Леонид Леонов. "Игра его была огромна" — страница 7 из 18

Прибытие

Леонов говорил: «Горький жал руку Толстому, Толстой — Тургеневу, Тургенев — Гоголю, Гоголь — Пушкину… Так и шло в русской литературе это теплопожатие. Мне Горький жал руку, и я ценил это».

Впервые Горький пожал руку Леонову в июле 1927 года.

Леонов недавно из России, ехал через Германию и Австрию, с молодой женой, красивый, стройный, кареглазый, 28-летний.

Визы на выезд получили очень быстро, просто пришли в итальянское посольство и сказали: «У нас приглашение от Горького». В ответ им: «Хорошо, посидите». И вскоре вынесли необходимые документы.

Дорога до Сорренто, конечно, утомила.

Сначала грохочущий и гулкий Римский вокзал. Потом допотопный, медленный, ночной поезд до Неаполя, спали с женой друг у друга на коленях, по очереди. В пять утра в окне показался Везувий. Леонов «почтительно догадался» (его формулировка) об этом по облачку над горой.

Куда опаснее Везувия оказался сосед в чёрной рубашке. В Италии уже Муссолини, и чёрные рубашки в моде. Молодой фашист заинтересовался, куда едет Леонов.

— В Сицилию? — почему-то настаивал он.

— В Неаполь, — отвечал Леонов, пытаясь на доступном ему французском объяснить, зачем вообще он оказался в Италии.

Выяснилось, что в Сицилии находился лагерь интернированных антифашистов, и чернорубашечник был уверен, что чете Леоновых надо именно туда. Даже вызвал полицейского.

Разобравшись в ситуации, офицер полиции на всякий случай проводил Леоновых от Неаполя до Кастелламаре: а то вдруг большевистской пропагандой займутся гости. Но при этом тащил на себе вещи Леоновых — такая вот трогательная полиция.

Из Кастелламаре на неспешном трамвайчике до Сорренто. И дальше, мимо маслин, агав и виноградников, пешком — минут пятнадцать ходьбы.

Несносная жара и белая пыль. Пыль напомнила Леонову Гражданскую войну, 1920 год, дорогу из Тяганки в Берислав. Он к тому же был в плотном шерстяном костюме, а поверх него добротный макинтош на подкладке. Всё это можно было конечно же снять, но положить некуда — в чемодан не умещалось. Пришлось нести на себе, изнемогая. (В чемодане, надо сказать, лежал клетчатый демисезон — тот самый, из романа «Вор». Леонов его купил в подражание Фирсову, своему двойнику; так вот герои действуют на их создателей.)

После грохота Римского вокзала, поезда до Неаполя, грохота трамвая, полное безмолвие отеля «Минерва», где поселилась чета Леоновых, было поразительно.

Потом догадались, что близкое море глушит почти все звуки, кроме недалёкого ослиного крика.

А поначалу подумали, что они тут единственные постояльцы. От удивления разговаривали шёпотом. Постояльцев действительно не было. Только Валентин Катаев с женой: все они приехали вместе.

Отель стоял ворота в ворота — через дорогу — с виллой Горького. В «Минерве» постоянно останавливались его гости.

Первым делом Леонов кинулся умываться, мыть свои замечательные волосы: все фото тех лет запечатлели его густой чуб.

Стоит над тазом с водой, мылит голову, и тут голос:

— Посмотрим, что такое за Леонов. Давайте знакомиться.

Высокий, чуть сутулый, рыжеватые усы, две внятные морщины у бровей, неизменная слеза в глазу — это Горький. В рубашке, которая ещё будет упомянута. На ногах мягкие туфли.

Наверное, Леонов спешно вытер руку о полотенце — подал Горькому. По лицу — с чёрных вьющихся волос текут капли.

У Леонова крепкая ладонь мастера, чуть, от воды, влажная. У Горького цепкие сухие пальцы. Вот вам теплопожатие… Донесли от Пушкина.

* * *

Мы сказали: был Катаев. Остановимся здесь на минуту.

Хотя они приехали вместе, близки Леонов с Катаевым не были. Ни в 1927-м, ни позже.

Быть может, поначалу их ничего не сближало как писателей.

В 1927 году Катаев ещё не стал автором великолепных своих «мовистических» повестей, навеки поместивших его в пантеон русской литературы. Пока он автор нашумевших в 1926-м «Растратчиков» и юмористического романа «Остров Эрендорф». Леонову такая проза кажется чуждой.

И всё-таки: два больших писателя. Катаев, как и Леонов, почти ровесник века, — он прожил без малого 90 лет, родившись в 1897-м. Пересекались сотни раз. Ещё до Сорренто виделись в редакции «Красной нови». Встречались в 1925-м на квартире у писателя Всеволода Иванова, с которым оба были дружны: там часто собирались Бабель, Пильняк, Мариенгоф с женой, актрисой Никритиной, Буданцев; заходил, нежданный, подурневший Есенин.

Потом была эта совместная поездка за границу, и так далее: встречались позже у Горького; часто сидели вместе в президиумах писательских съездов. Есть даже совместная фотография Леонида Леонова с Всеволодом Вишневским, Борисом Горбатовым и Валентином Катаевым в президиуме на собрании писателей в Доме учёных в 1946-м.

Но вообще они, как правило, делали вид, что друг друга не замечают.

Леонов, к примеру, ни слова не сказал про Катаева, уже когда набрасывал несколько заметок о Горьком в том же 1927 году.

Что-то сразу у них не заладилось.

А потом выливалось в какие-то нелепые, а то и подлые истории.

К примеру, в 1938-м Леонов пережил один из моментов наивысшего своего успеха. В один день, 6 мая, состоялись премьеры его пьес сразу в двух театрах: во МХАТе — «Половчанские сады», в Малом театре — «Волк». Такое случается крайне редко: Леонов знал только один подобный пример — с Оскаром Уайльдом. Но вскоре после премьер появляется разгромная, унизительная статья Катаева.

Другой случай. В марте 1962 года Корней Чуковский записал в дневнике, что Катаев встретил его сына Колю «и сказал ему, будто найдено письмо Леонида Леонова к Сталину, где Леонов, хлопоча о своей пьесе „Нашествие“, заявляет, что он чистокровный русский, между тем как у нас в литературе слишком уж много космополитов, евреев, южан…».

Вообще, это всё в духе склонного к нехорошим мистификациям Катаева (он, кстати, по крови русский). Во-первых, письма такого просто нет. Во-вторых, история, выдуманная Катаевым, нелепа не только потому, что Леонов был крайне щепетилен в национальных вопросах, но и по той причине, что судьба «Нашествия» и так сложилась крайне удачно. (Кстати, подобное письмо — о «южанах» — существовало, но написали его Фадеев, Сурков и Симонов в 1949-м, а затем, второе, в 1953-м.)

«Этот тип выжал из знакомства с Горьким всё возможное», — мимоходом брезгливо бросит Леонов о Катаеве много лет спустя.

Как начиналось

Впервые имя Леонова Горький услышал, вернее прочёл, в письме писателя Вениамина Каверина в 1923 году. Каверин тогда поставил Леонова в странный ряд — Лунц, Антокольский — и сказал, что эти люди станут «почвой» для новой литературы.

В июле 1924 года Горький в письме Константину Федину спрашивает о Леонове: «Кто такой?»

«Я не знаю его, — отвечает Федин, — Всеволод (Иванов. — 3. П.) говорил, что он — славный парень. Вышло три его книжки — „Петушихинский пролом“, „Туатамур“ и „Деревянная королева“. Первая сказ. Вторая повесть о Чингисхане, сделана очень хорошо: рассказ о России, какой её нашёл азиатский победитель, — его словами, сквозь его глаза. Третья — в духе Гофмана, но слабо. Знаю ещё о Леонове, что он — зять Сабашникова и что — поэтому — все его книжечки роскошно изданы».

В 1924-м у Горького отношение к Леонову двойственное. То, что он к тому времени прочёл у Леонова, слишком напоминало Замятина (в котором Горький уже разочаровался) и Достоевского (с которым Горький всю жизнь внутренне спорил).

«Леонова я читал две вещи, — пишет он Федину в том же июле, — Ковякина и „Конец лишнего человека“».

На самом деле повесть называется «Конец мелкого человека», — но оговорочка Горького важная: так сказать, в память о русской литературе XIX века, которая извелась по «лишним людям». Другой вопрос, что для Леонова нет никаких «лишних» людей, по крайней мере, в классическом русском понимании, — его куда больше занимает «лишнее» человечество; но Горький пока об этом не догадывается.

«Ковякин — это всё ещё „Уездное“, — пишет Горький дальше. — „Конец“ — это очень Достоевский». И тем не менее добавляет: «Написал, чтоб мне прислали его книги».

Чутьё на дар у Горького было отменное. И в случае с Леоновым он тоже знал, что здесь надо копать ещё.

«Обратите внимание — это талант», — рекомендует Горький Леонова литератору Далмату Лутохину уже в августе 1924-го.

В ноябре 1924-го Горький посылает Леонову первое письмо, предлагая сотрудничество в журнале «Беседа» и желая «свободного роста» его таланту.

Леонов отвечает наивно, юношески:

«…получил письмо ваше и немедля сажусь отвечать…»;

«…благодарю за добрые пожелания ваши: грешен человек, люблю хорошие вещи слышать, а тем более от вас…»;

«…ужасно трудно говорить об этом, и слова выходят какие-то неловкие…»;

«…искреннее и большое желание поскорее увидеть вас в России, в Москве. Это всё так, конечно, но только вряд ли московский климат заменит вам Сорренто: вчера выпал снег, дни стали острые, вся Москва хрипит…»;

«…ещё раз благодарю вас за письмо ваше, а самому вам от всего сердца желаю много-много здоровья…»

И всё это, запинающееся и неловкое, пишет великолепный прозаик, которого ценители всерьёз и не без оснований уже именуют великим.

В финале письма своего, уже расписавшись («…Весь ваш Леонид…»), Леонов неожиданно дописывает: «Очень охотно буду отвечать на письма ваши». Мол, пишите, Алексей Максимович.

Но Горький к тому времени был умудрённым человеком, с колоссальным опытом переписки, посему некоторую трогательную неловкость обескураженных его вниманием авторов легко прощал.

Быстро перечитав почти всё опубликованное Леоновым, Горький меняет к нему отношение на противоположное. Никаких «всё ещё Замятин» и «очень Достоевский». Полный, не без горьковской слезы, восторг от самобытности.

Рассказы? Прекрасные! «Юноша оригинального таланта и серьёзных тем», — говорит Горький о Леонове в одной из своих статей в том же 1924 году.

В начале 1925 года, прочитав «Барсуков», Горький пишет Леонову письмо: «Сердечно благодарю Вас за „Барсуков“. Это очень хорошая книга. Она глубоко волнует. Ни на одной из 300 её страниц я не заметил, не почувствовал той жалостной, красивенькой и лживой „выдумки“, с которой у нас издавна принято писать о деревне, о мужиках».

К слову сказать, отношение к деревне — ещё одна суровая ниточка, что поначалу привязала Горького к Леонову: старику, прочитавшему о звериных нравах мужичья в «Барсуках», показалось, что Леонов так же, как он, недолюбливает русское дикое крестьянство (и пометки Горького, сделанные на полях «Барсуков», подтверждают это).

«Я полагаю, крестьянство именно при своей прежней культуре и останется, на уровне почти первобытном… — так, в пересказе Федина, говорил Горький. — Иной мир, иная душа. Высунет человек нос за ворота, глянет направо, налево, пройдёт вдоль слепых изб, выйдет в поле. Дорога сливается с небом, глазу не на чем остановиться, ни конца, ни краю. Одни эти пространства высасывают своей пустотой… обедняют душу. Посмотрит, посмотрит — и назад, к себе, на полати».

Федину явно запали слова учителя в душу, потому что в статье Горького «О русском крестьянстве», опубликованной в Берлине в 1922 году (и никогда после не переиздававшейся), говорится почти дословно то же самое: «Выйдет крестьянин за пределы деревни, посмотрит в пустоту вокруг него, и через некоторое время чувствует, что эта пустота влилась в душу ему. Нигде вокруг не видно прочных следов труда и творчества. Усадьбы помещиков? Но их мало, и в них живут враги. Города? Но они — далеко и не многим культурно значительнее деревни. Вокруг — бескрайняя равнина, а в центре её — ничтожный, маленький человечек, брошенный на эту скучную землю для каторжного труда».

Более того:

«Жестокость форм революции, — пишет Горький, — я объясняю исключительной жестокостью русского народа.

Когда в „зверствах“ обвиняют вождей революции — группу наиболее активной интеллигенции, — я рассматриваю эти обвинения как ложь и клевету, неизбежные в борьбе политических партий, или — у людей честных — как добросовестное заблуждение».

И «Несвоевременные мысли» Горького, в сущности, только о том и написаны — о зверстве народа.

«Каторжный мужицкий труд… не способен развить вкус к „праведному“ упорному и честному труду…» — пишет Горький.

«Крестьянские дети зимою, по вечерам, когда скучно, а спать ещё не хочется, ловят тараканов и отрывают им ножки. <…> Милая забава…»

Надо ведь! А пролетарские дети ножки у тараканов не отрывали. Не говоря уж о барчуках.

«Тяжело жить на святой Руси!

Тяжело.

Грешат в ней — скверно, каются в грехах — того хуже», — печалится Горький.

А Леонов, повторим, безо всякой «красивенькой выдумки» повествует о деревне. Близкая душа.

В том же письме Горький продолжает: «Вы сумели насытить жуткую, горестную повесть Вашу тою подлинной выдумкой художника, которая позволяет читателю вникнуть в самую суть стихии, Вами изображённой. Эта книга — надолго».

Отметим одно интересное совпадение. В 1925 году Горький заканчивает «Дело Артамоновых», где есть такое место: «Барская стоит, как монумент, держа голову неподвижно, точно чашу, до краёв полную мудрости». Это, безусловно, навеяно одним пассажем из рассказа Леонова «Халиль» 1922 года: «А старики ехали, блестя глазами, как сосуды с драгоценным римским вином, надменные и недвижные, потому что боялись расплескать мудрость».

О Леонове с добром Горький упоминает в письмах той поры писателям Ивану Касаткину и Михаилу Слонимскому.

Летом 1925-го у Горького гостит Павел Марков, завлит МХАТа, уже познакомившийся с Леоновым. Так Горький его буквально заваливает вопросами: откуда Леонов, что у него за биография, быт, привычки — как истинный почитатель интересуется. Марков отмечал, что ни к одному из молодых советских писателей (а была уже целая плеяда!) не было у Горького такого интереса.

