Фининспекция и «Унтиловск»
По сей день сохранилась повестка Мосфинотдела от 4 января 1924 года, подписанная агентом по взысканию недоимок М. Филимоновым. Повестка обязывала Леонида Леонова немедленно уплатить 56 рублей 25 копеек за патент на право заниматься писательским ремеслом.
Филимонов тогда немало нервов попортил Леонову: всерьёз шла речь о полной описи имущества писателя, отказывающегося оплачивать государству своё, по мнению агента, безделье.
Из имущества было: кресло, полученное Татьяной Михайловной в качестве приданого, и упомянутые уже леоновский ковёр и печатная машинка «Ундервуд». Какой-либо собственной мебели, даже письменного стола, не было — выпросили что-то у соседей, на время, тем и пользовались. Зато были резные фигурки, собственноручно выточенные Леоновым: их фининспектор тоже описал, наряду с ковром, креслом и печатной машинкой.
Леонов вспоминал, как стоял у перебирающего фигурки фининспектора за спиной, смотрел ему в рыжий затылок и мечтал воткнуть туда стамеску.
Филимонов преследовал Леоновых чуть ли не целый год: заходил то в шесть утра, то в три ночи — всё, видимо, желал обнаружить пьяные оргии, на которые писатель спускал свои «невиданные» доходы. Но заставал только спящих хозяев — молодых супругов. Что, впрочем, вовсе не остужало его преследовательский пыл.
На оборотной стороне выписанной рыжим Филимоновым повестки рукой Леонова написано: «Вот с чего начался Чикилёв в „Воре“».
Действительно, вскоре у Леонова появится герой по фамилии Чикилёв — управдом, «человечек с подлецой». Мало того, в романе «Вор» упоминается и сам Филимонов. Одной из героинь Чикилёв сообщает, что умер его сослуживец «товарищ Филимонов… тот самый, рыжеватый такой, с которым мы ещё у сочинителя Фирсова имущество описывали. Характерно, на собственных на именинах белужки поел и помер…».
Вот до какой степени разозлил фининспектор писателя! Если помнить к тому же, что Филимонов ещё раз будет выведен в образе фининспектора Гаврилова в романе «Пирамида».
От описания имущества Леонова спасли хорошие знакомые: художники Евгений Кацман и Павел Радимов (последний известен и как поэт).
Кацман к тому времени уже зарекомендовал себя как художник, приближённый к власти. В 1923-м он рисует известный портрет Феликса Дзержинского, в 1924-м — запечатлевает Михаила Калинина, и т. д. Совместно с Радимовым Кацман создаёт Ассоциацию художников революционной России: поддерживаемую государством, многочисленную и мощную творческую группировку. Радимов какое-то время тоже был не последним человеком в Советской России, работал в Кремле, был дружен с Луначарским.
Они и свели Леонова с Григорием Моисеевичем Леплевским, занимавшим в ту пору должность председателя Малого совета народных комиссаров РСФСР. Леплевский назначил Леонову аудиенцию у себя дома.
«Я назавтра пришёл, — рассказывал много позже Леонов писателю и литературоведу Олегу Михайлову. — Громадная квартира. Горничная в наколке. Провела в большую спальню. Необъятная кровать с ореховым балдахином. И лежит маленький еврей с бородкой, накрывшись одеялом. И под одеялом возит руками.
— Я литератор Леонов.
— Да, мне звонили. Идите спокойно домой…»
На другой день Леонову звонит, как сам писатель иронично заметил, «человек с перекошенным голосом»:
— Это квартира профессора Леонова?
— Гм… Ну да… Да! Профессор Леонов слушает вас!
— К вам больше нет претензий, товарищ профессор.
С тех пор фининспекторы Леонова не трогали. Разве что о помощи Леплевского Леонов вспомнил, когда сам был глубоким стариком. Дело в том, что Григория Моисеевича репрессировали в 1939 году. К тому моменту Леплевский был заместителем прокурора СССР — Андрея Януарьевича Вышинского.
Однако финансовые проблемы в том 1924 году, даже «без опеки» фининспекции, перед Леоновым по-прежнему стояли остро. Чтобы элементарно прокормиться, нужно было много, неустанно работать.
В середине ноября 1924 года, не отдохнув и пару недель после того, как поставлена последняя точка в «Барсуках», Леонов начнёт писать повесть «Унтиловск».
Повесть создаётся трудно и медленно. Что-то явно не получается; тем более если помнить о том, как Леонов совсем недавно за год выдавал по десятку новых вещей.
«Унтиловск» Леонов завершит в марте 1925 года, чуть ли не через пять месяцев после начала работы, и сразу понесёт повесть нарсуд своему старшему товарищу, художнику Илье Семёновичу Остроухову — тому самому, что организовывал одни из первых леоновских чтений.
Внимательные и чуть уставшие глаза, взглядывающие поверх пенсне; неизменные галстук, пиджак, манжеты — вот он, Остроухов. Леонов относился к нему с сыновней привязанностью и очень ценил внимание старика.
Ещё бы: Илья Семёнович — автор нескольких шедевров, уж Леонов-то, умевший держать кисть в руках, понимал в этом толк. В недавнем прошлом Остроухов был одним из попечителей Третьяковской галереи, он собрал уникальную коллекцию древнерусской живописи. После революции коллекцию национализировали, но Остроухова назначили пожизненным хранителем.
Созданный на основе собрания Остроухова и открытый в 1920 году Музей иконописи и живописи Леонов посещал не раз и не два. И домой к Остроухову наведывался часто.
Спустя несколько лет Леонов напишет в письме Горькому: «Мне всегда был необходим человек, которого я бы очень любил и которому беспредельно верил (а прямо сказать — отец. — 3. П.). Долгое время таким был, между нами говоря, И. С. Остроухов, человек грубый и великого чутья».
И далее: «…бывало, приходил к И<лье> С<емёновичу>, садился, наливал рюмку-две (не больше) водки, ему и себе, и этак просиживал вечер с ним, молча. Он очень здорово умел молчать, но обоим слышно было, как внутрях, так сказать, работают машины».
Впрочем, не только молчали, но и разговаривали, конечно; и удивлять старик ой как умел.
Случай был: вытаскивает как-то Остроухов из стола толстую тетрадь, показывает своему гостю — любимцу Лёне.
— Что это? — спрашивает Леонов, разглядывая заметки, строки стихов, зарисовки лошадей и горцев, пейзажи.
— Это дневник Лермонтова, — отвечает Остроухов.
Он его купил у какой-то старухи и в подлинности дневника ни секунды не сомневался.
Можно представить себе трепет и удивление Леонова…
(После смерти Остроухова дневник исчез и не найден до сих пор.)
Всевозможных раритетов и редкостей собрал Илья Семёнович великое количество, но, главное, — он сам был большой человеческой редкостью.
Вот к нему, замирая сердцем, пришёл Леонов с «Унтиловском».
— Это нельзя печатать, — ответил Остроухов, выслушав чтение.
О сюжете «Унтиловска» мы поговорим позже, когда речь пойдёт о пьесе, сделанной по мотивам повести; однако с Остроуховым согласимся: переход от первоначальной сказовой манеры в реалистическую, с элементами сатиры, прозу Леонову дался не сразу; повесть рассыпается, она лишена внутреннего костяка.
Но в тот день Леонов ожидал никак не критической реакции. И не только потому, что едва изготовленный, сырой ещё труд был ему самому по нраву.
Финансовые проблемы в связи с фининспекцией возникли тогда не у него одного. Тестя, Михаила Васильевича, тоже всю осень и начало зимы, вплоть до конца декабря, терзала фининспекция, не позволяя издательству выпустить ни одной книги. Только к концу 1924 года Сабашникову посчастливилось выиграть суд по поводу чрезмерного налогового обложения.
При таких обстоятельствах Леонову, хоть волком вой, необходимо было самому отвечать за себя и свою молодую семью.
— Не могу не публиковать. Деньги нужны, — сказал он Илье Семёновичу. — И «Красная новь» ждёт повесть.
Остроухов всё равно был непреклонен.
— Денег нет? — возмутился старик. — Идите на вокзал и разгружайте уголь… Чем угодно занимайтесь, но «Унтиловск» не публикуйте. Это ниже ваших возможностей.
Леонову верили, на Леонова ставила почти вся московская интеллигенция, не покинувшая Россию после 1917-го.
И он послушался. Рассказывал потом многажды, как шёл домой от Остроухова и, в злости и обиде, плакал. Так был уязвлён!
После несколько раз перерабатывал и сокращал «Унтиловск»… В конце концов, убрал в папку, задвинул в стол и завещал никогда не публиковать.
Взялся на другую повесть: в центре повествования — дом престарелых, немощные люди с их немощными заботами… И тут в дом престарелых приходит весть о революции.
Очень леоновский сюжетец!
Но эту повесть тоже бросил.
Тогда понемногу начал формироваться прообраз романа «Вор», одного из главных сочинений Леонова. Поначалу роман назывался «Возвращение Мити».
Чикилёва, упомянутого выше, он уже высмотрел для того, чтобы использовать в новой книге. В пивнушке у Триумфальной арки попался другой герой — старик, рассказывающий за мелочь завиральные истории из дореволюционного быта: с него Леонов срисует своего Манюкина. А вскоре состоится знакомство Леонова с Сергеем Есениным, тоже для романа крайне важное.
Но по дороге к Есенину мы заглянем ненадолго в Коктебель.
Леонов и Булгаков
Близилось лето 1925 года, и чета Леоновых начала строить планы: куда им выбраться из душной Москвы, чтобы у них была возможность отдохнуть, а Леонид смог поработать над начатым романом.
В разгаре весны очень кстати пришло главе семейства Михаилу Васильевичу Сабашникову приглашение от Максимилиана Волошина навестить его «Дом поэта» в Коктебеле.
