоголь для запойного пьяницы.

Хотя он — причина внутреннего возбуждения».

XVI
Из тетради Глеба:

«Марк снова порадовал фотографиями.

Показывал „уши города“,

установленные на Петропавловской.

По четыре трубы-звукоуловителя в связке,

известные всем по плакатам, —

нацелены в небо,

с металлическим креслом, приделанным к каждой;

и расчёт из четырёх бойцов

день и ночь дежурит в наушниках,

высчитывая расстояние

до незримо поющих объектов,

так что любой самолёт,

даже над облаками,

а сейчас солнце редко,

рискует нарваться на плотный зенитный огонь.

Связки выгнутых труб

мне напомнили

три трубы на гербе Радзивиллов,

закольцованные: „Bóg nam radzi“.

Их показывал гордый Аскольд Радзивилл до отъезда,

когда я собирал матерьял о его дальнем родственнике,

Антонии, графе Познанском, —

том самом, что сочинял

музыку к „Фаусту“ Гёте.

                              Где теперь эта

европейскость семьи Радзивиллов?

Прочитавшие „Фауста“

(правильно, надо признать), —

как им мнится, господствуя в воздухе, —

тщатся всех нас вбомбить

в стынь закованной льдами дельты.

Ну и что „нам советует Бог“?

Что Он нам „говорит“?

                              Что с таким обострённым

музыкальнейшим слухом не страшны любые

кувырканья смятенных бесов?

Что зиме давящего голода

не размазать нас в снежном Ничто?

Сердце слушает пенье пространства,

но в ответ безотзывно молчит».

XVII
Из дневника Веры Орлик:

14 декабря 1941.

Третий день как не ходят трамваи.

Мороз не менее -20 °C.

С трудом добралась до Эрмитажа.

А днём — в четыре — обстрел.

Не пошла обратно:

осталась — впервые — греться у Глеба

(он и рад). Даже если домой

нагрянет Георгий —

всё равно. Пишу на узком

листке, потом надо вклеить

(буквы еле влезают в строчку),

чтобы высветить красную дату —

окончательного отвержения

довоенных «приличий».

Здесь ещё подают воду,

только нет электричества.

Над роялем — коптилка.

Я сумела вымыться — чудо!

Грели воду на печке подшивками

музыкальных журналов.

Глеб смеялся: «Дымят щелкопёры.

Если что — пустим дальше в растопку

Goethes saemtliche Werke».

Для любви не осталось сил —

только грели друг друга.

15 декабря (на обороте листка).

               Глеб сварил горсточку кофе

(он купил его в августе

в Елисеевском), припасённого

для такого вот «чрезвычайного

происшествия». Это был сущий праздник!

А потом провожал на работу;

ну а вечером — на Васильевский.

Говорит, что ему на пользу

свежесть вьюжной морозной прогулки

под пальбу, что доносится с фронта

(это при его истощении!)

С приближеньем к Смоленскому кладбищу

через Мусоргского, у трампарка

бесконечные вереницы

похоронных процессий:

кто на саночках, редко — подводами

в самодельных картонных гробах

или просто в тряпичных обмотках,

в грязных простынях — трупы-личинки.

Люди везут своих близких:

как в египетском ритуале.

Глеб сказал: «Как перед погруженьем

на ладьи, плывущие к западу солнца».

Солнца, кстати, не было видно.

Только грохот орудий, вьюга, сверкания

по всему горизонту.

XVIII

На обратном пути с Васильевского, под жестоким обстрелом Глеб всё вспоминал строки Арсения Татищева — из середины «Светозвучия» — и всё дивился способности татищевского зрения вперёд: ведь всплывшее было написано, вероятно, в октябре 1919, и тогда зимы настоящей не было, да и ухали орудия где-то возле Гатчины, хотя их звук доносился до центральных кварталов города. Но зима рифмовала со смертельным огнём в слухе и в воображении, и только так и можно было написать ту жестокую осень, с нависшими над городом призраками неизбежного зимнего голода и реставрации.

«…весь перекипая огнём,

огнём расцветающих арок,

и даже копытом, конём —

вот рифма! — придавленный, жарок

снежащийся сажей на нас

зимой орудийного гула

тот воздух; а нам-то ни глаз

отвесть, ни Уэльсово „Улла!“

услышать сквозь грохот и вой —

то люди, а не марсиане

глаза засыпают землёй

зимой орудийных сверканий…»

Теперь это были уже не марсиане и точно не люди, а нечто третье. Глеб всё не мог сформулировать что, подобрать к этому нечеловеческому, машинному верного слова. Ум его упорно работал над этой задачей, в разрешении которой, пожалуй, не было никакого смысла.

XIX
Из тетради Глеба:

16 декабря 1941 г. и после.

Голод такой,

что и лихорадка

возбуждённого мозга

отступает —

вот в продолженье ноябрьского

in modo giapponese —

последние спазмы:

Встали троллейбусы

на покрытом инеем Конногвардейском.

Выбиты окна.

Все всё везут на саночках.

Вмерзают в залитые

из лопнувших труб

улицы грузовики

тут и там.

Остановившиеся трамваи.

Разбитые уличные фонари.

Разорванные линии электропередачи.

Но ещё кто-то бодро идёт в метель

с портфелем и в шубе.

Ещё улыбается.

Ещё мимо несут тюки.

Ещё мужчинам жарко (расстёгнуты).

Ожидают эвакуации:

поездом — к озеру

(под звуки обстрела).