«Что делает Леонов? — спрашивает Горький и у Всеволода Иванова в сентябре 1926-го. — Слышу, что всё собирается писать огромнейшие романы, это — знаменательно, значит, люди чувствуют себя в силе».

Из Сорренто, а слышит. Прислушивается.

В марте 1927-го, уже незадолго до приезда Леонова, Горький пишет критику Илье Груздеву, что в Леонове предчувствуется «большой русский писатель».

В гости к Горькому «большой русский писатель» буквально напросился: он хоть и был приглашён, но ещё в 1925 году.

Двенадцатого июня 1927-го, выехав уже в Европу, Леонов писал: «Сидим сейчас в Рапалло, дорогой Алексей Максимович, и собираемся посетить Вас».

Горький отвечает радостно, не без стариковского кокетства: «Писано было мне… <…> что имеете вы великодушное намерение заглянуть ко мне, старику, и был я этим весьма обрадован, но — усумнился.

Теперь же, получив письмецо ваше, того более обрадовался и — нетерпеливо жду вас с жёнами и детями».

Детей, кстати, за их отсутствием, никто не обещал везти, но Горький и на детей был согласен.

«Поселитесь же вы через дорогу от меня в месте тихом и красивом…

И — выпьем.

<…> День приезда — телеграфьте».

И теперь Леонов здесь, в Сорренто, в отеле, только что с дороги. Смотрит внимательно, мягкая улыбка. Мыльная вода в тазу покачивается.

— Ну, собирайтесь, и — жду вас, — говорит Горький.

Вилла, море, литераторы

Вилла Горького стоит почти у края обрыва, над морем. Двухэтажное здание арендуется у некоего дюка Сера-Каприола, живущего в Неаполе.

У дома постоянно стоит, как напишет после Леонов, «синьор в богатых усах, с зонтиком и в лихо приспущенной до бровей борсалине». Шпик. Мало того что шпик — он к тому же одноглазый.

Ещё проходя мимо виллы Горького, Леонов заметил колючие и пыльные опунции на каменной ограде. Это — род кактусов с плоскими сочными членистыми ветвями. Леонов тогда уже в них разбирался и остался верен своему увлечению всю жизнь.

Кто только не побывал в Сорренто, но никто эти опунции не заметил, а если и видел, то название не знал. Даже Горький скорее всего ничего в них не понимал. Он вообще кактусы терпеть не мог.

Зато любил сад: он большой, и в нём апельсины. Соломенные щиты защищают от солнца. Под щитами прячутся домашние, потягиваясь на складных парусиновых креслах.

Горький приветлив, куцая собачка Кузя реагирует на голос Горького: крутит хвостом, хотя приветствует он чету Леоновых. Знакомит со своими. А это: любимая женщина Мария Игнатьевна Будберг, Иван Николаевич Ракицкий — художник, друг Горького, живущий в его доме постоянно, сын — Максим Пешков с чадами и женой, Надеждой Алексеевной Пешковой, которую в семье ласково зовут «Тимоша», о чём Леонов немедленно узнаёт…

Горький в тот же день ненадолго увёл молодого писателя от родных и близких, «определив» супругу Леонида Максимовича к «домашним», чтобы не скучала.

Проходят в кабинет. На столе, заметил Леонов, множество журналов с разрезанными страницами, то есть прочитанных или как минимум пролистанных. Среди них — дом родной для Леонова — «Красная новь» и многие иные, о которых, живя в России, Леонов не слышал. И десятки, если не сотни писем.

— Хорошую литературу пишете, сударь! — говорит Горький Леонову.

Рассказывает что-то, чтобы раскрепостить, а может быть — очаровать Леонова. Горький это умеет. Сам себя обрывает и задаёт вопрос о Москве, о её людях, о стране.

— Замечательные дела делаются! — то ли спрашивает, то ли утверждает. Или спрашивает так, чтобы услышать желанный ответ. Сам при этом смотрит чуть искоса, заметит Леонов.

Рассказать можно разное. Прошлым летом Леонов с женой и его брат, Борис Максимович Леонов, ездили в Ярославскую область, в деревню Ескино, на родину матери. Леонид взял с собой фотоаппарат. Много снимал и по этой причине нехорошо поругался с мужиками на деревенской свадьбе.

Запомнил это настолько, что спустя год напишет заметку: «Я вознамерился было снять одну презанятную, в повойнике, старуху, но, значит, чрезвычайным городским видом своим с аппаратом на штативе слишком нарушил старинное благолепие праздника. Все, хозяева и гости, обступили меня, недобро загалдели, и была острая минута, когда я опасался за целостность своего Тессара… — Вот сымешь нас, а потом в газетке пропечатаешь: как замечательно, дескать, живут мужички, — лучше нельзя! Видали в газетках. А ты и дырявые крыши наши сымай, чтобы все видели…»

(Потом Леонов спародирует самого себя в «Соти», изобразив там чуждого народу немца с фотоаппаратом.)

Сказать про дырявые крыши и злых мужиков? Горький всё поймёт по-своему.

Тем более что было и другое.

Мимо деревни матери, по Любимскому округу, протекает река Соть, та самая, что потом даст название роману. На Соти уже начинается новая бурная жизнь: весной 1926-го в четырёх километрах от Балахны запустили строительство крупнейшего в Европе предприятия по производству газетной бумаги. Так что не одни дырявые крыши на всю погоревшую Россию.

В зиму с 1926 на 1927 год Леонов впервые побывал на Сясь-строе.

И они говорят обо всём.

Леонова тоже, наверное, интересует мнение Горького о происходящем в Стране Советов. Не меньше, чем Горького, мнение Леонова. Но напрямую Леонов, конечно, не спросит: «Не считаете, что этот перекувырк был слишком болезненным для самочувствия человека и для России?»

Совсем недавно Леонов написал в «Воре»: «…и душу отменили, и собственность: до последнего срама раздели человека…» — с традиционной леоновской хитрецой наделив этими словами непутёвого героя Манюкина.

Не спросишь ведь у Алексея Максимовича: «До последнего срама или нет, как думаете? Есть чем срам прикрыть?»

Поэтому — много рассказывает сам, следит за реакцией.

Горький слушает, щурит глаза. Улыбка его, запомнит Леонов, «испытующая, с лукавой приглядкой, бесконечно дружественная».

Насчёт испытующей и лукавой Леонов угадал. По поводу дружественной, тут сложнее. Нет, дружественная, конечно, но не всё принимающая, не всепрощающая.

* * *

Внешне за три чудесные недели пребывания Леоновых в Сорренто всё было замечательно. Леонид был несказанно счастлив и помнил свои впечатления долгие годы. Он — в начале жизни. И он — признан Горьким. Это многого стоило!

Гуляли, дышали густым ароматным воздухом. К пыли привыкли — зато есть море, прозрачное и голубое, паруса, ветры, чайки… Гудят жуки, дымит жуткий Везувий. Художник Юрий Анненков, гостивший чуть ранее у Горького, говорил, что цвет Везувия — лиловый. И любимое ругательство у Горького было «черти лиловые», вспомним некстати.

Впрочем, Леонов увидел цвета иными: «…весь голубой, как юноша только что получивший тогу, дремлет Везувий… постоянное облачко над ним, как сновидение, то розовое на заре, то голубое в полдень».

На заре Леонов вставал; шли купаться с женой на пляж — в маленькую бухту Regina Giovanna; шпик провожал их одним глазом и снова разворачивался к вилле Горького. Почтальон как раз нёс корреспонденцию: едва ли не половину его сумки занимали письма и пакеты из Советской России.

До полудня Горький работал, читал газеты, отвечал на письма и потом выходил к семье, к гостям.

Хорошо, сытно, красиво обедали (Леонов впервые, чуть озадаченный, попробовал варёного осьминога). Владелец отеля «Минерва» Джованни Кокачио заходил в гости с женой.

В первый же общий обед Горький сам налил Леонову рюмку водки. Про отношения Леонова со спиртным мы уже говорили. Он сострил тогда: вот, мол, не горьким опытом наученный он, а Горьким опыту наученный.

Леонов вспомнил, когда был сильно пьяным в последний (или, если верить Полонскому, в предпоследний) раз. Приехал в деревню, зашёл к соседу и угодил в самый эпицентр тяжёлого мужицкого разговора.

Объяснялся народ колоритно и витиевато. Леонов не стерпел и решил записать несколько слов, выражений. Прямо на колене.

— Ну-ка! — остановили ею. — Чего ты там пишешь, голубчик?

Леонов объяснил, что он писатель. Это не успокоило.

— И чего он о нас напишет, этот писатель? — спросил кто-то раздражённо.

Повисла пауза.

— Да вот Горький же писал, — ответил другой.

— А ну-ка, налей ему, — приказал тот, кого принимали за старшего.

Мадеркой называли самогон с мёдом.

«Мне налили её в миску, густую, так что ложка качалась в ней, как маятник», — рассказал Леонов.

Выпил и упал.

A утром мужичьё ушло в леса, подальше от советской власти.

Алексея Максимовича история позабавила…

Леонов с интересом наблюдал за отношениями Горького и его возлюбленной Марии Будберг. Тридцатипятилетняя, вовсе не красивая, но чем-то пленяющая и даже таинственная Будберг вела себя за обедом как хозяйка. Алексей Максимович обращался к Будберг на «вы».

(Только потом Леонов прочитал письмо Горького Будберг, поразившее его: «Вы относитесь ко мне, как „барыня“ к „плебею“, позволяете покрикивать на меня, а ведь вы — единственная женщина, которую я люблю…»)

Горький с доброй наивностью хвалился Леонову, что Будберг ведёт свою родословную от Петра Великого. «Мария, пожалуйста, продемонстрируйте!»

«Она сбросила юбку и вышла в розовеньких рейтузах, — говорил потом Леонов. — Поставила одну руку на бедро, другую отвела в сторону, откинула голову назад — и мы увидели Петра».

Незадолго до смерти Леонов неожиданно признается одному из своих гостей, что в тот приезд Будберг хотела его… соблазнить.

— Но зачем мне это надо было? — усмехнулся старик Леонов. — Молодая жена… Горького бы обидел… Увильнул.

Все вместе посещали траттории, ели персики и виноград. Огромной, весёлой, шумной компанией ходили на местные базары «Forcella» и «Ducesca». Видели восхитительный неаполитанский аквариум. Были на спектаклях известного оперного театра «San Carlo».

Горький платил за всех. Он даже не позволил Леонову расплатиться за отель — расходы за проживание взял на себя. Был заботлив в каждой мелочи.

Выезжали на машине: Леонов, Горький и Максим Пешков за рулём. Катались по полуострову. Объезжали окрестности Неаполя от Сорренто до Мизенского мыса. Поднимались на Везувий, спускались в пещеру Кумской сивиллы.

Возвратившись, разжигали костёр: Горький страстно любил огонь. В «Русском лесе» один из героев вспомнит, как в гостях у Алексея Максимовича разожгли в ложбинке, под цветущими агавами такой костёр, что приехали местные пожарные. Неизвестно, случалось ли это в действительности, но такие шутки вполне были в духе Горького.

Весёлой пиротехникой радовали порой и сами итальянцы — Муссолини ценил праздники. Вечерами Горький созывал всех на балкон смотреть, как вокруг залива взлетают ракеты и римские свечи.

— Это в Торе Аннунциата! — радовался Горький и руки потирал. — А это в Неаполе! Ух, как зажаривают!

Так жили.

Леонов привёз и сюда свой «Тессар». Умело пользовался им. Остались снимки того лета.

На одном — Горький, одна из лучших его фотографий.

Есть совместная фотография в кабинете Горького, где запечатлены он сам, Будберг, приехавший в гости к Горькому биолог Николай Кольцов и Леонид Максимович.

На третьем снимке Леонов и Горький вдвоём, на балконе дома. Леонов — молодой, крепкий, красивый, что называется, кровь с молоком. Тяжёлые, явно не летние ботинки, тёмные брюки. Рубашка с засученными рукавами и на груди расстёгнута: молодость. Улыбается хорошо и Горького приобнял.

Ни по одной леоновской фотографии тех лет не скажешь, о чём думает этот, в сущности, юноша, какие непомерные глыбы ворочает в голове. Но есть и другое ощущение: всмотревшись, понимаешь, что этого полного жизни, очаровательного человека ничего кроме литературы не интересует.

Горький на том же фото строг, рубашка застёгнута, руки сложены крест-накрест на колене.

Горький вообще часто спрашивал у писателей об их отношении к музыке, к песне; немного позже ругал Всеволода Иванова, что тот не знает, не понимает песенного искусства.

Леонов — иной случай. Он пел в числе иных разбойные песни, которые помнил после работы над «Вором»: «Среди лесов дремучих / Разбойнички идут. / А на плечах могучих / Товарища несут…»

Рассказывал Горькому, как собирал материал к ещё не прочитанному им «Вору»: посещал суды, часто присутствовал на допросах убийц, грабителей.

Между прочим, поведал Горькому несколько случаев.

Жил тогда такой бандит — Жорж Матрос, харьковский. Его поймали, приговорили к расстрелу: было за что. Когда пришла его любовница к тюрьме, он крикнул из-за решётки: «Подними юбку!» Она подняла. Жорж Матрос смотрел, вцепившись в прутья. Потом махнул рукой и отошёл от окна.

Горький записал в дневнике:

«Вчера Леонид Леонов рассказал, что бандит, приговорённый к расстрелу, увидав свою жену в тюремное окно… <…> предложил ей поднять подол, и нагота её даже на расстоянии успокоила его возбуждённую чувственность.

Леонов… не понял трагического смысла в жесте старика, не понял последней вспышки в человеке слепой воли к жизни».

Леонов позже отмахивался, когда ему говорили об этой записи Горького, — мол, сам он не понял. «Это было прощание с жизнью, — такие слова запишут за Леоновым, вспомнившим случай с бандитом. — Это было не просто половое переживание. Для него закончилась вся радость жизни. Это было как затухание на кресте».

Горький внимательно слушал Леонова, щурился, вертел какие-то вещички в руках, карандаш, спички, сигарету — он много курил. Конечно же Леонов был интересен ему. Но нечто не совсем понятное иногда раздражало Горького в Леонове, в его суждениях, в поведении его.

Сильнее всего Леонов разозлил Горького, когда они посещали вместе Помпейский зал Неаполитанского музея.

Горький бывал там десятки раз, в музее его знали и уважали настолько, что специально для него открывали недоступные залы.

Горький запишет:

«Леонов ходил в Помпейском зале Неаполитанского музея, и, глядя на фрески, бормотал: „Не понимаю, не понимаю“. Должно быть, заметив, что его нежелание понимать несколько огорчает меня, он продолжал уже более задорно и как бы с целью посмотреть: а что дальше?