По собственному плану возведённый поэтом дом на берегу Чёрного моря с 1923 года стал обителью литераторов, учёных и всевозможных зачарованных бродяг.
Рискнём предположить, что, приглашая Сабашникова в гости, Волошин желал ещё раз попробовать положительно разрешить вопрос о публикации своих книг в издательстве Михаила Васильевича.
Но Сабашников в ответном письме предложил иной вариант. «Я очень признателен за приглашение Ваше в Коктебель, — написал он. — Воспользоваться сим не смогу — после неудач и аварий прошлого года в нынешнем будет не до отдыха: надо восстановить работу издательства, расширить его и дать ему размах. Но Леоновы, Таня и Лёня, загорелись желанием съездить к вам на побывку».
Благо, Леонид знал Волошина ещё по Москве. Ну и Танечку поэт, само собою, видел — когда выступал у Сабашниковых. Тем более что Волошин пребывал ещё и в некотором родстве с Сабашниковыми: в 1906 году, напомним, женился он на двоюродной племяннице Михаила Васильевича; правда, в 1925 году жил он уже с другой женщиной, Марией Заболоцкой.
Вместе с письмом Сабашникова и Леонов отправляет Волошину благодарное послание, где сообщает, что ему и Тане «хотелось бы использовать разрешение Ваше — если, конечно, это возможно! — с 1-го приблизительно мая до 1-го хотя бы июня».
«Я совершенно не знаю условий жизни в Крыму, ибо никогда не был там, — не знаю — удобно ли это время в смысле погоды и проч., — продолжает Леонов. — Если это время удобно для Вас, я очень прошу Вас черкнуть мне самую коротенькую записку, что, де, мол, возможно, а маршрут, мол, такой-то и такой, а захватить с собой нужно то-то и то-то и т. д.».
Волошин дал Леоновым положительный ответ, и 10 мая молодые супруги выехали в Коктебель: из Москвы прямым поездом на Феодосию, и оттуда на линейке почти до места назначения.
Волошину шёл сорок восьмой год; в 1925-м он праздновал тридцатилетие творческой деятельности. Впрочем, в постреволюционную литературную ситуацию встроиться ему никак не удавалось. Достаточно сказать, что по поводу его юбилея появилась лишь скромная заметка в «Известиях».
Однако сам Волошин — человек, влюблённый в жизнь, в людей, в искусство, — ещё бодрился, ещё был, как ему самому казалось, полон сил.
О волошинском «Доме поэта» ходили забавные слухи: будто у хозяина есть «право первой ночи» с приезжающими гостьями, будто он голый ходит с венком на голове, будто гости одеваются в «полпижамы»: одному, значит, рубашка без штанов, другому — наоборот.
Всё это, конечно, оказалось сущими выдумками. Волошин вёл себя более чем достойно, был замечательно вежлив со всеми гостями, хотя слухи о себе выслушивал заинтересованно: вся эта мифология ему, очевидно, нравилась.
Леоновых разместили в отдельном, вроде татарской сакли, домике. В том вновь проявилось уважительное отношение к семейству Сабашниковых; тем более что издатель ещё в письме просил Волошина подобрать комнату солнечную и сухую, не на северной стороне — «у Тани слабы верхушки лёгких», пояснял Михаил Васильевич. Жена Сабашникова, Софья Яковлевна, отдельно сетовала Волошину: «Леонов, по молодости, не придаёт значения многому, а Таня сама не решится, может быть, спросить Вас». Просматривается в этих строчках известное отношение к Леонову: тёща всё ж таки.
В тот месяц в Коктебеле гостили самые разнообразные люди: историк искусства, философ, переводчик Александр Габричевский, писательница Софья Фёдорченко и её муж Николай Ракицкий, пианистка Пазухина с двумя детьми, знакомые супруги Волошина самых разных, вовсе не творческих профессий.
Чуть позже появится, поэт Георгий Шенгели с женой; несколько раз заглянет писатель Александр Грин, живший неподалёку. В общем, компания любопытная, особенно если разглядывать её три четверти века спустя.
Однако леоновский, спустя всего десятилетие, взгляд на коктебельское общество в его романе «Дорога на Океан» будет лишён и восхищения, и благости, а пронизан скорее печалью.
Вот хозяин дома в описании Леонова:
«…тучный, рано одряхлевший человек в поношенных штанах, вправленных в трикотажные гетры, и в просторной, как море, серого тканья рубахе. Дымилась на ветру его седая грива, стянутая по лбу узким ременным пояском… <…>
Отличный мастер приподнятого поэтического слова, он угасал здесь без славы и литературного потомства. Время было такое, когда пророки нарождаются в народе, — поэт мнил себя одним из них, но и отлично сложенные пророчества его не сбывались. Порою гости бывали единственными потребителями его творений, равно величественных, неискренних и умных. То были художники и профессора средней руки, состарившиеся поклонники и просто милые и болезненные люди, которым врачи прописали умирать на южном побережье. За комнату и близость к музам они платили беззаветным восхищением перед меркнущей звездой поэта. Со скуки здесь любили чудаков.
Утром хозяин повёл гостя смотреть Карадагские ущелья, а вечером — древнее Киммерийское плоскогорье: полынь хороша на закате. Он знал здесь каждый уголок и самоё море считал своим произведением…
Постоянное поэтическое возбуждение поддерживалось в этом доме. Каждый сочинял что-нибудь в меру сил…»
Детали, надо сказать, Леонов указал все документально точно: он, в числе иных гостей, действительно ходил с Волошиным и в Карадагские ущелья, и на Киммерийское плоскогорье; и общее «поэтическое возбуждение» тоже имело место. Веселились, как умели: ставили бесконечные шарады, разыгрывали друг друга, наряжались самым немыслимым образом, опустошая хозяйские гардеробы.
Леоновы поначалу пытались соответствовать настрою, но вообще участие в массовых мероприятиях было не в их характере.
Леонид с куда большим любопытством изучал местную фауну. Имея дельную привычку что-то всегда создавать собственными руками из подсобных материалов, вырезал себе красивую трость из местных древесных пород и потом увёз её в Москву.
Уже со второй недели Леоновы всё больше держались особняком, гуляли вдвоём, тем более что затеряться среди не менее чем сотни гостей было просто.
Не посещали они, впрочем, и те мероприятия, куда сходить стоило: например, игнорировали авторские вечера Максимилиана Волошина. Хотя и приехавший вскоре в Коктебель Михаил Булгаков чтения Волошина тоже неизменно пропускал.
Михаил Афанасьевич, вместе со второй своей женой Любовью Белозерской, прибудет 12 июня. Их поселят на первом этаже двухэтажного каменного флигеля, носившего название «дома Юнге».
По итогам поездки Булгаков сразу же выскажется: с 27 июля по 31 августа того же 1925 года будет опубликован цикл его ироничных очерков «Путешествие по Крыму» с отдельной главой о Коктебеле. С неизменной своей иронией Булгаков опишет некоторые привычки отдыхающих: к примеру, общую страсть к поиску редких камней на побережье — «каменную болезнь». Леонов ею, кстати, тоже переболеет и наберёт с собой всевозможной необычных форм гальки.
К моменту встречи в Коктебеле Булгаков и Леонов были немного знакомы: виделись на «Никитинских субботниках», где оба выступали с чтением своих произведений, причём Леонов смотрелся там более успешно. Известно разочарование Булгакова после собственных выступлений, отразившееся в желчной дневниковой записи: «Эти „Никитинские субботники“ — затхлая, советская рабская рвань, с густой примесью евреев».
Булгаков даже как-то бывал у Леонова в гостях, на Новодевичьем — например, на чтениях «Записей Ковякина…».
Но никаких внятных взаимоотношений между Булгаковым и Леоновым не сложилось ни до Коктебеля, ни после. Пожалуй, они и не могли сложиться.
Булгаков был на восемь лет старше Леонова; однако если объём написанного ими к 1925 году был уже примерно равноценен, то литературный статус последнего выглядел куда серьёзнее.
У Булгакова уже готов первый роман — «Белая гвардия», но опубликован он только частично, в журнале «Россия». В эмигрантской газете «Накануне», издающейся на деньги коммунистов, публикуются его «Записки на манжетах»; и относится к тому Булгаков двойственно: с одной стороны, хоть какие-то публикации, с другой — газета пользуется откровенно дурной славой. Вместе с Бабелем, Олешей, Катаевым, Ильфом и Петровым Булгаков работает в популярнейшей газете «Гудок», печатает там свои фельетоны и испытывает к этой подёнщине натуральное презрение, переходящее в ненависть.
Булгакова многие заметили, в том числе и Волошин, писавший о «Белой гвардии» как о вещи «очень крупной и оригинальной».«…Как дебют начинающего писателя, — утверждал Волошин, — её можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого».
Но кроме Волошина так почти никто не думал, и критика отзывается о Булгакове в основном неприязненно.
О Леонове пишут куда больше, и совершенно роскошные книжки его выходят в серьёзном издательстве, и «Красная новь» опять же публикует его, а не Михаила Афанасьевича.
Предположим, что Булгакова отчасти раздражал ранний и шумный успех Леонова; да и сама эстетика леоновской прозы была Михаилу Афанасьевичу несколько чужда. Спустя год Булгаков на допросе в ОГПУ признается: «На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю». Надо понимать, что и читать «про деревню» в ранних сказах Леонова и в тех же «Барсуках» Булгаков несколько брезговал.
В Коктебеле Булгаков читает публике «Роковые яйца», а Леонов как раз отрывки из «Барсуков». Чтение происходило в мастерской Волошина. Александр Габричевский вспоминал потом, как в то время, когда Леонов читал, Булгаков сидел на антресолях и дремал, всем своим видом выражая полнейшее равнодушие к чтецу. Но едва чтение прерывались, Булгаков вскакивал, демонстративно перевешивался через перила и начинал бурно аплодировать. Юродствовал, в общем.
