Ленинградский коверкот — страница 6 из 17

Стас подошел к стойке. Я смотрел на картину местного художника, висевшую со времен нашего детства на стене в буфете. На полотне заснеженная речка плавно изгибалась среди запорошенных ив. По едва заметной колее катился воз с сеном. Маленькая мохнатая лошадка бойко перебирала ногами, торопясь засветло в конюшню. Казалось, возчик, шедший сбоку, не успевает за ней.

Я не заметил, как Стас вернулся. Луч далекого прожектора за окном лениво пополз по стеклу, коснулся стола. Сергей Леонидович зажмурился — он сидел против окна. Сразу стало заметно, как он устал за день. Морщины пересекали щеки, заросшие сединой. От этой седины морщины были жесткими и такими глубокими, что становилось ясно: уже ничем на свете их не разгладить.

Сергей Леонидович расправил шарф, влажный от растаявшего инея, повел освободившейся шеей и, глубоко вздохнув, улыбнулся:

— Намаялись, китобои?!


Сжав в кулаке радиограмму, Стас отрешенно смотрел в дверной проем радиорубки.

Океан сверкал, весь в бликах полуденного солнца. От форштевня со снежным шорохом, шипя ослепительно белой пеной, разбегались две волны. Тихо стрекоча крылышками, как кузнечики на лугу, стаями летали летучие рыбы, наполняя воздух стеклянным звоном. Снизу, с палубы, доносились голоса матросов.

— Как же так… — хрипло сказал Стас. — Ну как же так… — повторял он, тяжело спускаясь по ступенькам трапа к себе в каюту.

Остаток дня мы не охотились — подбирали туши китов, которых добыли другие китобойцы. С заходом солнца, заняв клюзы обоих бортов и погрузнев, как баржа, пошли к базе, буксируя лоснящиеся туши и оставляя за кормой широкий светлый след.

Ночью я не спал: подошла очередь дежурить на частоте бедствия. Мы лежали в дрейфе. Было тихо. Лишь временами приемник, словно проснувшись, звонко сыпал морзянкой.

Перед рассветом в рубку вошел Стас. Сел на продавленный диван, сгорбился, сцепив на коленях руки. Я развернулся к нему, стараясь вырваться из круга света от настольной лампы.

Мы долго молчали. Потом он сказал:

— Душно.

Я указал глазами на вентилятор. Он отрицательно мотнул головой:

— Нет… Радиограмму передал?..

— Днем еще. И о переводе тоже. Днем перевели, — сказал я.

Он снова замолчал. Я пододвинул сигареты к краю стола и чиркнул спичкой. Мы закурили.

В таких случаях лучше ничего не говорить. Да я и не знал, что мог бы ему сейчас сказать.

— Отец старался не говорить про осколок. Жил и работал, и будто осколка не было. А операцию нужно было давным-давно делать. И все. А он не хотел… А может, боялся. То я был маленький, то Женька… А он — все нормально, и работал, работал… Пока уже выбирать не пришлось… Или — или! — закричал неожиданно Стас и закурил снова.

К запаху табака примешивался едва ощутимый аромат кофе. Внизу, у себя в каюте, старпом перед вахтой варил кофе. Стас, успокаиваясь, глубоко затягивался, почти не делая передышек между затяжками.

Светлело. Наступал день. Где-то далеко, в средней полосе страны, люди еще только шли с работы. А у нас в эти короткие ночи по берегам таежной речки цвел шиповник. Утром выпадала обильная роса. Солнце появлялось, и она, дымясь, начинала также обильно испаряться. Бледно-розовые, молочные, бордовые лепестки цветов влажно блестели, отражаясь в черной воде. Удилище сладко пахло ивовой корой. В это время начинали клевать хариусы. Они всегда брали поверху, как только зацветал шиповник. Мы ловили их на красные мушки, искусно сделанные из петушиных перьев. Хариусы выпрыгивали из воды. Острый, мгновенный блеск рыбы заставлял вздрагивать, замирать, проглатывать комок в горле, а потом ждать. От нетерпения ноги сводило судорогой. И снова блеск, и ноги мягко согнуты в коленях, и леса звенит комариным писком, а рыба, рассыпая множество маленьких солнц, падает на сырую гальку. В верхушках лиственниц, росших на другом берегу, кукует кукушка…

— Не могу представить его в гробу, — сказал Стас. — Завтра, наверное, похороны…

— Я тоже.

— И вообще, ничего этого не могу представить. Ни заплаканную маму, ни Женьку, ни венки. Заставляю себя — и не могу. А это плохо, как ты думаешь? Мы очерствели, да?..

Этот вопрос исподволь мучил нас всех. Мы чуть ли не каждый день убиваем китов. Морских исполинов, как любят писать в газетах. Каждый день мы убиваем самых крупных живых существ, которые остались на планете. И это делал Стас. Тяжесть свершаемого каждый день висела над нами. Мы жестоки к природе. Все китобои в глубине души терзаются этим…

Раздалось стрекотанье морзянки. Сигналы были сильные и четкие. Работала береговая станция на Гаваях. Я записал в журнал время и позывной.

— …Ну что ты молчишь?

— Это не черствость, Стас. Мы моряки. И сейчас мы в море… И это плохо, что именно сейчас мы в море.

— Днем меня убила безысходность. Страшно, что я ничего не могу сделать, что я даже не могу сорваться и улететь. А нужно что-то делать, добираться, стремиться… Ты понимаешь?

— Тебе не нужно расслабляться.