— Не понимаю, — повторял он настойчиво. Раз двадцать слышал я это слово, печальное и неуместное, в устах талантливого художника. За обедом я сказал ему:

— Леонид Леонов интересен и значителен не тем, что отказывается что-то понимать, а тем, как он понимает и почему не понимает.

Мальчик обиделся на меня. Самолюбив он не очень умно. Невежественен — очень.

Но — талантлив…»

Горький, наверное, был в чём-то прав. Ну да, Леонов оказался самолюбив. И, кажется, действительно желал позлить, и даже провоцировал осмысленно. Зачем только?

Потом, многие годы спустя, Леонов утверждал, что никого он и не собирался злить. «Вся живопись Помпейского зала мне не нравится, — сказал он литературоведу Александру Овчаренко. — Я не люблю эти сухие тона. Я считаю великолепным Неаполитанский музей. Там стоит Праксителева Психея. Это усечённый торс… и эти девственные ключицы… изумительно! А Помпейский зал… Да, я говорил: „Не понимаю, не понимаю“, но говорил так мягко только из уважения к Горькому. Фрески мне просто не нравились».

Ох, лукавит старик Леонов! Надо же какое уважение: двадцать раз подряд сказать «Не понимаю!», искоса поглядывая на Горького… Мог бы ведь и смолчать.

«В Помпейском зале чувствуется какая-то сухость, от температуры, может быть… — пояснит своё неприятие Леонов позже. — Но, правда сказать, всё ведь сделано графически плохо, сделано примитивно».

А по поводу своего «невежества» Леонов заметил, что есть запись Горького, где он назвал серым и невежественным человеком Чехова.

* * *

Но расстались они не без нежности и долгих рукопожатий.

А когда же вы к нам, на родину? — спросит Леонов. Пожалуй, на следующую весну. Охота повидать друзей, по Волге проехать хочется… И вообще… очень многого хочется, — ответит Горький.

И не обманет — приедет.

«Поездка в Сорренто оправдалась, — напишет Леонов в том же году, — в Сорренто я познакомился с человеком Алексеем Максимовичем Пешковым».

В устах Леонова слово «человек», да ещё с разбивкой — значит много. Человека он ищет постоянно.

«Поездка оправдалась» — не менее важное замечание. Как будто ехал услышать какие-то важные слова: и услышал их. Если ещё раз вернуться к разбивке, то можно и так сказать: ехал, чтобы найти человека и опору себе отыскать — в человеке. И, кажется, нашёл её.

«Я возвратился буквально влюблённым в Горького», — будет ещё долго повторять Леонов, рассказывая о своих ощущениях августа 1927 года.

Старик немного раздосадован

А сам Горький ещё долго не успокоится. Словно заранее какую-то опасность чувствует в Леонове. Так и живут в нём два чувства сразу: откровенный восторг и слабое, глубинное раздражение.

Вот для сравнения несколько писем.

Первого августа 1927-го Горький пишет литератору Александру Тихонову: «Леонов — замечательно и весьма по-русски талантлив; он, несомненно, способен написать потрясающие вещи, и вообще он „страшно русский“ художник».

И в сентябре того же года совсем другое говорит Горький писателю Сергееву-Ценскому, которому по душевной близости может открыть и другие стороны своего отношения к Леонову: «Был у меня Леонов, очень напомнил мне Леонида Андреева в 903–904 годах, — годы его наивысшего успеха. Знает — мало, о себе — художнике — заботится плохо».

(Горький добавит в письме: «Был Катаев, этот ещё — вопрос». То есть Леонов, какой бы он ни был, — уже не вопрос.)

Сравнение с Андреевым достаточно сложное, неповерхностное и скорее подчёркивающее всю серьёзность отношения Горького к Леонову. Долгое время Леонид Андреев был самым близким другом Горького. Они рассорились во время Первой мировой (Андреев занял чрезмерно, на вкус Горького, патриотическую позицию); но такие дружбы не забываются, какой бы разлом ни случился.

Андреев к тому же в начале века был наряду с Горьким самым популярным русским писателем.

Так что ассоциация с Андреевым, при всей внешне негативной окраске, имеет и другое значение: Горький ставит Леонова предельно высоко, и спрос с него — максимально серьёзный.

Важный разговор на ту же самую тему записал знакомый Горького В. А. Десницкий.

Сначала Горький сожалеет о том, что Леонида Андреева забыли, и потом вдруг говорит:

— Многие не любят по-настоящему своего дела, не учатся, от жизни прячутся… Знаешь, кому в первую очередь может грозить та же участь, что и Леониду?

Десницкий спрашивает: Леонову?

— Да, да, ты угадал. Что-то в нём есть от Андреевской обособленности, — отвечает Горький и затем сетует на то, что Леонов не прислушается к его «стариковским» советам — потому что «признан», а значит — сам себе на уме.

И раздражение Горького, причём по любым пустякам, — не угасает.

В октябре того же 1927-го в письме Груздеву Алексей Максимович откровенно брюзжит: «В „Днях“ — газете, которая по возобновлении её стала ещё бездарнее и скучнее, — в „Днях“ читаю: „Писатели Лидин и Леонов рассказали о своих встречах с Горьким“. Он — „ввалился в матросской рубахе с голубым воротником“. Опровергаю: рубаха — обыкновенная, ничего матросского в ней — нет; она — голубая, а воротник у неё — белый, от другой рубахи. Таких рубах — голубых, с белыми воротниками — у меня три. И всё время, пока Леонов жил в Сорренто, я щеголял в этих рубахах. Мелочь? Нет. Художник должен уметь видеть действительность точно такой, какова она есть…»

Надо заметить, что начиная ругать Леонова и Лидина, Горький заканчивает одним Леоновым и лично ему выговаривает за невнимательность, про Лидина забыв вовсе.

Дались ему эти рубашки! Дело ведь не в них вовсе… Дело в том, что он никак не поймёт толком, за что обозлён на Леонова. Не только в образовании дело. Горький к тому времени общался со многими молодыми советскими писателями и прекрасно понимал, что у них, проведших годы своей молодости на фронтах Гражданской и в борьбе за выживание и пропитание, уровень образования — невысокий. Некогда было…

Тем более что Леонов явно не был самый «тёмный». Едва ли посещавшие Алексея Максимовича Катаев, Лидин, Иванов или Лев Никулин были образованнее.

…И в то же время Горький чувствует некую близость с Леоновым: большую, чем с кем бы то ни было из молодых писателей «призыва» Гражданской войны.

Дела эпистолярные, театральные, прочие

По возвращении из Европы в августе 1927-го Леонов успевает побывать на вечере «Красной нови» в Доме учёных, где журнал привычно атакуют как прибежище «попутчиков», а затем уезжает от шума подальше с женой в Переславль-Залесский, по приглашению художника Дмитрия Николаевича Кардовского (позже тот будет иллюстрировать «Соть»). Жена Кардовского, носившая замечательное имя Ольга Людвиговна Делла-Вос-Кардовская, тоже была художницей. Она напишет портреты Леонова и его жены.

В Переславле Леонов работает над повестью «Провинциальная история». Несколько впечатлений от жизни в Переславле перекочевали в текст: услышанная как-то фамилия Пустынов, меткая кличка одной из лошадей — Арлекинка.

Повесть тяжёлая по восприятию, притом искусно сделанная, но Леонов ею не был до конца доволен.

В Переславле, кстати, от одного мужика услышал Леонов интересное присловье, которое потом будет часто поминать:

— Делов у меня, как у Максима Горького!

То есть — много забот, очень много.

Отдыхая от писательского труда, Леонов занимается фотографией.

Татьяна Михайловна Леонова так описывала страсть мужа в письме знакомым: «Заманиваем к себе в комнату ни в чём не повинных людей, мучаем их, усаживаем в течение часа, вертим им головы, руки, ноги… Снимаем бедных страдальцев с выдержкой в две-три минуты, при них же проявляем, и их же ругаем, если плохо выходит».

В сентябре Леоновы возвращаются в Москву, и Леонид, наконец, оторвавшись от дел своих, пишет Горькому. Интонация всё такая же радостная и неуклюжая:

«От души спасибо за всё то хорошее, что мы с женой получили у вас в Сорренто…»

«…Замечательный вы человек, Алексей Максимович, — не обижайтесь, что так неприлично в лицо выражаюсь. Я счастлив, что был у вас и говорил с вами. И почему-то всё время такое чувство, словно совершил какую-то нечестность в отношении вас. Это, пожалуй, и хорошо. Должен всякий человек иметь в мире человека, перед которым бы он чувствовал такое.

Это будит в нём хорошее, живое, шевелящееся в горле и сердце. Ещё раз извините меня великодушно за словеса, которые я всё равно должен был сказать вам, чтоб не лопнуть от них».

И тут же прибавляет весьма сомнительный пассаж:

«Холодает у нас, хотя лист ещё держится. Совершенно невообразим сейчас российский пейзаж. Берёзовую рощу на бугре, осеннюю, пёструю, представляете? А какие горизонты в Переелавльском округе! Великое дело горизонт, — у нас он тянет на великие дела, право, а у вас там теснота душе и плюнуть некуда. Мудрости у нас больше…»

Не за Помпейский ли музей отомстил здесь Леонов?

В финале благоразумно добавляет: «А писем-то я всё-таки писать не умею».

Леонов вообще обладал редким даром проникнуть через самый малый человеческий атом, через блестинку в человечьем глазу в запредельное пространство; и в то же время был, наверное, лишён той, к примеру, есенинского извода душевности. В самой пронзительной леоновской лирике всегда есть ощущение некоей отстранённости. Будто перед нами не вид изнутри, — например, изнутри сердца, — но вид сверху. Вид, пронзённый ясным, почти всевидящим леоновским зрачком. Может, потому живому, человеческому сердцу Леонова был отпущен столь долгий срок, длиной чуть ли не в целый век? Сердце его умело держать дистанцию с миром.

В том числе и об этом помнит Горький, говоря о леоновской «обособленности», предугадывая в нём великолепного затворника, общающегося куда радостнее со своими цветами и кактусами, чем с людьми…

* * *

В упомянутом письме Леонов хвалится Горькому скорой премьерой переделанных в пьесу «Барсуков» в театре имени Вахтангова. «Жена волнуется (или только делает вид?), — пишет Леонов, — а мне нипочём».

Между тем, пока готовили спектакль, было много споров и нервотрёпки. Режиссёр, Борис Евгеньевич Захава, атаковал, Леонов защищался.

В театре только что с успехом у публики и сопровождаемая руганью критики прошла «Зойкина квартира» Булгакова. Следом — выверенная идеологически инсценировка повести Лидии Сейфуллиной «Виринея». На обоих спектаклях побывал Иосиф Сталин и по поводу Сейфуллиной оставил в книге отзывов запись: «По-моему, пьеса — выхваченный из жизни кусок жизни. Артисты, видимо, способные люди, может быть, не так много у них искусства, как у артистов МХАТ, но жизненности, кипучей жизненности, — по-моему, больше. В общем, хорошо, даже великолепно. И. Сталин. 16. IV. 26 г.».

Теперь вахтанговцы не хотели терять завоёванных позиций.

К Леонову приставили, как он сам потом писал, «комиссара» в лице вахтанговского артиста В. В. Куза, и за полтора месяца они изготовили постановку по мотивам романа. Надо сказать, что до этого роман в ожидании постановки пролежал в театре два года.

Сам Леонов хотел делать пьесу, взяв лишь одну сюжетную линию — связанную с Егором Брыкиным.

Театру же, естественно, хотелось революции и прочих извержений социального вулкана, поэтому для инсценировки взяли линию, связанную с братьями Рахлеевыми — «барсуком» Семёном и большевиком Павлом.

Был у постановщиков спор с Леоновым: выводить или нет огромную толпу восставших мужиков на сцену. Леонов говорил: «Я вам восстание дам в отражении… вот этой бутылки!»

«Нет, — отвечали, — нужна массовка!» Уговорили.

Павла Рахлеева играл Борис Щукин, тот самый, что сыграет позже Ленина в легендарных фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году».

«…Помню громовую негромкость его голоса, человек говорит тише всех, а его слышнее всех», — запишет Леонов позже.

В спектакле были заняты и настоящие, и будущие театральные звёзды, в том числе основатели новых актёрских династий: Москвин, Державин, Рапопорт, Миронов.

«Барсуки», из которых при постановке извлечены все леоновские сомнения в человеке, вся мужицкая жуть, идут не без успеха. Но даже «зачищенный» текст инсценировки позволял рапповским критикам заметить, что в спектакле акцентирована не «победа над барсуковщиной», а «тяжесть личных переживаний братьев».

Театралы к тому же замечали, что многие достоинства спектакля повторяют «Виринею», что было вполне объяснимым после похвалы Сталина.

Однако ж адекватно вместить в постановку целый роман всё-таки не получилось. Газета «Правда» от 30 сентября 1927-го сетовала устами ведущего театральной рубрики Петра Маркова — того самого, что гостил в своё время у Горького: «Беспощадно отрезая отдельные сцены, меняя положение, сращивая отдельные образы (Петру Грохотову приданы черты Половинкина), Леонов оставил большие промежутки между отдельными сценами, заполненные в романе и незаполненные в пьесе».

Свои претензии выскажет тогда же критик Александр Гидони в журнале «Современный театр»: «Не плохо первое действие: трактир-чайная… Очень хорошо заседание сельсовета. Удались режиссёру массовые сцены во втором и третьем действиях, но следует отметить, что гулы толпы нельзя заменить случайными шумами, а бунт не передаётся одной толкотнёй на сцене».

В том же номере журнала на труд вахтанговцев размещена характерная рецензия в стихах: «Тяжка писателя стезя / И логика вещей упряма: / Роман увесистый нельзя / Легко и просто сделать драмой».

Впрочем, чуть ниже авторы журнала не без приязни острят о спектакле:

«— Акушерская пьеса.

— Как?

— Впервые подлинный живой большевик на сцене родился».

Отвечая на всевозможные упрёки, Леонов напишет, что пьесу-де стоит рассматривать не как произведение самостоятельное, но как «коллективное», и не как пьесу вовсе, а как инсценировку романа… Но в любом случае Леонов на подъёме, радостен: отныне он принят в театр.

Во МХАТе тем временем продолжают раздумывать о постановке «Унтиловска». В том самом Московском художественном, где в 1910-е годы Леонов, совершенно потрясённый, совсем ещё мальчик, сидел на галёрке.

При подготовке «Унтиловска» тоже были свои неизбежные сложности.