Супруга Габричевского — Н. А. Габричевская (Северцева) кратко сообщила потом, что Леонов с Булгаковым «не сдружились». Ещё бы.
Правда, на фотографии, сделанной кем-то в Коктебеле, все они запечатлены вместе: Волошин, Фёдорченко и Леонов с Булгаковым, плечом к плечу. Снимок, кажется, зафиксировал очередную коктебельскую шараду — потому что Волошин вещает о чём-то, а молодые писатели слушают его с покорным и наигранно удручённым видом.
Леонов и Булгаков уедут из Коктебеля вместе, 7 июля. Доберутся вчетвером до Феодосии и расстанутся: Леоновы неожиданно раздумают плыть по морю.
В Коктебеле обе писательские семьи, несмотря на некоторую свою мизантропию, оставили о себе хорошее впечатление. Пианистка Пазухина, к примеру, среди нескольких десятков гостей именно их, Леоновых и Булгаковых, назвала «лучшими» для себя, самыми задушевными и добродушными.
Потом многие годы Леонов и Булгаков будут внимательно друг за другом наблюдать, почти никогда вслух своё отношение не озвучивая.
Булгаков явно прочтёт роман «Вор» и, несомненно, попадёт под его влияние, о чём мы ещё скажем подробнее.
Леонов появится у него в романе «Записки покойника» под видом молодого литератора, «с необыкновенной ловкостью» сочинявшего свои рассказы. Лирический герой «Записок…» испытывает к ловкому молодому литератору некоторую ревность.
Зато Леонов, многие десятилетия спустя, в который раз переписывая «Пирамиду», будет упрямо повторять, что роман «Мастер и Маргарита» он не читал. Но это не так, конечно.
Сложные отношения.
Поработать в Коктебеле Леонову не удалось: в том же году он заметит мимолётом, что сочинительство у него получается «только в тишине и на ровном месте», а этого как раз недоставало все полтора месяца отдыха.
«Неспокойная природа», так определит Леонов Коктебель, «буйно очень».
Думается, что природу в данном случае затворник Леонов понимал очень широко: имея в виду не только ветер и море, но и людское поведение в тех местах.
Летом 1925-го Леонов отправится в свою ярославскую деревеньку, там ему писалось куда спокойнее.
А в Коктебель Леоновы, как и Булгаковы, больше не поедут никогда и от «коктебельского кружка», самоорганизовавшегося в Москве вокруг упомянутой выше писательницы Софьи Фёдорченко, будут держаться на дистанции.
На исходе 1925 года Леонов напишет-таки Волошину письмо: тот, страстно влюблённый в русскую литературу, спрашивал у московских знакомых, как там Булгаков и Леонов, — и последний, прознав о волошинском интересе, ненадолго застыдился, что не отблагодарил устроителя своих коктебельских каникул: «Нет, кроме шуток, — не сердитесь, что не писал. Впредь перестану жить свиньёй и буду аккуратен». Хотя, собственно, так и не стал аккуратен и Волошину писем больше не отправлял.
Зато Леонов делится-таки с ним московскими новостями в единственном своём послании и, к слову, вспоминает о Булгакове: Мишу, мол, встречаю редко, оказиями.
Оказии были связаны вот с чем.
В те годы работал в Москве литератор Пётр Зайцев. Служил Зайцев в издательстве «Недра», где выходили в числе прочих и булгаковские книги. Зайцеву пришла идея создания двух литературных кружков: поэтического и прозаического. Прозаический кружок окрестили «писателями-фантазёрами» и вписали туда как раз Булгакова, Леонова и несколько персон рангом пониже. Так что, на небезосновательный взгляд ценителей, у прозы обоих были в те годы общие признаки. Это, додумаем мы, склонность к фантасмагориям, это — едкий иронизм и ещё, пожалуй, скептическое отношение к произошедшему в стране социальному перелому.
По замыслу Зайцева, группа должна была в чём-то наследовать «Серапионовым братьям», уже распавшимся к тому времени. И, стоит заметить, и Леонова, и Булгакова «фантазийная» идеология нового объединения поначалу вполне устраивала.
Был у Леонова с Булгаковым, в связи с организацией кружка, ещё один шанс сойтись — они периодически встречались на чтениях; но опять не сложилось.
Кружок распался: в Советской России вообще все литературные внегосударственные объединения начали сходить на нет.
Вскоре и у Леонова, и у Булгакова начнётся работа со МХАТом, что станет великой радостью для обоих. Ведь избрав совсем ещё молодых людей своими авторами, легендарный театр фактически признавал их наследниками Чехова и Горького. Это было немыслимой честью в те времена. И предметом огромной зависти коллег.
Два года спустя, в 1927-м, пути Леонова и Булгакова даже пересекутся: МХАТ тогда соберёт замечательно сильную команду для создания юбилейного — к десятилетию революции — спектакля: Бабель, Замятин, Пильняк, Вс. Иванов — и Михаил Афанасьевич с Леонидом Максимовичем. Но из затеи ничего не выйдет, да и вряд ли могло случиться иначе: как было запрячь этих шестерых разом?..
«Он часто в таинственности пребывает», — добавляет в 1925 году в упомянутом письме Волошину Леонов о Булгакове, видимо, имея в виду осмысленную отстранённость последнего.
Зато у Леонова в 1925 году сложились с виду дружеские, но внутренне не всегда внятные взаимоотношения с Сергеем Есениным.
Леонов и Есенин
Когда Леонов прочитал Есенина впервые, точно неизвестно, но 20 марта 1918 года в «Северном дне», где работал Леонов, было опубликовано стихотворение Есенина «Пушистый звон, и руга…». Это была перепечатка из одного столичного издания.
Скорее всего, стихотворение в печать отобрал сам Леонид: он выполнял в газете функции и редакторские тоже.
Лично с Есениным они познакомились в начале 1924 года, в Гнездниковском переулке, на квартире Анны Абрамовны Берзинь. К тому времени у Леонова вышли две книжки, и одна из них — повесть «Петушихинский пролом» — Сергею Есенину очень понравилась.
В тот момент есенинские разногласия с имажинистами уже достигли точки, близкой к критической, но неизменным оставалось желание поэта собрать вокруг себя людей, близких по духу, буйных, даровитых. Леонов — подходил.
«Аннушка Берзинь была своеобразной дамой, — рассказывал Леонов литературоведу Александру Лысову о той встрече. — Крупная женщина, с вызывающим характером. Одевалась пышно: немыслимая какая-то шляпка, боа из перьев. Роскошная, по тем временам, дама. Первый облик Есенина тоже обескураживал. Роскошная шуба, надменные бачки, шапка уж не помню какая».
Есенинскую шубу Леонов надолго запомнил — и припрятал в памяти; скоро она ему пригодится.
Они, пожалуй, не сдружились накрепко. Есенин, при всей его в метафизическом смысле человеческой, поэтической чистоте, не очень любил общаться с равносильными себе литераторами и зачастую тянулся к людям отчасти с подпольным, отчасти с сектантским мышлением. Леонов, безусловно, не относился ни к первому, ни ко второму типу; и вообще с младых лет шумными и пьяными компаниями тяготился, предпочитая общество вдумчивых и неспешных стариков.
Однако близкий Есенину человек — поэт Николай Наседкин, муж родной сестры Сергея Александровича, всё-таки позже называл Леонова в числе близких есенинских приятелей той поры, 1924–1925 годов. Внешне так оно и было, хотя заметим, что на свадьбу свою с Софьей Толстой Есенин Леонова не позвал, а, например, Всеволода Иванова и Пильняка пригласил.
Но это всё детали.
Года с 1919-го Есениным владела идея создать журнал «Вольнодумец» — название говорит само за себя.
Поэт присматривался и к поэтам, и к прозаикам, мысленно отбирая лучших.
Леонов был одним из немногих, кто глянулся сразу.
Когда в очередной раз зашла речь о «Вольнодумце», Есенин рассказал имажинисту Матвею Ройзману, что печатать в журнале он будет прозу и поэзию «самого высокого мастерства, чтобы журнал поднялся на три головы выше „Красной нови“ и стал образцом для толстых журналов».
«По его планам, — писал Ройзман о Есенине, — в „Вольнодумце“ будут участвовать не связанные ни с какими группами литераторы. Они должны свободно мыслить! <…> Сергей сказал, что для прозы у него есть три кита: Иванов, Пильняк, Леонов».
Леонов, в свою очередь, цену себе быстро понял; и ощущения, что смотрел он на Есенина в годы их знакомства снизу вверх, — его нет вовсе.
Сохранились две фотографии, где Есенин и Леонов — вместе, вдвоём.
Первый снимок сделан в том же 1924 году, в редакции журнала «Прожектор», по просьбе Александра Воронского. Критик и сам понимал, кого он ставит рядом, к тому же Воронский как раз тогда писал статью о Есенине и Леонове.
Кажется, что ни с кем у Есенина из современных ему писателей и не могло быть большего сближения, чем с Леоновым.
Оба, по крови, чернозёмные простолюдины, лишённые наследственного аристократизма.
Корни у обоих деревенские, и в конечном счёте Есенин провёл в сельской местности времени немногим больше, чем Леонов. Детство оба провели в домах своих дедов по материнской линии.
Оба наделены были даром удивительным, прирождённым, глубоко русским. При этом очень важная деталь — Есенин конечно же никакой не «крестьянский сын», как сам любил говорить, а почти подобно Леонову — сын плохо закрепившегося в Москве приказчика, работавшего в купеческой лавке. И отношения с отцами у обоих были не самые внятные. Зато с дедами, напротив, куда более крепкие и терпкие. Немаловажная деталь: и дед Леон Леонович Леонов и дед Есенина по материнской линии Фёдор Титов любили церковную литературу.