— Не говори напыщенно.

— Прости, Стас…

— Говорят, к этому нужно готовиться. А это ведь нелепо и подло. Мол, так легче переносить?.. Ведь это подло?.. Ну что ты молчишь? — закричал он.

— Это дрянно.


Я вспомнил, как хоронят у нас дома машинистов. Длинная, черная от железнодорожных тужурок колонна. Впереди деповское знамя. Сосредоточенные, смотрящие прямо музыканты духового оркестра. Обнаженные, сплошь седые головы в первых рядах. Скребущие звуки медных тарелок. Люди медленно поднимаются в сопки. Там заросшее, терпко пахнущее багульником кладбище. Солнце жгуче светит. Блестят трубы оркестрантов. Блестят пуговицы на тужурках. Блестят ордена на алой подушечке… Сначала тихо и печально, потом все громче и громче раздается паровозный гудок. Его подхватывает другой, третий… Где-то на перроне пассажиры перестают суетиться. Поезд трогается. Локомотив осторожно набирает скорость, плавно проскальзывает по мосту над рекой и прежде, чем исчезнуть в скалистой выемке, долго и протяжно кричит…

— Ты на вахте? — спросил Стас.

— Уже сдаю. — Я взглянул на часы.

Вызвал по радио следующий по очереди китобоец и сдал дежурство. Доложил на базу. Заполнил журнал. Хотел выключить приемник, но, подумав, переключил на телефонный режим, зашарил по диапазонам. Японская, английская, малайская речь вперемежку с музыкой и помехами наполнили рубку. А вот и «Маяк». Женский приятный голос, приглушенный дальностью, сказал, что сейчас прозвучит мелодия из болгарского кинофильма «Что может быть лучше плохой погоды».

— Ты смотрел этот фильм?

— Нет.

— И я нет. Какое странное название, — сказал Стас.

Издалека, будто несмело крадучись, прорвались первые аккорды. И превратились в капли только что прошедшего дождя, когда уже поздняя осень и подрезанные весной ветки деревьев в городских скверах подросли и роняют последние листья, влажные и тяжелые, они падают прямо, почти не вращаясь. На аллеях курятся прибитые дождем костры из палой листвы. Кора на старых липах с наветренной стороны потемнела от дождя. Пахнет дымом и арбузными корками. Утихающие порывы ветра вытягивают ветви кленов вслед уходящей туче; костры шипят и начинают густо дымиться, а черный лакированный асфальт в нервной ряби от сыплющихся капель. Старые тополя тихо поскрипывают.

Мы думали об одном и том же — об осени, когда вернемся во Владивосток. О густом тумане утром, который потом спадет, и мы увидим берега, светлые коробки домов, услышим оркестр. Будет холодный, почти неуловимый запах хризантем, редкий дождь, шахматные клетки на машинах и клетчатые женские длинные пальто с неожиданными, притягивающими взгляд разрезами. В оконных стеклах, в витринах магазинов, аптек, парикмахерских, в лужах дождя на асфальте — везде размытые цветные отражения зонтиков, косынок, плащей. Под зонтами мягкие волосы в капельках не то дождя, не то тумана. Пахнет знакомыми духами. Название духов назойливо вертится в голове. Мокрые глаза, в которые ты смотришь в упор… Все женщины красивы и счастливы…

— Этой осенью он собирался наконец-то приехать во Владивосток. Встретить нас.

— Помнишь, Стас, он пел «Бригантину»?

— Ну?..

— Я записал его на пленку.

Я вынул из целлофана маленькую кассету, долго хранившуюся в столе. Я берег ее до сентября — мы родились со Стасом в сентябре. Выключил приемник и включил магнитофон. Раздался шорох, шум вагонной суеты, звонкий хохот Женьки, звон струн и голос Стаса: «Спой «Бригантину», батя?!»

Стас откинулся на спинку дивана, сжал кулаки, закрыл глаза. Было видно, как он осунулся за ночь.

Я вышел из рубки.

Уже совсем рассвело. Вот-вот взойдет солнце. Духота спала, но ненадолго. Платиновая гладь океана коробилась небольшой зыбью. Вода у бортов изредка хлюпала. Палуба была теплой. Черная смола, которой залиты щели, покрылась упругой пленкой. Босые ступни давили эту пленку, как ягоду, и появлялось желание пошаркать.

Я остановился у иллюминатора и стал слушать, как взволнованно и старательно пел Сергей Леонидович: в купе мы были не одни.

Мы тогда замерзли на перроне, ожидая поезда. И когда он подошел, юркнули в вишневый вагон «России», где было тепло и светло. В нашем купе сидели два лейтенанта. Мы поставили вещи, и тут Стас заметил гитару и попросил отца спеть, пока поезд еще стоит. Сергей Леонидович, спросив разрешения у офицеров, взял гитару, подышал на замерзшие пальцы и запел. Он пел азартно, как мальчишка. Он резко дергал в такт музыке коротко остриженной головой и даже подмигнул проводнице.

И в беде, и в радости, и в горе

Только чуточку прищурь глаза:

В флибустьерском дальнем синем море

Бригантина поднимает паруса…

Я облокотился о леера и подумал, что тоже не могу представить дядю Сережу в гробу. Это нужно видеть. И в этом, пожалуй, наше — моряков — преимущество: мертвые в нашей памяти остаются живыми…

Внутри заворчали дизели, китобоец содрогнулся. В трубе захлопало, и вырвался дым. Мы снимались с дрейфа в поиск.