«Помню, — рассказывал Леонов, — как после неоднократных переделок пьесы я подошёл однажды к Константину Сергеевичу на премьере Свадьбы Фигаро и спросил его мнение о последнем варианте моего рукоделия. Он постучал длинными мускулистыми пальцами о спинку кресла — режиссёрского кресла в восьмом ряду — и сказал в своей характерной манере, запинаясь и нажимая на каждое слово:

— Это… это… отличный, — он сделал ударение на этом слове: — эскиз пьесы…»

Леонов старательно превращает эскиз в картину.

* * *

В октябре писатель выступает в Доме печати с рассказом о поездке за границу. О Горьком — в самых тёплых тонах.

Но внутри всё-таки чувствует какую-то недоговоренность в общении с Горьким, его строгий, молчаливый присмотр к себе. Ему кажется, что нечто важное ускользнуло, не было проговорено, и Леонов хочет написать об этом Алексею Максимовичу.

Только к зиме, когда наконец-то начались репетиции «Унтиловска» во МХАТе, Леонов отправляет второе письмо: кому же, как не Горькому, похвастаться скорой постановкой первой своей настоящей пьесы. Да ещё в театре, с которым Горького столько связывало!

Репетиции «Унтиловска» проходят небезболезненно для Леонова.

Исполнители ролей в «Унтиловске» изводят Леонова расспросами обо всей подноготной героев, просят едва ли не родословную их предоставить. «Это не актёры! Это следователи какие-то!» — восклицает Леонов.

Иногда собирается вся труппа, строго обсуждают текст: «как консилиум врачей», по выражению Леонова.

Но если слово берёт Леонов, Станиславский говорит актёрам: «Внимание! Прислушайтесь».

Прислушиваются и делают по-своему.

Сохранились репетиционные экземпляры «Унтиловска» — все в пометках актёров и режиссёра Василия Сахновского, «для себя»: по сюжету, по реквизиту, по декорациям.

Дочь Леонова, Наталия Леонидовна, рассказывает о забавном курьёзе, случившемся во время репетиций: «Согласно велению времени, контролировать искусство должен был рабочий класс, а потому на обсуждении присутствовал „Совет представителей трудовых коллективов“, состоявший из работников разных контор, бань и т. п.».

Один из членов этого совета стал рекомендовать работникам театра превратить главного героя — попа-расстригу — в учителя или студента, сосланного в город Унтиловск за революционную деятельность и защиту интересов рабочего класса.

Станиславский ответил:

— Видите ли, товарищ, мы находимся в театре, во МХАТе, у нас актёр капризный, строгий, всякую дрянь играть не будет!

Актёр, впрочем, действительно водился и капризный, и строгий.

Леонов то спорит, даже дерзит, то идёт на уступки, понимая, насколько велик опыт у актёров Художественного театра.

В любом случае, поддержка Горького ему важна.

Приходится, правда, в письме извиниться, что не поздравил Алексея Максимовича с шумно отмечавшимся 35-летием литературной деятельности, назвав собственное поведение «свинством»: «Я слышал, что вы серьёзно больны? Искренно надеюсь, что это так, мимоходом, а вообще всё благополучно? И даже тогда, в такую минуту, я не сумел написать вам».

«Дорогой мой Леонид Максимович, что это Вы себя ругаете за то, что не писали мне? — отвечает ему Горький в последний день 1927 года, 31 декабря (не желает год закончить, Леонову не ответив). — Не писалось, — не было времени, охоты, явилось свободное время или охота — написали. И — всё в порядке».

«Когда пройдёт „Унтиловск“, вероятно, актёры снимутся в костюмах и гриме, не пришлёте ли мне? — просит Горький. — „Героев“ я хорошо помню, интересно бы взглянуть, как их изобразили артисты».

Леонов пишет Горькому, что работал над повестью, написал несколько рассказов («Тёмная вода», «Возвращение Копылева» и «Приключение с Иваном» из цикла «Необыкновенные рассказы о мужиках»).

«Очень рад, что Вы так много работали и над небольшими вещами, — отвечает Горький, — „Вор“, наверное, утомил Вас. Пожалуйста, когда напечатаете новые вещи — пришлите мне оттиски, — ладно? Буду благодарен. А — деревяшка?»

«Деревяшка» — это Горький вспомнил про фигурки из дерева, которые Леонов обещал ему вырезать. Леонов уже сделал ему Пигунка, героя своего рассказа («Всё дело у Якова Пигунка было в бороде. Была она спутанная и чёрная от дыма и копоти и свисала низко, на манер мочалки, которой печные горшки греют. <…> Яков есть сонный старичище. Жил он много лет. Дни текли своим чередом, а он своим. И боялся господь вынуть из него душу, потому что вся она пропиталась дёгтем насквозь» — такого вот вырезал).

Под конец письма Горький добавляет: «Спасибо за обещание прислать „Вора“. Хорошая книга».

Сказав весьма скупое: «хорошая книга», Горький, безусловно, пожадничал. Внутренне он сразу понял, что имеет дело с одной из самых важных книг и того времени, и русской литературы вообще.

Но не хочет Леонова в глаза нахваливать. Вернее — пока не хочет.

Спустя три недели Горький откажет Леонову в написании предисловия к собранию сочинений (у Леонова, в 29 лет, напомним, начало выходить первое собрание в пяти томах!). Впрочем, причины для отказа Горький называет понятные: «Писать о Вас нужно немало и очень хорошо, очень подробно… на эту работу нужно много дней, нужно всё Ваше перечитать и — внимательно».

Леонов не сдержится и скажет Горькому в письме: «О самом главном не переговорили мы». И, кажется, так и не переговорят.

Горький, впрочем, отвечает: «…самое главное — почувствовать друг друга, а это, на мой взгляд, было».

Тут Алексей Максимович имеет в виду и Леонида Андреева, и «мало заботится о себе», и всё иное, но Леонову, конечно, не сообщает, как именно он его «почувствовал».

Хотя, может, это и не столь важно. Зато Горький пишет о Леонове Ромену Роллану, выражая свой восторг «Вором». Просит, чтобы «Вора» издали во Франции, наряду с Михаилом Пришвиным (которого Горький ставил выше себя, как писателя).

«„Вор“, — сообщает Горький Роллану, — оригинально построенный роман, где люди даны хотя в освещении Достоевского, но поразительно живо и в отношениях крайне сложных». И справедливо добавляет: «В России книга эта не понята и недостаточно оценена».

Чуть позже Горький во всеуслышание расскажет, насколько высоко он ценит Леонова.

«Чтобы убедиться в быстроте роста языка, стоит только сравнить запасы слов — лексиконы — Гоголя и Чехова, Тургенева и, например, Бунина, Достоевского и, скажем, Леонида Леонова, — напишет Горький в 1928-м. — В романе „Вор“ он совершенно неоспоримо обнаружил, что языковое богатство его удивительно; он дал уже целый ряд своих, очень метких слов, не Говоря о том, что построение его романа изумляет своей трудной и затейливой конструкцией».

Ещё раз уясним смысл сказанного Горьким: словарь Леонова не то что равен словарю классиков — он в чём-то даже больше. Не говоря о конструкции текста Леонова, чему Горький, писавший вещи в архитектурном смысле линейные, не мог не поражаться.

В одном из писем в начале 1929 года Горький фактически повторяет точку зрения и антисоветского Георгия Адамовича, и советского Луначарского, утверждая, что из «молодых» писателей Леонов — первый.

О Никитине Горький пишет: «…заболтался, изнебрежничался». О Слонимском: «…сухо и тускло». О Федине: «…преждевременно солидно». Начинает разочаровываться в Каверине, которого поначалу ставил очень высоко. «Зощенко способен на многое, — утверждает Горький и тут же уточняет: — Но ему следовало бы не забывать, что лучшее, сказанное им, „старушка, божий одуванчик“, а не „собачка, системы пудель“». Пильняк ему давно был неприятен и поперечен.

«Делу правильного развития языка служит, из молодых, один Леонов» — таково мнение Горького.

Не только «Вор», но и начавшийся вскоре «советский период» Леонова вызовет у Горького восторг.

Единственное, что до поры до времени Горький не замечает леоновских «закавык», смысловых его каверз. Не хочет он обращать внимание на то, что пока ему кажется в Леонове неглавным: быть может, наносным от Достоевского, быть может, просто случайным.

«Революцийка трахнула»

Семнадцатого февраля 1928 года состоялась долгожданная премьера «Унтиловска» во МХАТе.

Режиссура Василия Сахновского была отменной: тем более что ему все без малого два года репетиций помогал Станиславский. Леонов, пьесы которого впоследствии ставили сотни раз на многих площадках мира, об «Унтиловске» всегда вспоминал особо.

«Отлично понял замысел Станиславского художник Крымов, — говорил Леонов, — очень умело, соблюдая границы допустимой условности, сделал павильон. Вы помните, как начинается пьеса. Черваков обыгрывает Буслова в шашки, „припирает его в уголок“. И вот в спектакле Черваков и Буслов играли, сидя в тупике, в своеобразном геометрическом углу».

Станиславский после спектакля поднимается на сцену, обнимает и целует Леонова. Зал аплодирует стоя.

Леонов переживает настоящий театральный успех.

Но на девятнадцатом спектакле постановка была закрыта. Одним звонком из Кремля, безо всяких постановлений. Ходили слухи, что к запрету был лично причастен Иосиф Сталин, но документальных подтверждений тому нет.

Это был шок для всех. Для Леонова, для Станиславского, для Сахновского — ведь это был его режиссёрский дебют во МХАТе…

Но причины для закрытия вполне могли найтись. В самом тексте пьесы.

Унтиловск — это жуткое, застойное болото, и от случившегося в России сюда даже малые волны не доходят.

«Унтиловск проспал всё это буйное и героическое время», — говорит один из героев, «бывшая личность» Манюкин — тот самый, что сначала перекочевал из повести «Унтиловск» в роман «Вор», а оттуда снова вернулся в пьесу «Унтиловск». «Хоть и существую, но после революции напоминаю решето» — так он саморекомендуется в пьесе.

«Но и в Унтиловске выдвинулись замечательные личности, — продолжает Манюкин. — Я имею в виду жену погибшего героя, а именно вот её, Васку».

Погибший герой — видимо, красноармеец. А «замечательная личность», «жена героя» Васка, замечательна поначалу лишь тем, что варит самогон.

«Вино и елей были запрещены во всероссийском масштабе, — говорит Манюкин, — и тогда Васка пошла на помощь тоскующим единоплеменникам. Прадедовское уменье умудрилось опытом последних лет! Уж теперь никакие гобарзаки и рейнвейны не сравнятся с Васкиными изделиями. А в случае вторичного напора густая унтиловская бражка бурно, как полноводная река, выйдет из берегов, заливая города и веси обширной нашей страны».

Такая экспозиция. Есть в пьесе другие действующие лица.

Павел Черваков, одна из центральных фигур пьесы, — «злейшая эпиграмма на человека».

Аполлос, который представляет себя так: «Служил, но вышибли за несознательность».

Илья Редкозубое: «Хотел принять участие в революции, выпалил два раза на площади из ружья… <…> Но затвор замёрз! Жестокий климат препятствует порывам».

О. Иона, говорящий своей дочери: «Матушка-то говорит, как венчаться будешь, не забыть церкву-то красными флагами убрать. А то, не ровен час, со службы сгонят. Доказывай потом, что в бога не веруешь».

Знаменательно, что герой по имени Александр Гугович (в обиходе — Гуга) представлен как «опальный интеллигент в очках», причём первый раз он был сослан в Унтиловск до революции, а второй раз — после.

Вот как о Гуге говорит главный герой пьесы, едва ли не единственный, кто ещё не окончательно потерял в себе человека, Буслов: «Я дрова ходил колоть, пока он ей (жене Буслова. — 3. 77.) ходил расписывать, каким манером должен мир процвесть. Чудак, сам даже угля тлеющего не имея, пытался весь мир зажечь! Жук, ублюдок жука, такие в мебели живут, с усами!!!»

Гуга, как выясняется из контекста пьесы, по взглядам скорее всего левый эсер, но куда разумнее брать шире — он перманентный революционер. «Ублюдок жука…»

Сам Гуга ругается на большевиков. «Гуга-то мне всё жаловался!.. — говорит Илья Редкозубое. — Сколько, говорит, я времени потратил на тюрьмы, и опять теперь в исходное положение. Этот, говорит, народ, которого мы величали богоносцем… разрешился от бремени: большевика родил».

О большевиках же говорит и Манюкин, сетующий на то, что непомерная доверчивость всегда была напрасным украшением славян: «Сколько раз мы открывались всякому, кто только не признался нам сразу, что он прохвост».

Сами большевики не появляются — руки их не доходят до Унтиловска.

О. Иона спрашивает у служащего во храме, читавшего газету: «Какие там новости есть?»

Ответ: «Да всё одно и то же. Они ровно бы против нас стараются, а мы не желаем. Они всё под корень, а мы наискосок».

Унтиловск, по мысли Леонова, способен сделать такой кульбит «наискосок», что переживёт не только эту революцию, но и множество последующих.

Черваков, главный унтиловский мыслитель, говорит: «Умерщвлённый до срока Унтиловск возникнет, как феникс… Мы за мир, но если воевать — у нас слюны на триста лет хватит!»

И потом рассказывает такую историю: «В тихой щели, под этим старым-престарым солнышком жил один учёный дуралей!.. И скучно стало дуралею, и взбунтовался дуралей… И смастерил себе бесконечный салон-вагон, в котором по временам ездит — как по земле. Не понравилось сегодня — можно во вчера, в завтра, в века, по ту и эту сторону, к чёрту на рога! Давнишняя мечта крутолобых человеков!.. А тут революцийка трахнула, большевички и всякие ныряющие фигуры с наганами… У старичка рояль отняли, сынишку расстреляли. И он задумался удрать… <…> из своей великой и утруднительной эпохи. <…> Но в машинке сломался рычажок, и бесколёсный вагон перемахнул на миллион лет вперёд, через века, людские жизни, сотни революций, из двадцатого века в век десятитысячный. <…> И когда выглянул дуралей из окошка, то земли-то и не нашёл. <…> Голый, потухший самоголейший пшик… великая дырка. <…> Один сплошной Унтиловск».

На этом безысходном фоне кажется весьма сомнительной последняя фраза пьесы. Буслов, единственный из героев, который, напомним, хоть как-то претендует на звание положительного, изгоняет из своего дома идеолога «унтиловщины» Червакова: «Вон иди, Пашка, вон!» Буслова упрекают, что он гонит человека в холод — на улице метель.

«Ничего, весна всегда с метелями», — отвечает Буслов. Всё, финал.

(Заметим, что запрещённая пьеса Леонова 1940 года как раз этим метелям 1930-х годов посвящена, да и называется она — «Метель».)