Наследство оба — и Леонов, и Есенин — впитали из окружавшей их среды очень схожее: очевидное русофильство, в чём-то языческий взгляд на мир… «Язычество — это как молодость матери», — замечательно точно сказал как-то Леонов. Ранний Есенин это очень остро чувствовал и понимал. Созвучны приступы богоборчества, одолевавшие то первого, то второго, притом что у обоих присутствовало неистребимое, кровное и костное ощущение, что Бог — есть.
Они и вели себя поначалу отчасти схоже: играли в прозрачных нестеровских мальчиков, то тишайших и нежнейших, то способных спеть зазорную частушку. Только Леонов этот путь прошёл чуть быстрее, в два года: времена уже были другие, и качества ценились не те.
Наконец, и революцию два эти «попутчика» восприняли вполне себе схожим образом: «с большим крестьянским уклоном», по Есенину (интерес к «барсукам» у них был в то время обоюдный и острый), или, если угодно, по национал-большевистски, в терминологии Николая Устрялова или Михаила Агурского, первых русских идеологов этого течения. Только Есенин, пожалуй, в революцию даже был поначалу влюблён; чего о Леонове сказать нельзя никак.
На той, первой фотографии писателя и поэта они замечательно похожи: смотрятся как два брата, один — золотой, второй — чёрный, и даже не очень заметно, что Леонов моложе. Есенин присел на край стола, галстук поверх пиджака случайно выпростался, в руке папироска. Леонов рядом стоит, в блузе, и тоже в галстучке. Оба — чубатые, красивые, лица по-хорошему круглые, никаких декадентских впалых щёк, «деревенские ребята», на сметане вскормленные. И Есенин смотрит на Леонова внимательно. А Леонов — прямо, мимо Есенина.
Очень правильная фотография, повторимся. Не смотрел он на Есенина подобострастно.
Фотографию ту проявили сразу же, пока Есенин и Леонов сидели в «Прожекторе» и общались с коллективом. Обоим снимок понравился, и никто не захотел с ним расставаться. Спорили-спорили, в итоге фотографию разрезали: Есенин забрал своё изображение, а Леонов — своё.
И ещё один снимок есть; судя по всему, он сделан тогда же, хотя его часто датируют мартом 1925 года. Они на диване сидят, но лица уже другие: Есенин вроде как даже поддатый чуть-чуть, а Леонов — трезвый, хотя в те годы ещё выпивал порой, позволял себе. У Есенина выражение лица такое, словно он Леонову что-то говорит, а тот слушает, но отвечать не торопится.
Существует свидетельство об одной из встреч поэта и писателя. Рассказывал эту историю уже упоминавшийся нами поэт и художник Павел Радимов. Встреча случилась в квартире давней и преданной есенинской знакомой Галины Бениславской: на улице Станкевича, за Моссоветом. Время действия — начало 1925 года, зима.
В квартире собралось множество народу: Всеволод Иванов, критик Зелинский, поэты Кириллов, Орешин, Казин, сам Радимов; и Леонов пришёл.
Все выпивают, хлеба на столе нет, но нажарена сковородка картошки с печёнкой. Настроение у собравшихся, видимо, не самое лучшее: Есенин всё время на взводе, ежесекундно ожидается скандал. Леонов решает разрядить обстановку: берёт гитару в руки и поёт. Поёт красиво, играет замечательно, все довольны. Даже Есенин подходит к Леонову, вроде как растроганный и хочет обнять — Леонов кладёт гитару на диван, Есенин легко подхватывает его, прижимает к себе и вдруг неожиданно отталкивает. Леонов не удерживается на ногах, садится на диван и гитару ломает.
Дурацкую ситуацию свели к шутке: возможно, Есенин и не собирался обижать недавнего своего знакомого. В любом случае, они не поругались.
Тем более к 1925 году у Леонова возник свой интерес к Есенину: ему нужна была живая плоть и кровь для «Вора», который он замыслил. Именно взгальная есенинская судьба послужила разгоном для создания главного героя романа — Дмитрия Векшина.
Для начала Векшина оденут в есенинскую шубу, а потом ещё Леонов пририсует Мите есенинские бачки.
При появлении Векшина на страницах «Вора» Есенин угадывается несомненно и даже как-то болезненно. Для начала скажем, что первый выход его происходит в кабаке. Векшин — «…молодой и в чём-то даже подкупающе скромный, если бы не эта неуместная для ночного кабака енотовая шуба и такая же дорогая шляпа, — на них ещё сверкали мельчайшие бриллиантики измороси. Крохотными вызывающими бачками на щеках, не менее, чем шубой, дразнил он… <…> а по высокому лбу, ранняя, похожая на шрам, бежала морщина».
Прямым прототипом поэта Векшина никак не назовёшь, но первый рисунок понятно с чьей натуры сделан.
Впрочем, здесь стоит на минуту остановиться и сказать несколько слов о леоновском методе создания персонажей.
Как правило, Леонов сначала рисовал некую сложносочинённую схему и потом уже под эту схему подбирал составляющие. Векшин к моменту знакомства с Есениным у него уже был в голове, а тут вдруг такая удача: у него и бачки выросли, именно такие, какие надо, и шуба образовалась енотовая. И пресловутая есенинская скромность пригодилась, и разрез морщины. То есть в конечном итоге Леонов не Векшина с Есенина делал, а Есенин на Векшина поработал, сам того не зная.
И с выдуманным Векшиным, и с реальным Есениным у Леонова отношения сложатся на всю жизнь. Судьбу первого Леонов будет переписывать трижды и, в конце концов, Митю безжалостно и мстительно убьёт; ко второму станет возвращаться в своих трудных, неоднозначных размышлениях.
Описав своих «барсуков» (Леонов в одноимённом романе, Есенин — в «Стране негодяев»), они оба, и вновь синхронно, заинтересуются московским «дном».
Есенин после «Москвы кабацкой» заходил на очередной, ниже кабацкого, круг ада — в поисках последних озарений и последней нежности. А ещё ему нужны были читатели с судьбой страшной, как освежёванный труп. Только такие, казалось Есенину, и могут его услышать по-настоящему, только таким и стоит читать стихи вслух.
«Когда „Вор“ только начинался, — рассказывал о том же времени Леонов, — я нашёл одного парнишку, который был связан с бандой „ткачей“, что орудовала под Харьковом. Он, что называется, „завязал“ и стал агентом уголовного розыска. С ним я побывал в некоторых злачных местах. Но по ходу дела хотелось вглядеться во всё подобное попристальнее, лицом к лицу. Здесь-то и потребовался Вергилий этих мест, более, так сказать, знакомый с обстановкой».
В этой точке совпали совместные интересы Есенина и Леонова. Последнему важно было воочию увидеть, как Векшин смотрится на самом дне. Леонов, можно сказать, работал на живца, и ничего циничного в этом нет: раз Есенин сам отправляется в ночлежку, чего ж не пойти с ним вместе.
В Ермаковском ночлежном доме, располагавшемся у Лондонского переулка, Есенин уже бывал. В августе 1925-го заглядывал туда с молодым поэтом Василием Казиным. Пока Есенин читал стихи, у одной женщины кошелёк украли — так заслушалась. В другой раз Есенин стал свидетелем, как одна из его слушательниц разрыдалась. Поэт был и растроган, и ошарашен, и польщён, а женщина оказалась глухой.
В любом случае, многие обитатели ночлежек Есенина уже знали и относились к нему уважительно.
С Леоновым они оказались там поздней осенью 1925-го. Сопровождала литераторов Анна Берзинь.
«Туда местная шпана объявлялась на ночь спать, — рассказывал потом Леонов. — Идти надо было часам к 10 вечера; в такую пору весь их „свет“ предполагался в сборе. Посреди ночлежки стоял громадный стол на низких ножках, такой, как у портных, на котором тачают пиджаки. Запомнилось — был какой-то неправильной формы. Зашли. Сели. Окружающая публика, как по приказу, придвинулась к нам плотным кольцом. Всё больше молодёжь — с быстрыми глазами, движениями, с острой переглядкой. Посматривали на нас, будто что-то выщупывали. А затем принялись за нас на соответствующем их представлениям о вежливости лексиконе. Анна Берзинь тут же решительно отреагировала на жаргон: „Перестать! Вам приятно будет, если мы о вас на французском заговорим?“».
Обитатели ночлежки Берзинь не послушались, обстановка накалялась, все уже были на нервах, но тут кто-то, наконец, узнал Есенина, и вокруг поэта уважительно засуетились. Начался разговор: не очень внятный, путающийся и сбивающийся поминутно.
Есенин вскоре вышел куда-то. Леонов отправился вослед за своим товарищем. Нашёл его в соседнем отделении ночлежки.
«Там кругом нары стояли, грубые, двухэтажные, — вспоминал Леонов. — И на них, наверху, царили „мегеры“ из тех, что прошли, как говорится, весь тлен земной „наскрозь“. И им, седым и заброшенным, Есенин читал стихи „Москвы кабацкой“. Был он какой-то неуместный в небрежно-щёгольской своей одежде посреди этого гноища жизни. Но тёмные души вокруг по-своему чувствовали только одно: что он делает своё последнее в жизни пике в землю. Слушали его… Плакали…»
…Дальше события развиваются стремительно.
Леонов и Есенин несколько раз мельком встречаются. Сохранилась записка Есенина, адресованная писателю Ивану Касаткину: «Если ты свободен сегодня, то заходи вечером. Посидим, побалакаем. Будет Леонов. Приходи с женой. Соня оч. просит». Соня — это последняя жена Есенина, внучка Льва Толстого, Софья Андреевна, которую поэт «увёл» у Пильняка.
Творческая жизнь Леонова в ту пору складывается замечательно: в ноябре 1925-го он по просьбе Станиславского переделал неопубликованный «Унтиловск» в пьесу. Станиславский очарован Леоновым и в сочинение его, как вспоминают современники, «влюблён», хотя и заставлял перерабатывать «Унтиловск».
— В Леонове что-то есть такое… леоновское! — произносит тогда именитый режиссёр запомнившуюся многим колоритную фразу.
Позже для постановки «Унтиловска» был приглашён режиссёр Василий Сахновский. В пьесе задействовали театральных звёзд первой величины: Москвина, Добронравова, Ливанова. На начальном этапе репетиций одну из главных ролей играл друг Есенина — Василий Качалов, тот самый, чьей собаке посвящено гениальное «Дай, Джим, на счастье лапу мне…».
В декабре Леонов начинает перерабатывать в пьесу своих «Барсуков» — для театра имени Вахтангова. В том же месяце он устраивается на работу в литературно-художественный совет Госкино.
У Есенина, напротив, дела безрадостны: 26 ноября он ложится на лечение в психиатрическую клинику 1-го Московского государственного университета, 21 декабря сбегает из неё и спешно собирается в Ленинград.
Леонов случайно встречается с Есениным за пять дней до смерти поэта. Это снова было на квартире Галины Бениславской, и в этой истории вновь фигурирует несчастная гитара. Есть основания предполагать, что две эти истории, рассказанные несколькими мемуаристами и крайне скупо самим Леоновым, являются на самом деле одной, за давностью лет распавшейся в сознании современников.
Итак, Леонова ждали, ему открыла Бениславская.
Сам Леонов рассказывал, что в момент его прихода Есенин был вдвоём с писателем Иваном Вольновым в комнате. Было слышно, как Есенин рыдает и клянёт жизнь, жалуясь Вольнову.
Заслышав голос Леонова, Есенин вышел из комнаты, внутренне расхристанный, взбудораженный, с мокрым лицом.
— Как он себя чувствует? — спросил Леонов у Бениславской в то мгновение, когда Есенин выходил.
— А вы, а вы как меня чувствуете?! — закричал Есенин.
В руке его был гриф разломанной гитары, и, размахивая им как кнутом — струны со свистом носились перед лицами стоявших в коридоре, — Есенин начал стегать пространство вокруг себя.
По другой версии, они были с Леоновым в комнате вдвоём, и там Есенин вдрызг разбил гитару об пол, а потом размахивал остатками грифа, выкрикивая исступлённо:
— Ничего ты, Лёня, не знаешь!
Что это было? Безадресная истерика стоящего на грани, измученного, исстрадавшегося поэта? Или это напрямую касалось Леонова: Есенин, видя пред собой человека родственного, схожего, близкого во многом, вдруг болезненно остро понял, что тому ещё жить и жить, и цвести, а ему — уже нет?
…Леонов никогда не сомневался в самоубийстве Есенина. У него были для этого основания: он его видел.
Малоизвестный факт: на следующий день после самоубийства Есенина вместе с писателем Владимиром Лидиным Леонов отправляется к члену политбюро ВКП(б) Троцкому. Писатели просят Льва Давыдовича выступить на похоронах Есенина. Троцкий отказал, но вежливо — и даже сам проводил гостей на улицу.
В 1927 году Троцкого сняли со всех постов, в 1929-м отправили в ссылку, и Леонов, естественно, о том своём визите напрочь «забыл».
Следующая встреча Леонова с Есениным состоялась уже во время прощания. Гроб с телом Есенина стоял в Доме печати, у гроба оказались втроём Леонов, Всеволод Иванов и Сергей Буданцев, известный в те времена литератор.
«Спрашивали друг у друга глазами: „Кто это?“», — рассказывал Леонов. Есенин был неузнаваем.
Буданцев наклонился к Леонову и спросил: «Кто следующий?» — неожиданно кивнув на Иванова.
Леонов такую страшную шутку не поддержал, смолчал.
Первым, впрочем, оказался сам Буданцев: в апреле 1938 года он был арестован и спустя два года умер на Колыме. Иванов пережил и 1937-й, и Отечественную войну. А Леонов пережил всех.
В 1985 году, спустя 60 лет после смерти Есенина, он вспомнит в разговоре, как в те зимние дни они втроём разглядывали посмертную фотографию поэта, только вынутого из петли: «Лицо красивое, удивлённое, с трагическими бровями. Каждый понимал, что на это нельзя смотреть, но невозможно было отвести глаз от этого страшного откровения».
«Всё это припомнилось мне позднее, при вести о гибели Павла Васильева, — продолжит Леонов. — Он также был поэтом непростой русской судьбы, также безоглядно шёл навстречу гибели, правда, уже на „огонёк“ тогдашнего российского „аутодафе“. И позже, такое же впечатление, как от есенинской фотографии, я вынес от посмертного снимка Зои Космодемьянской, напечатанного в „Правде“. С тех пор они как-то связаны у меня внутри, как будто вместе брошены на разъезженный снег газетной полосы…»
О Есенине в феврале 1926 года Леонов опубликует в журнале «30 дней» статью «Умер поэт». Статья, признаться, в некоторых местах несколько патетичная, недаром Леонов больше никогда её не публиковал:
«У нас любят писать некрологи, пишут их всласть, умело и смачно, с видом нравственного превосходства, не щадя чернильных сил своих. О мёртвых можно… А Сергей Есенин мёртв: он уже больше не придёт и не пошумит, Есенин…
Страшно больно писать даже вот эти короткие строки о нежданной гибели твоей, Серёжа. Милый… что можно сказать о милом, только что умершем?
Так живы ещё в памяти последние встречи!»
И далее: «…глубоко верю, что много ещё мог сделать… ещё не иссякли его творческие соки… как по весне проступает светлый и сладкий сок на берёзовом надрезе…»
Всё он знал, Леонов, и не верил ни в какие «творческие соки». Но что ещё он мог написать в журнале «30 дней»? Как за пять дней до смерти увидел самоубийцу, размахивающего собственными оборванными жилами на гитарном грифе?
Рассказывать о Есенине Леонов не любил, хотя спрашивали о поэте часто.
Однажды, уже будучи стариком, Леонов огрызнулся на очередную просьбу: «О Есенине? Может, вам ещё о любовницах рассказать?»
Гитару он ему всё-таки не простил…
«Вор»: две редакции
«Вор» был завершён 18 октября 1926 года и с января по май 1927-го публиковался в «Красной нови».
Роман прозвучал; удачно найденная Леоновым интонация оказалась заразительной для очень многих литераторов, от тандема Ильф — Петров до упомянутого Булгакова.
Вот, к примеру, начала двух известных книг. Сначала «Вор»:
«Гражданин в клетчатом демисезоне сошёл с опустелого трамвая, закурил папиросу и неторопливо огляделся поверх крупных очков, куда занесли его четырнадцатый номер и беспокойная его профессия. Но и зоркий полицейский глаз не усмотрел бы в том подозрительной бездельности: круглые очки придавали ему вид неоспоримой учёности, а, совокупно с пальто, вдобавок и заграничный вид, и, может быть, даже вид чрезвычайный. <…>
А на боковой пустоватой улочке увидел путешествующий в демисезоне полупочтенного гражданина в парусиновом картузе и зелёных обмотках. Сидя на ступеньках съестной лавки, он с сонливым удивлением взирал на это клетчатое событие. <…>
— Проветриться вышли? — спросил демисезон, пряча умные глаза за безличным блеском очков и присаживаясь. — Наблюдаете течение времени, отдыхая от тяжких трудов?..
— Водку обещали привезть, дожидаю, — сипло и не словоохотливо ответствовал тот».
И второй роман, начатый, между прочим, спустя два года после журнальной публикации «Вора» и спустя год после выхода романа Леонова отдельной книгой:
«Однажды весною, в час небывало жаркого заката, в Москве, на Патриарших прудах, появились два гражданина. Первый из них, одетый в летнюю серенькую пару, был маленького роста, упитан, лыс, свою приличную шляпу пирожком нёс в руке, а на хорошо выбритом лице его помещались сверхъестественных размеров очки в чёрной роговой оправе. Второй — плечистый, рыжеватый, вихрастый молодой человек в заломленной на затылок клетчатой кепке — был в ковбойке, жёваных белых брюках и в чёрных тапочках. <…>
Попав в тень чуть зеленеющих лип, писатели первым долгом бросились к пёстро раскрашенной будочке с надписью „Пиво и воды“.
— Дайте нарзану, — попросил Берлиоз.
— Нарзану нету, — ответила женщина в будочке и почему-то обиделась.
— Пиво есть? — сиплым голосом осведомился Бездомный.
— Пиво привезут к вечеру, — ответила женщина.
— А что есть? — спросил Берлиоз.
— Абрикосовая, только тёплая, — сказала женщина.
— Ну, давайте, давайте, давайте!..
<…> Абрикосовая дала обильную жёлтую пену, и в воздухе запахло парикмахерской. Напившись, литераторы немедленно начали икать, расплатились и уселись на скамейке лицом к пруду и спиной к Бронной.
Тут приключилась вторая странность, касающаяся одного Берлиоза. Он внезапно перестал икать, сердце его стукнуло и на мгновенье куда-то провалилось, потом вернулось, но с тупой иглой, засевшей в нём. Кроме того, Берлиоза охватил необоснованный, но столь сильный страх, что ему захотелось тотчас же бежать с Патриарших без оглядки. Берлиоз тоскливо оглянулся, не понимая, что его напугало. Он побледнел, вытер лоб платком, подумал: „Что это со мной? Этого никогда не было… сердце шалит… я переутомился. Пожалуй, пора бросить всё к чёрту и в Кисловодск…“
И тут знойный воздух сгустился перед ним, и соткался из этого воздуха прозрачный гражданин престранного вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый кургузый воздушный же пиджачок…»
Это конечно же «Мастер и Маргарита».