Советская критика пьесу поняла и восприняла по сути адекватно — никак иначе она и не могла отреагировать.

«Комсомольская правда» от 26 февраля 1928-го пишет:

«Советская общественность борется со всеми отрицательными явлениями унтиловщины, которые, как будто, пытается осмеять и автор. Но если именно это задумал автор и хотел показать театр, то результаты получились совершенно обратные. <…> Жизнь настоящая, сегодняшняя, идёт где-то за кулисами и на сцене никак не показана. <…>

…пьеса скучна, несмотря на свой прекрасный, острый язык, несмотря на отдельные, превосходные характеристики типов. Она не может быть не скучна, потому что она лишена какой бы то ни было динамики, какой бы то ни было борьбы сторон.

Против „унтиловщины“ автор ничего не выдвигает, кроме бледных монологов Буслова и комсомольских голосов за сценой».

Отсутствие «борьбы сторон» — тут ключевая претензия. Её действительно нет.

Обозреватели «Нового мира» были настроены чуть более благодушно и, говоря о том же самом, что и предыдущие критики, фактические додумали за Леонова «веру в будущее»: «Создавая галерею исключительно отрицательных, уродливых или искалеченных „Унтиловском“ людей, Леонов — так может показаться на первый взгляд — создал вещь, проникнутую безысходным отчаяньем и тоской. Но чем больше отходишь от первоначальных впечатлений, чем больше вдумываешься в содержание „Унтиловска“, тем яснее осознаёшь, что пессимизм автора, пожалуй, мнимый…»

Пожалуй, да… Особенно, «чем дальше отходишь».

1928-й

Год 1928-й — переломный и один из самых важных в литературной жизни Леонова.

Именно в этом году, шаг за шагом, происходит трансформация прозаика Леонова. В течение относительно небольшого отрезка времени из писателя, согласно понятиям тех лет, реакционного, зачастую, вопреки вкусу времени, мрачного и откровенно находящегося вне идеологий, тем более вне идеологии коммунистической, он становится писателем социальным и даже отчасти близким большевизму.

Период веры (со многими скидками) продлится десять лет.

Одну из важнейших ролей, быть может, даже главную роль в произошедшем с Леоновым сыграл Горький.

Под занавес 1927 года, в декабре, Леонов впервые разоткровенничался в письме Горькому. Начал со слов о здоровье Алексея Максимовича, но быстро перешёл к своей пожизненной теме. Процитируем: «Моё запоздалое, но сердечнейшее пожелание здоровья и всего прочего, что зависит в конечном счёте от здоровья же, примите безгневно, хотя бы и теперь, так поздно. В те сроки без отрыву сидел за столом, по-азиатски, по 12 часов в день — работал. Я свиреп в такие сроки и жесток к ближним: кроме листа бумаги перед собой, я не вижу ничего. Я заболеваю темой и, пока не отшелушусь от неё, не имею воли побороть себя и угрызения совести моей. Может быть, в наше время это и правильно. Я всё больше (хотя и с запозданием!) прихожу к мысли, что теперь время работы с большой буквы. Работать надо, делать вещи, пирамиды, мосты и всё прочее, что может поглотить у человечества скопившуюся силу. России пора перестать страдать и ныть, а нужно жить, дышать и работать много и метко. И это неспроста, что история выставила на арену людей грубых, трезвых, сильных, разбивших вдрызг вековую нашу дребедень (я говорю о мятущейся от века русской душе) и вколотивших в неё толстую сваю…»

Едва ли Леонов смог побороть в себе изначальное и, наверное, врождённое осознание тщетности человеческих попыток победить в себе слабое, обречённое, глиняное. Но в непомерной и жуткой красоте коммунистического эксперимента он убеждался всё более. «Хоть и с запозданием».

Возможно, не выйдет ничего — почти наверняка ничего не выйдет, Леонов это предсказывает неустанно, но — оцените масштабы! Ведь действительно пирамиды возводят! Уже идёт закладка фундамента. И руководят этим «грубые, трезвые и сильные» люди. Какие, не в бровь, а в глаз эпитеты и в нужной последовательности. Грубые, да! Трезвые: ясномыслящие, прямые, упрямые на пути к своей цели. И сильные. Кто поспорит… Ещё и вдрызг расколовшие мятущуюся русскую душу. Каковы.

Именно осознание всего этого, а не расходящаяся понемногу критическая нервотрёпка, в том числе по поводу «Унтиловска», стало первейшей причиной личного леоновского «пере кувырка».

Заметим, к слову, что, хотя постановку «Унтиловска» запретили, в печати пьеса переиздавалась: сначала в марте 1928-го в «Новом мире», потом в четвёртом томе собрания сочинений в 1930-м и в 1935 году в сборнике «Пьесы».

Об «Унтиловске», да, и в дальнейшем писали порой злобно, но, в сущности, справедливо: «…У Леонова „Унтиловск“ — ультрареакционное произведение, ибо, если расшифровать его социальный смысл, „Унтиловск“ является выражением неверия в Октябрьскую революцию. Леонов задаётся вопросом, не слишком ли рано началась Октябрьская революция? Ответ получается, конечно, положительный, ибо крестьянин у Леонова — беспощадный зверь, а город — это не рабочий класс (для Леонова его не существует) и не коммунисты (Леонов их не знает), а сплошное мещанство, у которого слюны хватит на триста лет».

И ещё: «Леонов организует настроения, чуждые социалистическому строительству… <…> начав с рассказов о конце мелкого человека… Леонов закончил идеологическим наступлением этого „мелкого“ человека против диктатуры пролетариата».

Поправка здесь может быть одна: это вовсе не наступление против какой угодно революции и тем более против диктатуры пролетариата. Это наступление глины против глины.

Но вдруг пирамиды действительно возможны? — вот о чём задумывается Леонов. Да и что жалеть там, в тошнотворном всепоглощающем Унтиловске, чего беречь там?

…Поэтапно с Леоновым всё происходит так.

В первой половине 1928 года, после «Унтиловска», Леонов пишет два восхитительных, но по-прежнему жутких и суровых рассказа: «Бродяга» (март — апрель) и «Месть» (апрель — май). Рассказ «Месть» станет последним текстом Леонова «старого», «реакционного» (вплоть до начала работы над «Пирамидой» в 1940-м).

Затем приезжает Горький, и всё: пошёл новый отсчёт.

Горький прибывает в Москву 28 мая 1928 года. Немедленно приглашает Леонида Леонова, в числе самых близких людей, на первый, званый, обед в Машков переулок (Алексей Максимович остановился у первой жены, Екатерины Пешковой).

От Советского Союза Горький в полном восторге.

Неизвестно, смогли они или нет толком, вдвоём поговорить о происходящем в стране, но потрясённый наглядными изменениями на родине Горький радовался всему искренне и заразительно. И тем самым оказывал на Леонова, по-прежнему влюблённого в старика и почитающего его единственным своим критиком, огромное влияние. Горькому хотелось доверять, когда он говорил, что происходящее здесь, в Советской России, замечательно, вдохновенно, мощно. Тем более что очарование наступившей новью, как ясно уже из писем Леонова Горькому, он и сам уже испытывал всё острее.

До того как в июле Горький отправился в длительную поездку по Союзу, они встречались несколько раз. В том числе в «Доме Герцена»: сохранилось фото, где по одну сторону от Горького — Катаев и Эфрос, а по другую — Леонов и Лидин.

О содержании их встреч можно гадать, но фактически можно отметить следующее.

В июне, всего за месяц, Леонов пишет пьесу «Усмирение Бададошкина». 13 июля начинает «Белую ночь».

Через два дня, 15 июля, у него рождается первая дочь, Лена, но Леонов, признаться, поначалу не очень большое значение придаёт этому событию. Молодая жена порой даже сердилась на Лёню своего: к дочери почти не подходил. Работал одержимо.

Однажды Татьяна Михайловна не выдержала, схватила его за плечо, закричала в слезах:

— Да отец ты или не отец, Лёня! Что же ты не смотришь на неё совсем!..

В октябре Леонов снова едет на Сясьстрой и на Балахнинский бумажный комбинат.

Там посещает с главным инженером Иваном Колотиловым один из цехов, где стоял рубильный патрон: колесо с четырьмя, под углом поставленными ножами, которое даёт полторы тысячи оборотов в минуту. Бревно, попавшее туда, в мгновение превращается в щепки. Мужики, приметил Леонов, как зачарованные смотрели в бездну, где размельчалась древесина… В тот день Колотилову доложили, что кто-то кинул в машину лом. Официальная версия: вредительство. Но Леонов внутренне рассудил иначе: «Это была любознательность, недоверие к невиденному и непонятому. Проба нового бога, его могущества: „Сожрёт или нет?“».

И сам Леонов этого бога будет пробовать и проверять. И восхищаться им, и дразнить его, порой рискуя остаться без головы.

В декабре он публикует «Белую ночь» и вплотную приступает к «Соти».

Все три названных произведения — пьеса, повесть, роман — могут рассматриваться (и рассматривались) в контексте литературы советской, как имеющие её видимые, порой поверхностные, не глубинные, но всё же реальные признаки.

Вот она, сила теплопожатия! Горький зарядил Леонова верой в советский проект: самому Леонову до приезда учителя этой веры всё-таки не хватало.

«Усмирение Бададошкина»

Советский критик Нусинов напишет, что уже с середины 1920-х Леонов осознаёт «всю подлость, мерзость и ничтожество бывшей своей социальной „духовной отчизны“».

Под прежней отчизной подразумеваются и беспросветный Унтиловск из одноимённой пьесы, и умирающее Зарядье из «Барсуков».

«Но покуда, — говорит Нусинов о Леонове, — он не видит силы, способной раз навсегда отправить все „Унтиловски“ на живодёрню истории, покуда он верит в их „изначальность“ и непреодолимость, до тех пор он своим творчеством объективно затрудняет борьбу революции с Зарядьем. Но пролетариат идёт от победы к победе. Всероссийское „Зарядье“, конечно, не сдается, и его уничтожают. И в трагикомедии „Усмирение Бададошкина“ (журнал „Красная новь“, 1929, книга 3) мы впервые находим у Леонова ощущение неизбежной гибели Зарядья. Но пока это ещё только ощущение, пока ещё Леонову кажется, что Зарядье умирает само под бременем своих грехов. Пока ещё Леонов дает только этическое толкование факта и не видит ещё той реальной силы, которая действительно уничтожает Зарядье. И тем не менее трагикомедия эта является уже шагом вперёд от „Унтиловска“. Людям Зарядья казалось, что нэп — начало конца революции, что его поражение 1919–1920 <годов> было временным. Образами „мелкого человека“ Зарядье мстило революции за своё поражение и затрудняло ей дальнейшие победы. Леонов однако уже тогда выражал сознание той группы советской интеллигенции, которая видела гнилостный характер Зарядья, страшилась его унтиловской слюны, но не знала силы, способной преодолеть Зарядье и Унтиловск, и потому была склонна приписывать им общечеловеческую значимость. Отсюда — те глубоко пессимистические тона, которые прорывались тогда в творчестве Леонова. <…>

Решающие победы социалистической революции открыли выход Леонову из его зарядьевского плена, поставили его на путь преодоления философии „мелкого человека“, на путь активного творческого участия в разрушении Унтиловска. В развитии Леонова начинается новый период — происходит переход его на позиции литературного союзника пролетарской революции».

Если не реагировать возбуждённо на большевистскую риторику, то можно лишь подивиться, насколько точно разгадал Нусинов суть Леонова. И непреодолимость «унтиловщины» у него заметил, и даже её, «унтиловщины», от сотворения человека изначальность. И неверие в силу, способную преодолеть то, что присутствует в человечестве как родовая мета, прознал в Леонове.

Впрочем, и не заметить этого было сложно.

В «Унтиловске» на страшную леоновскую тему высказывается сначала о. Иона: «…на жизнь-то не унывайте. Она, как бы сказать, ровно пряник, да приправлен-то он конским волосом. Жуёшь, так и сладко, а потом… По секрету уж вам скажу: я так думаю, когда господь землю сотворял, это он пошутить хотел. О-он нашутил, насыпал конского волосу в пряники!..»

Потом Черваков: «Ой, всякая человечинка с калечинкой. <…> Так не пинайте калечинку эту ногой, чтоб не зверела безмолвствующая…»

Та же тема проявляется и в «Усмирении Бададошкина»: «Где, где человечество? — вопрошает один из героев, явно обыгрывая известную сцену в гончаровском „Обломове“. — Я вижу только виляющее чрево, вооружённое парой жадных рук. Где же люди-то, торгаш?»

Но сама фактура «Усмирения Бададошкина» уже перевешивала возможные претензии Леонову в реакционности и прочих грехах.

«Усмирение…» — злобная сатира, почти лишённая героев положительных, но дающая ясно понять, что исчезновение постнэповской мерзости неизбежно — эта мерзость поест сама себя, безо всякого, к слову, пролетариата, тут Нусинов выдал желаемое за действительное.

В пьесе описывается семья торговца рыбой Семёна Егоровича Бададошкина. Сюжет пьесы не слишком затейлив. Сначала Бададошкина и его знакомых торгашей пытается обмануть некто, именуемый «Барин» — небезынтересный тип жулика, в котором просматриваются черты Остапа Бендера.

Любопытно, что леоновская сцена сбора Барином с торгашей, жаждущих социального реванша, денег под туманный антибольшевистский проект разительно похожа на подобную же сцену в романе «Двенадцать стульев». В обеих сценах создана схожая атмосфера пошлого абсурда происходящего; у Леонова к тому же появляется некий бестолковый старик, помогающий Барину и фактически идентичный Кисе, изображавшему «отца русской демократии». Но ввиду того, что и пьеса Леонова и роман Ильфа и Петрова создавались одновременно, возможность заимствований, скорее всего, исключена.

В итоге и Бададошкина, и Барина, и всю торгашескую братию обманывает сын Бададошкина — Никитай, после чего бежит прочь из дома с его богатствами. «Ныряй, ныряй, Никитайка!.. Где-нибудь и тебя додушат!» — предвещает ему обворованный отец.

Пьеса не до конца продумана. Ничем не объяснимо присутствие жильца в доме Бададошкина — Сергея Коротнёва, который претендует на пустующее место положительного героя, но так и пропадает из пьесы ни с чем. Не состоялась юмористическая коллизия вокруг престарелой матери Бададошкина, которая все четыре действия пьесы была глухонемой, но потом оказывается наделённой и слухом, и речью. Непонятно только, зачем это было нужно автору: под занавес ему совершенно нечего делать со старушкой, которая всё слышала и знала.