Если, закрыв глаза, вслушаться в звучание двух приведённых отрывков, можно обнаружить не только явную схожесть словесной походки, но и повторение одних и тех же деталей: Москва, первый же встречный герой — писатель в необычайно крупных очках, и клетчатые одежды эти, и желание что-нибудь выпить, и разговор на скамеечке, и какая-то общая замороченность пространства. И у Булгакова, как все помнят, вот-вот появится в романе ещё один герой, похожий на иностранца; а у Леонова — уже появился. И у Булгакова роман начинается с видёния, обернувшегося, впрочем, явью, — но и у Леонова спустя две страницы герою тоже предстаёт видение — и тоже вскорости обернётся явью самой неприглядной.
И у Булгакова в десятой строке замечено, что «следует отметить первую странность этого страшного майского вечера. Не только у будочки, но и во всей аллее, параллельной Малой Бронной улице, не оказалось ни одного человека».
И у Леонова, в той же десятой строке, сказано: «Москва тишала тут, смиренно загибаясь у двух линялых столбов Семёновской заставы».
То есть оба автора словно бы заглушают все звуки большого города, чтобы в создавшемся звуковом вакууме вступили в мир их герои.
И трамвай конечно же. Неслучайный трамвай сначала прозвенел у Леонова и сделал следующую остановку в первой же главе «Мастера и Маргариты».
Едва ли Булгаков сам всё это заметил; но сегодня оба романа стоит прочесть одновременно или один за другим. И юмором своим, и стилистикой, и общей атмосферой книги Леонова и Булгакова часто схожи настолько, что хоть абзацы переставляй: хотя, безусловно, леоновский язык и плотнее, и вязче, а булгаковский — легче, стремительнее.
Стоит добавить, что книга «Мастер и Маргарита» была окончена в 1940-м, и в том же году Леонов начал писать давно задуманный роман, где в сталинской Москве, так же как и у Булгакова, действует дьявол. Но в данном случае писатели были независимы друг от друга.
С романом «Вор» связан странный, малообъяснимый миф: будто создав его в 1926 году, Леонов заново переписал на потребу советской власти книгу в 1959-м, чем безвозвратно испортил хороший текст.
Предлагалось даже публиковать оба варианта под одной обложкой, дабы доказать, что творила эпоха с талантливыми людьми, как гнула и ломала их.
Миф этот крайне устойчивый, озвучивали его самые разные люди; достаточно назвать одно имя — Александр Солженицын.
В опубликованной «Новым миром» в 1993 году статье о Леонове Солженицын пишет, что к 1950-м годам роман «Вор» «…изрядно забылся, и, видимо, автор захотел дать ему новую жизнь, но уже приемлемую в советском русле. (Этой редакции я вовсе не смотрел.) Судя по году, выскажу догадку, что уступки могли быть значительны и досадны для автора».
А вот не судили бы по году, Александр Исаевич, судили бы по тексту.
В словах Солженицына можно почувствовать потайную авторскую уверенность в том, что в 1959 году никто б не решился писать безоглядно и как душа велит…
В послесталинские годы, в 1968 году, «Вор» был издан в США — так и американцы взяли для перевода первый вариант романа, будучи истово уверены, что тот, 1920-х годов вариант более радикален.
Но всё ровным счётом наоборот.
После первого отдельного издания в 1928-м «Вор» вышел в том же году в третьем томе собрания сочинений Леонова. Затем его переиздавали в 1932, 1934 и 1936 годах; а после «Вор» попал под негласный запрет, его изъяли из библиотек, почти четверть века не издавали и упоминали крайне редко. Поэтому и «подзабыли» к пятидесятым, как подметил Солженицын. Но к тому времени и Платонова «подзабыли», и Булгакова.
Леонов переписал роман в 1957–1959 годах, предельно акцентировав все самые сложные моменты в книге. В том же 1959-м вышла новая редакция «Вора». Потом Леонов ещё три раза вскользь прошёлся по тексту — в 1982-м, в 1990-м, в 1993-м.
Отличаются, впрочем, два варианта романа не глубинным смещением сюжетных пластов, но как раз детальной проработкой наиболее сложных и труднодоступных тем.
Мы приведём всего лишь несколько примеров отличий двух вариантов романа.
Вот в первой главе приезжает в Москву из деревни один из главных героев повествования — Николка Заварихин. Едет он с небольшим капитальцем и с желанием покорить столицу. На вокзале он встречается с одной из главных героинь книги — Манькой Вьюгой, которая обворовывает его, и исчезает, и вместе с тем очаровывает обворованного надолго.
«Менялось Николкино чувство по мере его роста, — пишет Леонов в первом варианте романа о влюблённости Николки. — Сперва, в молодости, думал о ней с неутолённой яростью и жаждал настигнуть. Когда же вырос и прадедовскую бороду обстриг, навсегда уйдя из деревни, когда пенькой и льном даже и за границей прославил свой безвестный мужицкий род, вспоминал видение младости с тихой грустью. Уже не накатывала горячая, о плодотворящая туманность; отускневшая от опыта и знания, душа давно растратила жар свой по пустякам. Тогда закрывал глаза и вытягивался в кресле, глава фирмы и хозяин льна, и сидел в неподвижности трупа, бережно блюдя час горького своего молчания».
И вот какое будущее Николке рисует Леонов во втором варианте:
«История иначе вмешалась в Николкину судьбу и, свалив его в самом начале пути, в различных положениях повлекла его тело по своему порожистому руслу. Но и тогда, из всего отускневшего к старости опыта жизни, пожалуй, единственное такое по силе своей сохранилось в нём виденье младости… После тяжкого лагерного дня накатывала на него иногда как бы знойная, всезавихряющая туманность. Тогда, закрывая глаза, и вытягивался под потолком на нарах несостоявшийся глава фирмы и хозяин российского льна, и подолгу лежал в неподвижности трупа старый Заварихин Николай Павлович».
Мы, наверное, даже не станем комментировать эти фрагменты. Другой пример возьмём.
Напомним, что в романе есть удачно найденное действующее лицо — писатель Фирсов, который, как и Леонов, сочиняет книгу о тех же самых событиях, что происходят в «Воре»: и герои у него те же самые, и коллизии. Только, в отличие от Леонова, Фирсов лично общается с персонажами.
Эта сложная конструкция «романа в романе» поразила в своё время и Горького, и многих европейских литераторов, ознакомившихся с книгой Леонова в многочисленных переводах.
Однажды заходит Фирсов в гости к одному из героев — Манюкину, из «бывших», напрашивается у него посидеть, а Манюкин вяло отказывается.
В первом варианте романа попытка отказа сформулирована так:
«— Сожитель у меня… — еле слышно сдавался Манюкин. — Этакий, знаете, обозлённый плеватель на мир. Очень, знаете, мышцы плеветальныя у него развиты! — и барин выжидательно посмеялся, но Фирсов неделикатно промолчал, упорствуя в своём. — Они и не плохой человечек, а, как бы это сказать… с подлецой человечек».
В новом варианте незваный гость Фирсов всё-таки вступает в диалог с Манюкиным и спрашивает о соседе:
«— А что, больной нервный или, скажем, из блюстителей?»
«— Куда там… — отмахнулся Манюкин, — просто выдающийся нашего времени негодяй. Управдом, но числит себя в борцах за всемирную справедливость и страсть любит, чтобы его называли другом человечества… между прочим, если такой анекдотец услышит, то в уборную ходит смеяться… воду спускает при этом, чтоб никто не слыхал, не застал его на запретном, на человеческом».
(Надо сказать, что управдом этот, Пётр Горбидонович Чикилёв, несколько рифмуется со Швондером из «Собачьего сердца». Но и тут о заимствовании речи нет. Писались эти книги почти одновременно, однако повесть Булгакова вышла в свет много лет спустя, ей повезло гораздо меньше «Вора».)
Примеров, подобных приведённым выше, в романе десятки, на каждой странице; и всякий любопытствующий может сравнить обе редакции.
В «Воре» 1959 года буквально нагнетается атмосфера осклизлой мерзости наступившего времени со всеми его пакостными приметами от неустанного доносительства до нового социального расслоения и разделения совграждан на «чистых» и «нечистых». Так, подруга одного из персонажей оказывается из «подшибленного сословия» — подобно, кстати, жене Леонова, изгнанной в год, когда писался «Вор», со второго курса университета: за «буржуйское происхождение».
Но знакомство и с первой редакцией «Вора» тоже может озадачить: в советские времена подобную книгу публиковать бы вроде и не должны были.
Центральная фигура романа Митя Векшин — бывший красный офицер, разочаровавшийся в революции и ушедший в «медвежатники». Он и есть тот самый вор, закавыченный в заглавии книги.
Ещё в пору своего комиссарства Векшин был человеком с жестокой придурью. Однажды в бою белый офицер убил комиссарского коня. За то обозлившийся Векшин после боя отрубил пленному офицерику, совсем ещё мальчику, руку. Причём ни в первом варианте романа, ни во втором комиссара Векшина за содеянное безобразие не отдали под трибунал и даже вскорости представили к награде.
Москва постреволюционная описана Леоновым как скопище мрачных личностей: всевозможного жулья, полунищих циркачей, ночных певичек; ну и про управдома Чикилёва не забудем: он является своеобразным коммунальным олицетворением нового советского человека.
Александр Солженицын сетует в своей статье, что Леонову, по-видимому, настолько сильно досталось от критики за показанное в «Воре», что он в поздних редакциях выбросил из текста довольно-таки невинные фрагменты:
«Например:
— одно высокое лицо сказало: писать непременно полезное в общем смысле;
— жизнь приходит в стройный порядок: пропойца пьёт, поп молится, нищий просит, жена дипломата чистит ногти;
— за человеком следить надо, человека нельзя без присмотра оставлять. В будущем государстве каждый может прийти ко всякому и наблюдать его жизнь. Тогда все поневоле честными будут».
Фрагменты действительно невинные, хотя справедливости ради заметим, что вторая из приведённых цитат в романе в чуть изменённом виде присутствует: «Уже теперь всё устанавливается по будничному ранжиру, — посбавил Фирсов голосу, глядясь в чёрную густоту вина. — Пошатнувшаяся было жизнь возвращается в положенный для цивилизации порядок: чиновник скребёт пером, водопроводчик свинчивает и развинчивает, жена дипломата чистит ногти…»
Но главный смысл романа вовсе не в этих частностях, а в том, как последовательно и упрямо Леонов уничтожил бывшего красного комиссара Митьку Векшина.
В первой редакции романа он ещё оставляет опустившемуся Митьке надежду на «переплавку» и возвращение человеческого облика. На последней странице «Вора», рассмотрев героев во всей душевной наготе, Леонов скорописью, в соответствии с духом времени, пишет: «Остальное — как Митька попал к лесорубам и был бит сперва, а потом обласкан; как работал в их артели и пьянел от еды, заработанной тяжким трудом шпалотёса; как огрубел, поступил на завод, учился (великая пора учёбы наступала в стране); как приобрёл своё утерянное имя — всё это остаётся за пределами сего повествования».
Финал кажется несколько вымученным — несмотря на то, что правда жизни была и в нём, и нелепо отрицать и «великую пору учёбы», и небывалые — в том числе и положительные — трансформации, что происходили с человеком в те времена.
Беда лишь в том, что подобный финал изначальной леоновской задаче никак не отвечал. В конце концов писатель разбирался с человеком вообще, а не с советским человеком — тут разница принципиальная.
И вот в поздних редакциях то тут, то там появляются в отношении к Митьке знаковые ремарки.
Векшин всё больше теряет первоначальное своё обаяние, человеческую красоту и достоинство. Леонов безжалостно подчёркивает, что родная сестра Векшина спустя многие годы видит его «суетливым, услужливым и мелким».
Знаковый пример: в обоих вариантах романа выпровоженный отцом в люди юный Митька уходит из дома. «Нательный крест, надетый матерью, он потерял три года спустя», — замечает Леонов, глядя в спину уходящему герою в 1926 году.
В поздней редакции написано иначе, жёстче: «Нательный крест, надетый ещё покойной матерью, он самовольно снял с себя пять лет спустя».
То есть Леонов даёт подростку Митьке повзрослеть, а потом делает его жест осознанным: Векшин самочинно уходит от Бога.
Соответственно и финал романа в поздней редакции становится иным: окончание романа с перековкой героя Леонов сваливает на своего двойника. Всю эту историю с зимним станом лесорубов, приютивших Векшина, «…следует оставить на совести всеведущего сочинителя Фирсова», пишет Леонов.
По болевым точкам второй редакции видно, что Леонов готовит Векшина к иному финалу, которого ему не избежать.
В 1990 году по приглашению президиума Российской академии наук в качестве помощника с Леоновым работал серьёзный учёный, профессор Виктор Иванович Хрулёв. Ему Леонов и надиктовал новый эпилог романа, в котором конечно же нет и в помине никаких лесорубов — но, напротив, Векшин опускается на самое дно, в позорную хазу, где его, ничтожного старика, едва не зарезали молодые урки.
Профессор Хрулёв взбунтовался было, пытаясь убедить Леонова, что не стоит так поступать с героем, но писателя было не переубедить.
Леонов понимал, что делал: он многие годы вёл Векшина к полному человеческому падению.
Они ругались с Хрулёвым, даже расходились в разные комнаты — и отсиживались там, успокаиваясь.
Потом Леонов объяснил профессору:
«„Вор“ был задуман как постепенная расшифровка героя. Первая редакция — это начальная расшифровка. Уже во второй редакции содержалась окончательная расшифровка Векшина.
Хамское отношение с Санькой Велосипедом — своим бывшем ординарцем… с его женой, с Балуевой — он живёт за её счет и называет её хлеб „пищей, бывшей в употреблении“…
Векшин испортил жизнь Маше Доломановой; по его вине она заболела дурной болезнью… Всё это есть уже в первой редакции».
Леонов просто замкнул разомкнутый доселе круг, завершил замысел, который был ясен с самого начала.
Солженицын и Хрулёв, пожалуй, стояли на двух разных социальных позициях и именно с этих позиций оценивали «Вора».
Солженицын находил в романе уступки «советской традиции», Хрулёв — «антисоветской».
А Леонова градации «советское — антисоветское» не волновали вовсе. У него была другая забота.
И забава.
И загадка, и западня.
«К чёрту героев…»
Ещё создавая первую редакцию, Леонов догадывался, что многие советские критики воспримут роман раздражённо. В финале «Вора» сочинитель Фирсов свою книгу о тех же событиях успевает опубликовать, и за то ему ещё на страницах романа крепко попадает от литературных «плевателей».
Так и получилось в реальности: Леонова поругивали, хотя и не так остервенело, как будут ругать в 1930-е.
Доныне особенно хлёстким ударом кажется статья «Советский Чуркин» близкого к Владимиру Маяковскому поэта и публициста Петра Незнамова. Незнамовский труд был опубликован в сборнике материалов работников ЛЕФа «Литература факта».
Статья эта производит впечатление убедительной, написана она умно и оттого, видимо, особенно остро задела Леонова.
«Что, — вопрошает Незнамов, — делает Митька в романе, после того как он порубил пленного капитана и был исключён из партии? Он совершает налёты. Но получается дико и комично. Походит-походит Митька около своей возлюбленной, поболеет о судьбах революции и опять кого-нибудь обворует».
Иногда замечания критика хоть и ехидны, но отчасти верны: «В леоновском произведении нет реальных вещей, одни условности и поэтические предметы, вроде той „испепеляющей любви“, которою любят в этом романе, или вроде ресниц Маши Доломановой — „таких длинных, что мерещился Митьке слабый холодок, когда она ими взмахивала“.
„Взмахивала!“ — ну разве реально такое лицо? Это „вамп“, „женщина горных вершин“. Это не роман, а „вечер старой фильмы на М. Дмитровке“».
Критик, конечно, разошёлся не на шутку, но «взмахивающие ресницы» Леонов действительно убрал из романа во втором варианте.
«Роман написан в порядке паники — и уж тут было не до пригонки. В невыносимое позёрство Митьки не верит, вероятно, и сам Леонов. Когда он рисует Митьку на фронте, он его даёт в откровенно олеографическом, еруслано-лазаревическом облике: „Одарённый как бы десятками жизней, он водил свой полк в самые опасные места и рубился так, как будто не один, а десять Векшиных рубилось. Порой окружала его гибель, но неизменно выносил его из всякого места конь“…
Чем это не разбойник Чуркин из лубочного пастуховского романа? Причём Чуркин ведь тоже был симпатичный разбойник: он не трогал бедных…»
Этот отрывок Леонов тоже немного поправит: «Санька рассказывал, что в дивизии к Векшину относились с той особой, железною любовью, какой бывают связаны бойцы за одно и то же великое и справедливое дело. Одарённый словно десятком жизней, человек этот водил полк в самые опасные переделки и рубился — будто не один, а десять Векшиных рубились. И когда наваливалась на него белая гибель, неизменно выносил комиссара из любого огня конь, широкогрудый иноходец в яблоках. Ординарец Митькин, Санька Бабкин, впоследствии по кличке Велосипед, говорил про Сулима, что тот имел человецкую душу и ходил ровно как вода».
Однако про обидное сравнение Векшина с Чуркиным Леонов не забудет и много лет спустя. Во втором варианте романа писатель Фирсов, знакомящийся с Митькой, говорит ему:
«— Уж больно пёстрая молва идёт о Векшине: одни чуть ли не в былинные Кудеяры вас зачислили, с последующим переводом разбойника в монахи, другие же русским Рокамболем величают! А один намедни даже советским Чуркиным на людях вас обзывал…
— Кто таков? — угрожающе пошевелился Векшин.
— Да так один тут, при вдове живёт… бог с ним! — уклонился Фирсов».
Леоновская — ответная! — ирония понятна, он имел на неё право. Разве что к 1959 году критик Незнамов уже не мог жить ни при какой вдове — он погиб в 1941-м.
Но по поводу его, на наш взгляд, ошибочного восприятия творческого метода Леонида Леонова стоит сказать отдельно.
Во многих своих текстах Леонов словно бы нарочито стремится избежать и точного бытоописательства, и наглядной прототипизации, и даже того, что именуется «правдой характеров».
Фурманов ещё после «Барсуков» сетовал, что Леонов-то и не очень знает революцию — хотя кто-кто, а как раз Леонов представление о ней имел вполне наглядное, да ещё и с разных сторон. Подобный опыт мало у кого имелся.
Но Леонов осмысленно выбрал свою собственную манеру письма. Его, в конечном итоге, не очень интересовал суетный людской мир со всеми его приметами. Леонова увлекал человек или, если угодно, Человек с прописной буквы; хотя в понимании писателя он звучал вовсе не гордо.
«Нет занятия горче, чем в упор разглядывать человека», — мимоходом бросит Леонов в первом варианте «Вора».
Но именно этим Леонов и занимался, осознанно создавая в известном смысле умозрительные схемы или, как сам писатель любил говорить, соотношения многих и многих координат, меж которых человек проявлялся со всей своей сутью.
«Можно предмет воссоздать через описание его физических качеств, а можно — через вычисление пространства» — вот кредо Леонова. Куда больше реальности его интересовали «логарифмирование», «обобщённая алгебраичность», «плазматическое состояние вещества» — это всё леоновские выраженьица.
В этом смысле художественные миры Леонова самоценны, потому что выстроены согласно тем законам, которые поставил пред собой сам автор, и только он.
Отвечая в 1920-е годы на вопрос очередной литературной анкеты: «Ваш любимый герой в романе?» — Леонов ожидаемо отвечает так: «К чёрту героев, мне автор нужен».
В этом смысле работа над «Вором» — идеальный случай демонстрации авторской воли, для которой всякий герой является лишь функцией.