«Усмирение Бададошкина» никогда не ставили в театрах, и пьеса эта, безусловно, не самая удачная в леоновской драматургии.

Однако нужный идеологический крен в «Усмирении…» уже заметен, Нусинов прав.

Но не без леоновского потайного лукавства, конечно, сделана и эта пьеса.

Леонов и здесь использует становящийся в его сочинениях привычным приём: наделять сомнительными мыслями героев отрицательных.

«Осподи, да у нас все великие дела с жульства начинались. Рассея-то, ведь она что: кто сгрёб, с тем и поехала», — говорит в «Усмирении Бададошкина» главный и, несомненно, отрицательный герой: ему простительно.

Бададошкин же, скупая разные вещи, кричит на генерала, принёсшего ему вазу: «Рассею проюродили, а вазоны к нам принесли?.. А петухом вы ещё не пели, ваше превосходительство?»

«Белая ночь»

Тот же приём используется в «Белой ночи», давая совершенно иное звучание повести, чей основной смысл, казалось бы, заключён уже в её названии. «Белая ночь» — повествование о затмении Белого дела, разложении Белой армии.

Именно с этой повести начинается Леонов, признанный официально, можно сказать: ортодоксальный советский Леонов. В 1930-е годы, по инерции, всё написанное Леоновым до «Белой ночи» ещё публиковалось. Но с середины тридцатых и на четверть века вперёд Леонов как автор первых своих рассказов, «Петушихинского пролома», «Провинциальной истории», «Вора» и «Унтиловска», существовать не будет. Ничего из вышеназванного не переиздавалось.

Появится несколько поколений людей, уверенных в том, что до 1928 года Леонов ничего, кроме «Барсуков», не написал. В сознании массового читателя намертво войдёт, что Леонов — это «Соть» и «Нашествие», а не «Конец маленького человека» и «Вор».

Советская критика начиная с 1940-х годов будет культивировать именно такой образ Леонова, удивительно сумев превратить самого откровенного пессимиста русской литературы в прогрессиста и оптимиста. Всё, не вмещающееся в этот образ, останется за пределами внимания исследователей.

И восприятие повести «Белая ночь» критикой наглядно доказывает это.

«Белая ночь» — вещь филигранная, сделанная безупречно. В русской литературе такого уровня повестей — сосчитать на пальцах.

Действие происходит в городе Няндорске. Это последний северный оплот Белой армии, пытающейся удержаться при помощи англичан. «Значение Няндорска возрастало по мере приближения фронта: белые отступали, открывая подход к морю. Англичане сердились, грозились уйти, но не уставали давать мундиры, галеты, какие-то нелепые пушки, почти единорогов, оставшихся от бурской войны, а на духовную потребу — ром».

Главный герой — поручик Пальчиков, «новый господин Няндорска», начальник контрразведки.

В городе недавно застрелен английский полковник.

Поручика Пальчикова вызывает высокое белогвардейское начальство:

«— Да, кстати… мы имеем секретное предписание от английского командования насчёт сугубых репрессий. Это по поводу убитого полковника… Вы уж распорядитесь там, голубчик!

— На какое количество вы рассчитывали, ваше превосходительство?.. — сухо осведомился поручик.

— Ну, десяток там, два десятка… я не знаю, — с видимой досадой нахмурилось начальство.

— Я не располагаю таким количеством арестованных, — двигая затёкшими пальцами в сапоге, сообщил поручик.

Начальство явно сердилось.

— Надо найти… Что-о? Надо найти, говорю. Разве в России люди перевелись, чёрт возьми! <…>

— Трупы прикажете доставить в английское посольство? — спросил он наконец, с лицом, серым, как обёрточная бумага.

Начальство дрогнуло и опустило глаза.

— Взашей мне вас, что ли, гнать, поручик?..»

Пальчиков, как долгое время объяснялось критикой, — продукт распада Белого движения, символ его агонии.

Между тем герой этот, при спокойном рассмотрении, вызывает скорее симпатию, раздражая, разве что, своей нарочитой фамилией, но на том — всё. Это человек гумилёвского склада, сын империи, профессиональный солдат, участвовавший в Первой мировой и, как и Гумилёв, служивший в конной разведке, умница и эстет, бесконечно, смертельно уставший и растоптанный всем тем, что случилось в его стране.

«Всё чаще нападала хандра на поручика, всё неотвязней давил незримый перст в затылок, всё настойчивей мытарил призрак великой России, которую, как печаль и бремя, положил в сердце своём».

«В этом тошном месиве вина и скуки он один из немногих вёл трезвую и размеренную жизнь; приятели бежали его подчеркнутого аскетизма, а он любил жизнь больше и с большими основаниями, чем любой из них. Он и недуг-то свой принял как издёвку той самой жизни, которую боготворил.

То случилось в великую войну, — Пальчиков был юнцом, носил на груди иконку — благословение матери. Тогда ещё кипели патриотические страсти, не разбавленные покуда ни предательством, ни разочарованием, и ему тоже захотелось стать героем. На зыбком влечении этом он вырастил юношеское своё миросозерцание; покинув политехникум, он на войне искал встреч с гибелью, чтоб, насмеявшись над ней, её позором укрепить свою собственную волю. Судьба подарила ему эту возможность: конная разведка, в которой участвовал и прапорщик, наткнулась на газовую волну. Отряд ускакал, а кобыла Пальчикова застряла копытом в мостовине. В лихую эту минуту, когда уже гаснул мир, Пальчиков и открыл под мостом неприятельского телефониста; тот пристально наблюдал прапорщикову суматоху, прикрытый резиновой харей со слюдяными глазками — противогазом. Произошла беззвучная и беспримерная схватка. <…>

В тишине смерти плёлся он домой, и музыка переутомления сладостно гремела в его ушах. Мир разверзся перед ним, обнажая свои красоты, именно тем и обольстительные, что были им собственноручно вырваны у смерти. А через установленные сроки на его растрескавшихся губах явились первые язвы».

Жизнелюбец Пальчиков «отяжелел и на ноги, и на любовный порыв»; что, кстати, происходит со всеми жизнелюбцами в сочинениях Леонова.

Остаётся у поручика только одно — та самая печаль, то самое русское бремя, что «положил в сердце своём». Но финальная издёвка судьбы — оказаться на том месте, из которого в русские герои уже не попадают, а только во «всероссийские коменданты».

«Он ездил отказываться от назначения, ссылаясь на неопытность в делах секретной психологии и на недобрую боль в затылке; просил о переводе на фронт, но высокое начальство посмеялось его доводам».

В минуту ссоры у Пальчикова спрашивают:

«— За что ратует начальник няндорской контрразведки?»

«— Имя России вас удовлетворит, ротмистр?» — отвечает Пальчиков, сам уже понимая, что Россия на каком-то перепутье потеряна им и неизвестно кем подобрана.

«— Я имею в виду Россию не для вас, а для народа», — добавляет поручик чуть ниже.

«— Да в народе смеются про это, поручик!» — отвечают ему. — «Я двадцать три года в армии, и я ни разу не слышал, чтобы солдаты говорили между собой о России… Россию чёрт сочинил, когда он служил в херувимах, вот что-с!»

О России и о народе в повести отдельный разговор.

Повесть начинается почти гоголевскою фразою: «Огромная розовая лужа стоит на въезде в Няндорск».

Народ да и саму Россию в повести символизирует мужик с говорящей фамилией Кручинкин (думается, она имеет прямое отношение к той вечно больной русской душе, о чём Леонов писал Горькому), который направляется в Няндорск продавать молоко.

«Кручинкину кажется, что утро серо. <…> Он снова едет, усыпляемый поплёскиванием молока в бидоне; он дремлет и улыбается… Должно быть, так улыбается большая глупая рыба, идя в вершу».

Верши ему случайно поставил Пальчиков.

И вот герои встречаются: Пальчиков и Кручинкин.

«Трепеща, он (Кручинкин. — 3. П.) просунул голову в щель портьерки и, памятуя, что начальство любит весёлых, улыбнулся проникновенно и сладостно, ото всей души и во всю рожу».

И ещё одна зарисовка «героя из народа», теперь уже взором поручика Пальчикова: «На лавке, возле изразцовой печки, в которой малиново пылал вечер, он увидел Кручинкина. Та самая Россия, комендантом которой собирался быть, сидела перед ним, моля нищими, бестолковыми глазами».

Следом несколько картин Няндорска, где происходят все события. «Начинался рассвет… <…> Из окон заспанные выглядывали хари». «Крупный белый петух пел у калитки, но, как ни вытягивал он шею, его не было слышно: всё покрывал густой вечерний благовест. Теперь он уже устрашал, этот поповский грохот, как бы чугунным одеялом накрывая Няндорск, — оно дрожало и всё дрожало под ним».

Пальчиков в повести (а на самом деле сам Леонов) вспоминает, что местные жители встречали крестным ходом Белую армию, «…они англичанам вопили „Welcome!“, они и красных встретят красными флагами… Вот она широта души…».

«Любой из горожан мог служить примером благонадёжности при всякой власти; все владели собственностью, но малюсенькой, все ходили в храм, но лишь потому, что театров в городе не имелось, и пока дело не касалось медяков в кармане, все единодушно поддерживали любую власть».

Всё это, безусловно, не что иное, как прежний леоновский безысходный и непобедимый Унтиловск, а никакой не Няндорск. Хотя и названия-то городам Леонов подобрал посозвучнее, чтобы никто не перепутал. Если в Унтиловске спрятан «утиль», то в Няндорске слышится «дурь». Но никто этого не замечал.

Критика в первую очередь обратила внимание на портреты иных белогвардейцев, ошалевших от кокаина и разврата. Вот Пальчиков размышляет о них: «…он взглянул в тусклые глаза тучного Мишки, в квадратное сердитое лицо Краге, на парикмахерский завиток Ситникова и понял, что поражение этих людей принесёт стране меньший вред, чем их победа».

Сколько в этом понимании офицерского, высокого, аристократического достоинства!

Гнилые, но ещё не мертвые: так оценил своих соратников по Белому делу Пальчиков.

Этого критике показалось достаточным.

Тем временем Пальчиков прощался с той Россией, что была в его сердце: «Кончалась белая ночь; неистовые розовые светопады за окном слепили. Поручик закрыл глаза и мысленно проследил свою жизнь… <…> Как на параде, истекая вышнею благодатью, перед ним проходила империя, и впереди её почему-то шли мохнатоголовые гренадёры, которых в солнечный день однажды Пальчиков ребёнком видел из окна; потом двигались металлической лентой кирасиры, и медные орлы их готовы были лететь и когтить врагов династии и самодержавия… Потом краски посерели, и в серое вмешалась кровь…»

Это звучит как гимн. Как трагедия. Гибель империи, звук бронзы, распад, серость, красное подступает.

Империя и Няндорск-Унтиловск — это два измерения родной страны, по Леонову. Империя — величественная надстройка, унтиловщина — вязкое дно. Первое измерение, имперское, уже рассыпалось, распалось, завязло. Второе — почти вечно. Империю не вернуть, унтиловщину надо преодолеть.

В первую же встречу Пальчиков, не разобравший кто такой этот Кручинкин, откуда взялся в доме допрашиваемого, пинает его ногой, офицерским сапогом в грудь. Кручинкин валится, вращая бестолковыми глазами; льётся молоко из опрокинутого бидона.

Такая Россия Пальчикову не нужна, он не знает, что с ней делать. Её можно, например, расстрелять.

В няндорской тюрьме томятся несколько, числом пять, приговорённых к расстрелу: их должны принести в жертву во имя погибшего английского полковника. В числе пяти оказывается тот самый Кручинкин, с бестолковыми и нищими глазами всей России, угодивший в тюрьму по нелепой случайности. С ним сидит глупый гимназист, застреливший того самого англичанина, но вовсе не по политическим мотивам, а на любовной почве: они оба имели виды на поповскую дочку. А ещё «красный матрос, осуждённый скорее за дерзость, чем за преступное своё звание», «необъяснимый хлюст в технической фуражке, — причём, когда распахивалось пальто, на нём оказывались длинные дамские панталоны», «Стенька с Вилёмы, утерявший тут свою грозную репутацию неуловимого».

Проще говоря, в камере собрались все изводы русской реальности: помимо кручинистой, извечной России, наличествовала новь большевистская, дерзкая, элемент маргинально-декадентский и буйное, разинское начало — недаром бывшего гуляку зовут Стенькой.

Красного матроса, со всем его самурайским кодексом, пока они вместе сидят в тюрьме, Кручинкин сторонится. Да и матрос к нему нежен не был: «Кончай свой храп, оглушил совсем! Нашёл время для сна, моржовина!» — так большевик будит Кручинкина. И тот «уразумел, что моряк этот человек опасный и на его корабле из тюрьмы не уплывёшь. Быстрёхонько схватив сермягу с полу, он отошёл от зла в сторонку». Как же всего этого не видел никто!

Именно в «Белой ночи» Леонов описывает тот реальный случай прощания вора с подругой, что пересказывал годом раньше Горькому. Но не говорит прямо, что она подняла юбку, лишь намекает на это.

«…По улице неспешно, как в прогулке, прошла женщина, повязанная платком; на щеку из-под платка выбивался клин тёмных волос. Она возвратилась, прошла ещё раз и остановилась у окна, где ждал её Стенька.

Должно быть, заранее на этот час была условлена у них разлука. Стенька сопел, а та не плакала, знающая всё наперёд, привыкшая к мысли о расплате. Она стояла с покорными руками, и вдовий её облик был неотделим от образа белой ночи, проходящей по няндорским пространствам. Вдруг багровая волна, подымаясь снизу, залила Стенькино лицо; оно распухло, исказилось, и рот его, развороченный страданием, мучительно метался в нём. Он крепко держался за решётку, точно какой-то вихрь, набежав сзади, мог продавить его сквозь лилейные эти шипы; так прошла минута. Стенька прощался с миром и со всем, что было ему дорого в нём. Потом багровость отлила, и краска, серая, как небелёный саван, одела безразличное лицо. Он махнул рукой и отвернулся. Прощание кончилось».

Но утром в камере появляется Пальчиков и отпускает на волю матроса, Стеньку, гимназиста, Кручинкина.

Иными словами: Пальчиков отпускает от себя Россию, уже ненужную ему.

Освободив этих арестованных, поручик стреляет себе в голову, «…и наступило одно мгновенье, когда он совсем походил на пикового туза», — на которого Пальчикову гадали в эту ночь… А походил на туза он разорвавшимся своим затылком.

Россия, в лице Кручинкина, снова спешит домой, в свою непролазную глухомань.