В завершении темы не мешало бы понять, в какой атмосфере писался этот роман и кому отвечал Леонов в интервью.
На тот момент существовали как минимум две опасности для самого понятия «автор»: с одной стороны — формалистический подход, отрицавший писателя как носителя собственной культурной, и тем более идеологической самоценности; с другой — теория факта низводила статус писателя до собирателя и монтажёра материалов, предоставляемых самой действительностью.
Ни первый, ни второй варианты Леонова радикально не устраивали.
С небом и на земле
В 1926 году в Москву ненадолго приезжает из Архангельска Максим Леонович. Леонов сделал тогда фотографию отца: его жуткие, чёрные, опустошённые глаза видны на снимке. Отцу пришлось в тюрьме разгребать братские могилы с расстрелянными — и это надломило его психику и здоровье.
Больше они не увидятся.
Ясно, на чём была замешана детская обида Леонова на отца: да, оставил Лёню, братьев его и сестру ещё детьми. Но остаётся загадкой, почему Леонов так, кажется, и не простил отца даже после совместных архангельских мытарств.
Может быть, на всю жизнь оглушённый ужасом возможного ареста и развенчания, Леонов втайне решил, что отец приносит только несчастье всем своим детям, трое из которых уже умерли? Известно ведь, что единственный оставшийся в живых брат Леонова, Борис Максимович, человек светлой и доброй души, тоже никогда не ездил в Архангельск. И он тоже не простил отцу заброшенности своей!
В том же 1926 году Леонов последний раз обращается к поэзии и создаёт маленькую поэму «Запись на бересте»: о трёх товарищах, ушедших в леса из трудного и грешного мира и перессорившихся там из-за женщины. Поэма будет опубликована в журнале «30 дней».
Одновременно в издательстве «Никитинские субботники» выходит первая книга, посвящённая Леониду Леонову. Потом их будут десятки, но началось всё со сборничка со статьями А. Воронского, Г. Горбачёва, Д. Горбова, вышедшего пятитысячным тиражом.
Это было наглядным признаком успеха молодого литератора, хотя в середине двадцатых назвать Леонова писателем, лояльным власти, было почти невозможно. В текстах его «советское» надо было выискивать и просеивать самым мелким решетом.
Главный редактор «Красной нови» Александр Воронский отдавал себе в этом отчёт, но был, как и многие, очарован неожиданным и молодым дарованием, мечтая, что славно было бы посеять на этом чернозёме иные семена.
Воронский писал тогда: «Творчество Леонова реалистично… <…> но его едва ли можно назвать попутчиком революции. Тем более он чужд коммунизму» (Воронский А. Литературные типы. Круг. М., 1926).
Притом что самого Воронского деятели РАППа считали буржуазным перерожденцем. Так, И. Вардин говорил в те годы: «Наш главный критик, как известно, — тов. Воронский. Но заявляю категорически, что Воронский — критик не большевистский. У него нет марксистского подхода к разбираемому произведению…»
И вот для такого, самых широких взглядов критика, как Воронский, Леонов даже не попутчик.
Схожий взгляд был и у наркома просвещения Анатолия Луначарского. «Леонов, — писал он, — несмотря на свои молодые годы, конечно, крупнейший писатель современной России. За таких людей придётся выдержать немалую борьбу. Две души живут в их груди».
Какие именно «две души», Луначарский не поясняет, но догадаться можно. Одна — приемлет революцию, вторая — явно реакционна.
Леонова ещё надо учить, уверен Луначарский, потому что это молодое дарование явно не может «быть квалифицированным как зачинатель коммунистической литературы» (Луначарский А. В. Тезисы о политике РКП в области литературы. 1925).
В эмиграции, напротив, ненавидя всё большевистское, многие считают Леонова почти за «своего». К тому же само существование Леонова — знак для них, что «там», за красным кордоном, ещё есть литература.
Первое критическое перо эмиграции Георгий Адамович уверенно пишет в статье «Оправдаются ли надежды?»: «Конечно, ни Бабель, ни Всев. Иванов, ни Булгаков или Федин не могли бы написать „Вора“, — или подняться до художественного уровня этого романа. Среди „молодых“ у Леонова сейчас соперников нет».
Забавно, что в этом сходятся и Луначарский, и Адамович.
В Советском Союзе об отношении эмигрантов к Леонову знают. «„Петушихинский пролом“ не случайно был перепечатан в эмигрантской прессе („Воля России“, 1925, № 1–2)», — ставил на вид официальный критик Нусинов.
Однако очевидный талант перемалывает пока все упрёки.
Даже на роман «Вор» некоторые рапповские критики отреагировали благосклонно. Заместитель ответственного редактора журнала «На литературном посту» Владимир Ермилов, высказываясь о социальном заказе и о том, что он «правильнее всего формулируется сейчас властным, раздельным требованием: че-ло-ве-ка!..» — неожиданно вспоминает о Леонове. «Молодой и едва ли не самый глубокий писатель из попутчиков — Леонид Леонов — взял на себя задачу показать человека, — утверждает Ермилов. — Если у других писателей эта задача выступала как побочная (человек — придаток мебели у Пильняка), то для Леонова именно человек и есть главное, основное, единственно ценное…»
Отзыв, как видим, и положительный, и весьма неожиданный, учитывая отношение «напостовцев» и рапповцев к «попутчикам». Далеко не все разделили мнение Ермилова, но Леонову очевидно везло: за такие тексты, что он создавал, иному литератору голову бы с плеч сняли, а его всё ещё, хоть и через раз, хвалили.
Работал тогда Леонов фанатично. «Чувствовал, что разговариваю с небом» — так объяснит он своё состояние позже. Настолько велика была нагрузка и настолько сильна душевная зацепка за главную его пожизненную тему, что после завершения «Вора» у Леонова снова приключилась беда с руками. Если после «Барсуков» онемели кисти, то после «Вора» на несколько недель отнялись руки по локоть.
Пережив жуткое недомогание, Леонов снова принялся за писательство.
Но при этом догадывался, кто ему отвечает и наказывает его за кромешное сомнение в человеческой породе.
«В середине двадцатых годов я раза четыре подряд заладил ездить по весне в Загорскую лавру, — запишет Леонов в дневнике спустя годы, — всё хотелось наглядеться на рублёвскую Троицу. Знаменитая святыня помещалась в маленькой, дальней, Троицкой — кажется, церкви, совсем близко от раки преп. Сергия, справа от царских дверей. В храм доступа посторонним не было, только по служебным делам. Останки Сергия, несколько тёмных костей, беспорядочно валялись на лиловом выцветшем атласе, под стеклом, как их оставили после просветительно-милицейского обследования, надо полагать».
Но, находясь в святых (и осквернённых!) местах, Леонов убеждался лишний раз в том, насколько слаб и никчёмен человек.
Однажды он особенно долго пробыл в лавре, застоялся там, задумался.
«Когда ноги порядком подзастыли, — записывал Леонов, — мы пошли вон из каменного колодца, погреться на воздухе. Водил меня по ризницам и тайникам старик Олсуфьев, тогдашний заведующий Лаврой — из прежних, судя по глазам — познавший юдоль жизни: не помню уж, кто познакомил меня с ним.
Там, снаружи, справа от алтаря, у южной, видимо, стороны мы застали сценку, — она запомнилась мне на всю жизнь. Острый запах подсказал заранее, что здесь мочились прохожие, — судя по верхним зеленоватым потёкам, иные достигали рекордной высоты. (В Загорске живут всё больше русские.) Как раз по ту сторону запоганенной стенки находилась рака Сергия. В натёкшей луже, коленями в самую талую смердь, молилась рослая, очень строгая, не иначе как мать детей, женщина как из посторонних; она вовсе не заметила нас, мы тоже понеслышней скользнули мимо, не обмолвившись ни словом».
Кажется, что пафос этих горестных замет заключается не столько в ужасе от безбожных последствий социального поворота, сколько в печали об исходе русского национального характера. Ведь это русские так делают, русские!
Как же поправлять это всё?
В 1927-м Леонов только-только начал писать «Соть», ещё не зная, каким будет роман. Скажем точнее: менее всего он собирался писать книгу советскую. Скорее, он намеревался вбить хоть одну скрепу в своё миропонимание, чтобы было за что удержаться. «Вор» такой скрепой, даже с первым отчасти лубочным и поспешным финалом, конечно, не был. Новый роман — с коллективным героем, с картинами гигантского человеческого переплава — мог убедить в первую очередь самого автора в осмысленности и человеческой истории как таковой, и русской судьбы.
Леонов обрастает новыми знакомствами, становится писателем не только обсуждаемым, но и, прямо скажем, популярным. Книги его переиздаются ежегодно и раскупаются легко. Многие коллеги на Леонова смотрят и с завистью, и с раздражением.
Двадцать первого февраля 1927 года Леонов в числе немногих гостей приглашён на юбилей «Красной нови».
Празднование пятилетия журнала было актом политическим: Воронский должен быть утвердить свои позиции. Не сказать, что это у него получалось в последнее время. Фраза Иллариона Вардина, влиятельнейшего литературного политика, секретаря РАППа, редактора журнала «На литературном посту», вынесенная в заголовок его очередной журнальной статьи «Воронщину необходимо ликвидировать», в сущности, всё объясняет.
Действие происходило вечером в Доме Герцена, из партийного руководства был Карл Радек, из числа литераторов Вересаев, Гладков, Пильняк, Бабель…
Редактор «Нового мира» Вячеслав Полонский писал в дневнике, что на банкете Леонов опьянел сразу, «бурно и размашисто».
Видимо, зная о своей пагубной привычке пьянеть глубоко и шумно, Леонов со временем вообще перестанет «злоупотреблять».
Тем более что взаимоотношения в литературном мире скоро достигнут накала необыкновенного, и Леонову придётся во всём этом некоторое время участвовать на первых ролях.