«И опять пошла дорога, а при дороге мох-деряба, да брусника, да сиха голубая, да клюква, да редкая подорожная сосна. Здесь он чуял себя хозяином, и никакая сила, кроме сна, не настигла бы его тут. Так он и ехал по пылям большой дороги, дремля и улыбаясь; должно быть, так же улыбается большая глупая рыба, уходя из верши».

Такая вот Россия на пылях большой дороги. «Никакая сила» её не берёт — «кроме сна». Красный матрос попытался, да Кручинкин — в сторонку.

За Россию в те времена истовой борьбы с «великорусским шовинизмом» критика и не подумала бы обижаться. Зато можно было бы обидеться за большевиков, идущих к Кручинкину, надо понимать, с новой вершой.

* * *

«Огнедышащая новь», грозящая «уничтожением и мукой», — так подступающих большевиков воспринимал поручик Пальчиков. Но это он о своём уничтожении думал, о своей муке. Может быть, для народа «огнедышащая новь» несла иное?

«Да, сперва Радищевы, Новиковы, Чаадаевы… — размышлял Пальчиков, — эти домодельные свободоискатели и подстрекалы, эти проклятые жернова на шее русской интеллигенции. <…> Ха, они взошли теперь, багровые дрожжи девятнадцатого века, она пришла, эта свобода, самовластная хозяйка, беспощадная, как хлеб. Радуйтесь, дьяволы…»

Пальчиков мог бы вместо «дьяволы» сказать «бесы», но тут уж больно очевидный обозначился бы мосток.

Воспринимал или нет Леонов в 1928-м Горького (наряду с собственным отцом) как «подстрекалу»? Думается, тогда уже отношение Леонова к Горькому было, при всей человеческой влюблённости, не самым простым.

Окончательный и самый жестокий диагноз в «Белой ночи» большевикам поставил оккупант, англичанин. В переводе на русский его слова звучат так: «Русские всегда старались поджечь мир во имя какой-нибудь высшей цели. А впрочем, все эти ребята, пророки и реформаторы, что бы они ни болтали о счастье человечества, в конечном счёте им на него наплевать».

Был в повести ещё один важный разговор об «устройстве человеков на земле». Ротмистр Краге говорит, что «стоит только переделать тюрьмы в театры, и сразу расцветёт благодарное человечество, как подсолнечник в огороде. А так как полны тюрьмы, то полезно истребить сперва заключённых во имя всемирного счастья, а там уже и переделывать, декорируя освобождающиеся помещения зеленью и флагами».

«— Я всегда подозревал у тебя красные мысли», — отвечает ротмистру Пальчиков.

Какая всё-таки наглая сатира, а? Перестрелять лишних «во имя всемирного счастья» и флаги развесить потом…

Повесть-то, как мы видим, жуткая, за Няндорск Леонова надо было бить в три раза злее, чем за Унтиловск, но ничего подобного не случилось.

Может, оттого, что Леонов честно признал устами своего обречённого на смерть поручика, что «с падением Няндорска начинается новая эра в существовании страны».

Эту эру Леонов, уставший от безысходной унтиловщины, призывал и заклинал. Принимал ответственность за приближение новых времён. В конце концов, даже подстрекал их приход. Правда, в отличие от Горького, делал это тогда уже, когда главный выбор в стране свершился и пути назад не было.

* * *

«Белая ночь» выйдет в декабрьском номере «Нового мира», а спустя три месяца, 1 марта 1929 года, не станет Максима Леоновича Леонова.

На его похороны сын не попадёт. Причину мы не знаем: мог элементарно не успеть. Но, надо сказать, в Архангельске Леонов не появится больше никогда. Причина очевидна: в злобно спародированном под видом Няндорска городе его слишком многие помнили, могли бывшего господина прапорщика ухватить за лацкан.

Но не явиться на похороны отца или на могилу его, какой бы он ни был, этот отец, — наверное, грех.

Впрочем, не нам судить, не нам. Не в наши времена.

Вперёд и вверх

В 1929-м Леонов делает ещё несколько уверенных, продуманных шагов, чтобы окончательно вывести себя из-под рапповской критики.

В течение года Леонов участвует в литературных собраниях при журнале «Новый мир».

«Красная новь» под рапповскими ударами несколько сдала; вскоре из книжек Леонова начнут вырезать предисловия «троцкиста» Воронского, а самого Воронского арестуют (потом отпустят до 1937-го). Не покидая «Красной нови», с 1928 года Леонов становится одним из главных авторов теперь уже другого центрального советского журнала — «Новый мир».

В январе Леонов отвечает на анкету «О теории социального заказа» (Печать и революция. 1928. № 1). Социальный заказ он не отрицает. Но при этом по-леоновски огрызается на самых ретивых: «Следует разумно использовать литературу для построения нового общества, следует всячески способствовать расцвету её живых и здоровых сил, а не стандартизировать циркулярами художественную мысль».

В марте 1929 года в «Красной нови» публикуется «Усмирение Бададошкина». А с июля Леонов начинает выдавать кусками «Соть»: первый свой роман о социалистическом строительстве. Сначала в шестом номере популярного иллюстрированного журнала «30 дней» идёт отрывок «Проект». Потом в сорок седьмом номере адресованной крестьянской аудитории «Красной ниве» — «Начало стройки».

На лето Леонов уезжает в Барвиху вместе с дочкой Леной. С этого года он постоянно проводит летние месяцы за городом.

Живёт, впрочем, в обычной крестьянской хате, которую снимает. Окно на Москву-реку выходит, берег, леса…

В Барвихе продолжал работать над «Сотью». Вспоминал потом один красивый день: июль, полдень, работается хорошо. Писал, между прочим, характерную сцену романа: как напала на деревню засуха и крестьяне упросили батюшку отслужить молебен о дожде. Батюшка всё сделал, как просили, и дождь пришёл — огромный, злой, нескончаемый. Всё начало гнить и преть.

Вполне в духе Леонова история, очередная его каверза внешне почти атеистическая, но внутри с очевидной заковыкою: Бог, по Леонову, есть — да у него непростые отношения с человеком.

Доделал эту сцену и, как сам вспоминал, задумался: что скажет о написанном Илья Семёнович Остроухов? Наверное, предполагал Леонов, разругает опять: «Зачем всё это? Нехорошо!»

Тут шум — мама приехала, Мария Петровна, с печальной вестью: Остроухов умер.

Леонов ушёл куда-то подальше от людей, в прибрежные заросли забрался, плакал: «Как хорошо было жить… мальчишкой. Я мальчишка был и все мне были рады… А что теперь? Всё?»

Девятого июля Леонов едет в столицу на похороны Ильи Семёновича Остроухова.

Потом в августе он ещё раз окажется в столице, чтобы встретиться с Горьким: Алексей Максимович спустя год снова наведался в Советскую Россию.

После смерти Остроухова Горький ему почти как отец, он верит ему и прислушивается к нему, надеется на него всем сердцем.

Куда без Горького теперь — без него теперь никак.

Горькому Советская Россия по-прежнему по нраву. В прессе идёт публикация его очерков «По Стране Советов». Леонов их конечно же читает.

Осенью, окончательно вернувшись из Барвихи, Леонов интенсивную свою работу по внедрению в административные писательские элиты возобновляет. Публикуется его ответ на анкету «Как реорганизовать Союз писателей» в «Литературной газете» за 30 сентября. Затем — идеологически выверенное интервью «Союз писателей на новых путях» 26 октября в «Вечерней Москве».

В «Литературной газете» за 9 ноября идёт новый отрывок из «Соти» — «Перед прорывом», и в этом же номере — мысли Леонова об отношении писателя к социалистическому строительству.

В начале декабря в журнале «30 дней» (№ 12) публикуется глава из «Соти» «Возвращение Сузанны». И, наконец, в «Известиях» от 20 декабря — ещё один, знаковый, отрывок романа, называющийся «Вредитель».

Леонов будто набирает высоту — в течение года. Итог: 30 декабря он избран председателем правления ВССП — Всероссийского союза советских писателей.

Вполне возможно, что произошло это не без рекомендаций Горького, авторитет которого в Советской России уже начал превращаться в культ.

Хотя для РАППа, пока ещё почти всесильного, всё это не кажется достаточной причиной, чтобы прекратить критику Леонова. Его по-прежнему держат за литератора, которому ещё перековываться и перековываться.

Но тональность высказываний всё-таки на некоторое время изменится («В результате побед социалистического строительства Леонов увидел способность Октября уничтожить моральное подполье „Зарядья“, преодолеть „Унтиловск“ и переродить „мелкого человека“ из „подпольного“ и „лишнего“ человека в участника великой стройки…» и проч., и проч., — пишут рапповцы о начавшейся публиковаться «Соти»).

Зато после «Соти» в Леонове разочаруется значительная часть эмиграции: он им больше не «свой», почувствуют там. Хотя, признаем, «своим» для эмигрантов Леонов и не был никогда.

«Роман написан если и не на заказ, то всё же под давлением тех лиц и настроений, сил и веяний, которые ныне литературой в России управляют», — утверждал Георгий Адамович. Даже он готов был согласиться, что «не на заказ», но поверить в то, что такое может писаться по собственному почину, в силу удивления и потрясения пред происходящим в стране, в эмиграции уже не умеют.

«Леонов спустился с тех „вершин“, на которых… он держался в „Воре“, на гладкие полянки „производственной беллетристики“, где героем является не столько человеческая душа, сколько какой-нибудь турбогенератор», — продолжает Адамович (сквозь зубы признавая, правда, при этом, что «Соть» — книга вовсе не разубеждающая в том, что у Леонова «среди молодых русских романистов почти нет соперников»).

На самом деле в полной мере не были правы ни совкритики, ни Адамович. И первые, и второй в равной степени оказались ангажированными. Одни — глобальной насущной задачей, перед которой меркли любые метафизические метания. Другие: пожизненным унижением и изгнанием, отравившим навек вкус ко всему, что им недоступно даже для лицезрения.

К тому же ещё задолго до романа-наваждения «Пирамида» Леонов обладал умением создавать при помощи текста ощущение некоего окутывающего марева. «Ожившие клочья тумана» — так он определял своих героев. Посему тексты Леонова, несущие самые разные смыслы, почти как в «Белой ночи», не скрытые и даже зачастую очевидные, трактовались на удивление просто, если не сказать наивно.

Влияло на восприятие книг Леонова и время, которое не очень ценило полутона (по обе стороны советской границы, повторимся), предпочитая ясные и простые цветовые решения: красный, белый, чёрный, свой, чужой.

Хотя и в «Соти» смысловые каверзы, авторскую упрямую иронию и привычные леоновские зарубки по пути к извечной теме можно было бы разглядеть уже тогда.

* * *

В центре повествования несколько большевиков: Потёмкин, Жеглов, Увадьев. Последний — главный герой.

Потёмкин — инициатор строительства комбината на Соти, пробивающийся со своим проектом через всевозможные препоны: «сановитые бюрократы», пишет Леонов, «твердя о социализме, все называли этим словом что-то расплывчатое и как будто удалённое на века».

Слабый, в сущности, человек, измотанный и работой, и временем, и невниманием, Потёмкин едва дотягивает до запуска своего детища, заболевает и начинает умирать, медленно и тяжело.

Фамилия его не только напоминает о потёмках как таковых, но к тому ж вызывает нехорошие ассоциации с потёмкинскими деревнями.

В имени Жеглова нарочито слышен глагол «жечь», и, конечно, недаром, словно мимоходом, брошено в романе о нём: «…прежнюю незлобливость посмыло с него…» — злобный стал, злой. Близкие, впрочем, называют его по-доброму, без унижения, Щегол. С близкими он добр. И жжёт, возможно, его же самого, изнутри.

Но самые тяжёлые смыслы уже в самом имени своём несёт Увадьев, Иван Абрамыч. В фамилии его отчётливо слышны «наваждение», или, вернее, «навада»: слово, означающее дурной соблазн. Он будто детище того самого призрака, что бродил по Европе, навьи планы свои вынашивая.

Посконное имя Увадьева «Иван» подчёркивает близость к народу, а редкое на Руси отчество «Абрамыч» намекает усомниться в этом и подчёркивает некоторую чужеродность героя.

Первое же появление Увадьева в романе является ключом к его образу. Пробираясь на телеге сквозь лесные дебри к месту будущего строительства, Увадьев на минуту останавливается возле муравейника и протыкает его пальцем.

«Багровая суставчатая туча вонзилась в их округлый мирок, — напрасно они тащили её на расправу к своему нещадному судье» — так описывает Леонов произошедшее в муравейнике.

«Лишь забава двигала рукой человека», — пишет Леонов, употребляя очень важное своё слово «забава» (позже оно станет названием одной из трёх частей «Пирамиды»).

Растревоженные и раздавленные муравьи «угомонились не прежде, чем перестало к ним струиться сверху недоброе тепло». Отметим определение «недоброе».

«Увадьев вынул палец из муравейника и понюхал: он пахнул терпким муравьиным потом».

«Он шёл, — пишет Леонов об Увадьеве, — и, кажется, самая земля под ним была ему враждебна».

«Вы умеете выпить яйцо, не разбивая скорлупы», — говорят Увадьеву свои же, соратники по строительству, во время важной беседы. Леонов слова эти, обращённые к Увадьеву, трактует как «непонятную» шутку, хотя сам всё прекрасно понимает: Увадьев выпивает содержимое, оставляя внутри пустоту.

А если содержимое не поддаётся… Монахи, чей тихий и бесполезный век в скиту с приходом строительства окончен, догадываются об Увадьеве: «…царь-де ременной плёткой стегал, а этот поди железную привёз».

Растревоженный приездом большевистских активистов, кричит игумен: «В Соловецки-те времена, бывало, наедут, башку отмахнут, да и отпустят, а ноне душу самую в тиски смятения смертного закрутят. А в конечный день, как тряхнётся земля и колыхнётся небо, утерявшее цвет свой, разумы-т людские ровно тыквы лопаться начнут… заревёт труба, на гору положена… тоды я тебя вопрошу… хде был? <…> Эх, метла-метёлка; балы, машкарады, смрад их тебя прельстил?»

Смрад — это адский запах, запах бесов.

Монаший скит, впрочем, и сам уже превращается в наваждение, и есть такое чувство, что встречаются две навады: новая советская и отжившая допетровская.

О том, как на пути Увадьева сотоварищи встретился скит, написано так: «В недолгом свете спичек, негаданный, как наважденье, рождается косой деревянный крест. На карте… нигде не помечен этот тайный скиток».

Вообще у Леонова, при всей внешней ясности, если долго вглядываться, начинает проявляться очень невнятная, плывущая реальность, как будто времена и сроки наплывают друг на друга.

«— Что, что в миру-то? — с томлением, как бы издалека вопрошал Евсевий.

— А дым, дым в миру идёт, ничего не видать за дымом!»

От империи остался только прах, советское твёрдолобо и грубо, а допетровское, проявляясь нежданно в лесных дебрях, пугает пустыми глазницами.

Мы уже заметили, что в «Соти», как ранее в «Белой ночи», вновь возникает мотив бесовщины, точнее сказать — чертовщины, причём мотив неотвязный и навязчивый.

Слово «чёрт» вообще одно из самых упоминаемых в тексте.

Потёмкина, пытающегося пробить начало строительства, именуют не только энтузиастом, но и чёртом, и ещё, кстати, Хеопсом, и тут вновь возникает мотив «Пирамиды» и вспоминается печальная судьба самого Хеопса.

Мать говорит Увадьеву: «Жги, да пали, да секи, да руби единородных-то! Когда штаны-то с лампасами наденете?»

Сам Увадьев такие приказы отдаёт рабочим: «Работайте, как черти! Про вас песни сложат».

Да и говоря о себе, чёрта поминает он как присказку: «Но, чёрт, я одет в мясо…»

Не удивительно, что само понятие «душа» кажется Увадьеву насмешкой и пустотой: «Душа, ещё одно чудное слово. Видишь ли, я знаю ситец, хлеб, бумагу, мыло… я делал их, ел или держал в руках… я знаю их на цвет и на ощупь. Видишь ли, я не знаю, что такое душа».

На ту же тему, но в противоположном смысле, рассуждает другой персонаж, из мужиков, в силу неумолимой леоновской иронии строящий нужники: «У вас в городе поди и древо-те камнем пахнет, а в камне сердца нет. Душа не может в камне жить, нет ей там прислонища. И как мне досталось понять ноне, душа, милый, навсегда уходит из мира, а ейное место заступает разум».

Когда на Соти свершается крестьянами крестный ход, в воду погружают крест и поп говорит: «Гарь идёт!» Как будто пропиталась чертовщиной земля в тех местах.

«Держите тишину, дьяволы!» — так обращаются к строителям на собрании.

И тому подобное: «…вывози своих чертей…»; или: «Черти вы, черти… обеднили нас до лоскутка!»

Один из героев «Соти», Лука, накануне начала строительства своими глазами видит нечисть: зайца с красной головою, выскочившего из трухлявой сосны.

Всё это напоминает нашествие бесов на скит в уже рассмотренных нами «Деяниях Азлазивона».

«…пошли косноязычные всякие толки, — пишет Леонов, — будто на опушку близ местности Тепаки выходил корявенький старичок, луня седей и рыся звероватей, нюхал весёлый щепяной воздух, хмурился… И тут будто встретился ему московский комиссар Увадьев, которому щёку чирьем разнесло. И якобы, пробуя напугать власть, сказал старичок: „Я тебя, дескать, и не так ещё тяпну, во всю харю прыщ насажу: топором не вырубить!“».

Но молодые, злые, сильные и бодрые черти всё равно выдавливают старых изо всех их щелей: «Миллионы существ, если считать всю домовую насекомую нечисть, потеряли в те дни покой и жилище. По дорогам сломя голову бежали тараканы, скулили домовые по ночам; Фаддей Акишин, всеплотницкий староста, даже помолодел от весёлого разгула ломки».

Монахи в ужасе: «В старых книгах, замкнутых в торжественные кожаные гробы, они искали ответа недоуменьям, но не было там ни о революции, ни о целлюлозе, а стояло расплывчатое и косноязычное слово: антихрист. И верно: две тысячи зачинщиков нового закона на земле копошились под Макарихой».

«И верно» — антихристы! — вот что утверждает прямым текстом Леонов, совершенно не прячась.

Сам Увадьев едва появляется в скиту, в темноте мнится монахам как бес.

«— Трудишься, отец? — полюбопытствовал бес, причмокивая как бы конфетку. — Видно, и вас-то даром не кормят!

— Ямы вот чищу, — охрипло отвечал казначей.

— Чего же присматриваешься, аль признал?

— Ты бес…»

И далее: «…туман поколебался вокруг, как взбаламученные воды». Как будто начинается новое мироздание — такое вот ощущение от этой туманной мокрой мути.

Поначалу Увадьев вроде бы кажется героем положительным. Но для приметливого читателя, изучающего образ Увадьева, автор тут и там оставляет знаки, метки.

Во время Первой мировой, попав на фронт, Увадьев, в отличие от Пальчикова, не воевал, но мешал воевать. «Его не убили, даже не подранили, а разрушительная работа, которую он продолжил вести в армии, благополучно сходила ему с рук. <…> Гибель империи освободила его от военного суда и кары».

Леонов не даёт никаких оценок, он констатирует факт: так было. Разрушительная работа, должны были расстрелять, но погибла империя.

«Его мало кто любил, но уважали все», — пишет Леонов про Увадьева. Жене этого человека «бывало холодно в его присутствии, точно дули из глаз его пронзительные сквозняки».

В отношении к женщине Увадьев перекликается с Пальчиковым.

«— Молодая-т — жёнка, что ль твоя?» — спрашивают Увадьева о спутнице.

«— Не, жёнка у меня там, далеко… — неопределённо махнул он, и все поняли, что разлуку с ней он переносит без особого вреда для здоровья».

Сравните с диалогом Пальчикова и англичанина из числа «союзников».

«— Вы тож имеете одна? — почему-то приспичило ему (англичанину, только что хваставшемуся фотографией своей невесты. — 3. П.) спросить по-русски.

— Нет, я не имею ни одной… — сухо поклонился Пальчиков».

Увадьеву, как и Пальчикову, детей Бог не дал. Леонов волей своей вообще не даёт права на продление рода сильным, встающим в полный рост, упрямым, волевым.

Жена Увадьева, возвращаясь из церкви, поскользнулась в гололедицу, и случился выкидыш. И то, что она именно из церкви возвращалась, совсем не случайно. У Леонова вообще нет никаких случайных деталей, но, напротив, именно из них и формируется реальная картина мира.

«Одна горсть сохранённых подробностей даст оправдание книге» — так он говорил.

Второго ребёнка задушила пуповина, а что муж? Увадьев, забыв о жене, «которая десять лет проторчала под рукой как походная чернильница», пошёл к иным женщинам. «В большинстве то бывали женщины опрокинутого класса; в короткие часы свиданий они успевали напоить его жгучей тоской собственного опустошения».

А потом Увадьев, «не страшась причинить горе», угощал жену шоколадом, «который оставался у него в кармане от другой».

Начиная строительство, Увадьев мечтает о том, что все нынешние трудные свершения — они делаются во имя некоей будущей девочки. В мечтах Увадьев дал ей имя Катя.

И здесь очень важный момент: первой случайной жертвой стройки становится именно маленькая девочка — её убивает вырвавшимся из земли саженным брусом.

Постепенно вытравив всё человеческое из Увадьева, в середине повествования Леонов пишет о своём герое, что он вылит из красного чугуна. Увадьев ещё видит сны, но и во сне ему снится «красный шар, громоздко катившийся с востока на запад». Подминая всё под себя, надо понимать.

Портрет героя довершается так:

«В привычках Увадьева было рубить с маху там, где и без того было тонко:

— Тот, кому может быть хорошо при всяком другом строе, уже враг мне!»

Вот они — новые люди, строящие новый мир.

Леонов смотрит на них честно и безжалостно.

Такой Увадьев просто не мог не завершить стройки.

Возможно, никто иной и не смог бы. Этот чугунный чёрт, сломав по пути несколько судеб, сделал своё дело, вопреки бунту природы и темноте мужичья.

«Я не боюсь моих ошибок, им со временем найдут громовое оправданье» — такова позиция Увадьева.

Философия самого Леонова, несомненно, иная. И её, как нам кажется, формулирует в одном из диалогов книги инженер Бураго: «Я строю заводы, Увадьев, и мне не важно, как вам необходимо назвать это. Я буду с вами до конца, но не требуйте от меня большего, чем я могу. Социализм… да… не знаю. Но в этой стране возможно всё, вплоть до воскрешения мёртвых! Приходит новый Адам и раздаёт имена тварям, существовавшим и до него. И радуется… <…> Нет, я уже старый: я помню и французскую революцию, и несчастие с Икаром, и библейскую башню, и позвонок неандертальского человека в каком-то французском музее. Вы много моложе меня, Увадьев».

Увадьев отвечает:

«— Бураго, есть вопрос. Река пойдёт в трубы?

— Непременно.

— Целлюлоза будет?

— Твёрдо».

Леонов знает, что река смирится и будет целлюлоза. И радуется вместе со всеми новому Адаму, новым именам, иным свершениям. Но Икар упал и башня разрушилась: об этом он тоже знал. Потому что нет ничего превыше Бога.

Леонов ничего не скрывал!

Но Горький ничего этого вовсе не заметил или заметить не захотел.

«…прочитал „Соть“, — писал он Леонову, — очень обрадован — превосходная книга! Такой широкий, смелый шаг вперёд и — очень далеко от „Вора“, книги, кою тоже весьма высоко ценю… Имею право думать и утверждать, что „Соть“ — самое удачное вторжение подлинного искусства в подлинную действительность и что, если талантливая молодёжь прочитает эту книгу, она — молодёжь — должна будет понять, как надобно пользоваться материалом текущего дня, для того чтоб созидать из этого материала монумент текущему дню…»

Жуть. «Монумент…»

Редактор «Нового мира» Вячеслав Полонский сделал в те дни такую дневниковую запись по поводу Леонова: «Его „Соть“ не нравится писателям. Бабель говорит: не могу же я писать „Соть“. Но Леонов знает, что когда ко времени. Искренен ли? Вряд ли. Не думаю».

Не важно, что Полонский несколько преувеличивает по поводу «не нравится писателям»: Зощенко, к примеру, назвал «Соть» «отличной книгой».

Куда важнее, что никто по большому счёту ничего тогда не понял в романе. Ни Горький, ни Полонский, ни Бабель.

Десант в Азию

Наркомпрос Туркменистана возжелал ознакомить литераторов с жизнью южной советской республики — и Наркомпросу не отказали. 22 марта 1930 года отправилась в путешествие бригада в составе трёх поэтов — Тихонова, Луговского, Санникова, и трёх прозаиков — Леонова, Всеволода Иванова и Павленко (последний был инициатором поездки).

Просто так выгуливать бригаду эту никто не собирался: поездка была социальным заказом, который предстояло выполнить. И Леонов идёт на это: он желает утвердить свои позиции, дабы чувствовать себя уверенно и спокойно.

Бригада проследовала по маршруту Ашхабад — Кушка — Мерв — Байрам-Али — Бухара — Керки — Чарджуй.

«Был дождь при свежем ветре и плескалась грязь на лагерно-чётких улицах, когда мы приехали в Ашхабад, — вспоминал потом Пётр Павленко. — Каменные тучи копетдагских отрогов кружились за городом.

Есть города, уютные даже в дождь. Ашхабад не похож на них — тучи, падая с гор и вися над нами синими валунами, подчёркивают низкорослость города и превращают всего его в одноэтажный пригород какого-то другого центра, грязь и переполненные водой канавы коверкают улицы, и белые стены домов покрываются мокрыми пятнами, похожими на застарелые пролежни».

В общем, вдохновиться поначалу было крайне сложно: муторная поездка, маркость, сырость — притом что воды в достаточном количестве нету…

Недаром Леонов в очерке, написанном по итогам поездки, в числе прочего не забывает сказать доброе слово о благах цивилизации: «Всё это надменное глиняное величие… вряд ли обольстит трезвого нынешнего человека, а поэт не расщедрится даже на „раскулаченное“ от всяких рифм и размеров стихотворение. Мы уже познали железо и бетон, мы ценим мудрую прелесть канализации, словом вода мы привыкли определять не стоячий студень грязного арыка, а то текучее и жизнетворное благо, одна мысль о котором даёт прохладу».

Случались, впрочем, и любопытные наблюдения. Улицы Ашхабада 1930 года были переполнены велосипедистами: писатели стали свидетелями похорон, когда покойника провожали люди в папахах, строгих халатах и на велосипедах.

Точные зарисовки восточного быта есть в написанной Леоновым по итогам поездки повести «Саранча». Вот так герой видит местный базар: «…все старались точно заводные. Гражданин скоблил ножиком голову другого гражданина: подобная дёгтю, кровь текла по лезвию, и оба в увлечении не примечали… <…> Поддеревом, в кругу редких зрителей, пел бахши, и лоснящееся дерево дутара невпопад вторило ему. Он пел, всяко качая свою кудлатую папаху, то закидывая голову так, что через горло его можно было бы увидеть самое сердце, откуда исходил стонущий звук, то совсем наклоняясь к пыли, словно и муравья призывал в свидетели искренности своей и знания».

В Ашхабаде писателей поселили в общежитии ЦИКа.«…он построен в манере небольшого алжирского форта, замкнутым четырёхугольником, с целой серией внутренних дворов, — описывал писательское жильё Павленко. — По ночам с плоских крыш его свисали собаки и лаяли вниз».

«…Шестеро, бригадой, мы ходили в ЦК ВКП(б), в Совнарком, в управления наркоматов, чтобы ознакомиться с арифметикой страны, — продолжал Павленко. — Встречаясь с людьми, мы сразу запросто ловили их в блокноты со всеми их рассказами, ещё не зная, что нам пригодится из услышанного, но ничего не желая упускать. Нас закружил шторм разнообразнейших впечатлений. Ночью, сходясь в своих комнатах, мы обменивались пережитым».

«Туркмения в борьбе за новый свой быт, — пишет Леонов в своём очерке по итогам поездки, — прежде всего должна будет скинуть с себя нарядные лохмотья среднеазиатской экзотики, под которыми искусно прячутся нищета, высокая заболеваемость, невежество. По своему опыту мы знаем, что это трудно… и возможно. Мне пришлось говорить об этом в Ашхабаде на одном людном вечере; мне возражал там человек в пышной белой папахе: ему непременно хотелось думать, что под экзотикой я разумею национальную туркменскую культуру. Немыслимо, чтобы этот патриот протестовал против электрической лампочки в кибитке, против лечебниц в ауле, против стоячих ковродельческих станков; вечер был шумный, вероятно, мы взаимно не поняли друг друга».

Леонову было отчего раздражаться: в Туркмении на всю огромную страну было 48 врачей, да и те сидели в городах; в кишлаке Ших в Чарджуйском округе писатели видели дерево, стоящее над могилой праведника, — в дупле его якобы хранилась святая вода; больные макали в неё палец и обмазывали поражённые веки, но результатом подобного лечения была повальная трахома.

Нужна была какая-то тема, позволяющая обобщить все впечатления. И Леонов быстро, уже в Ашхабаде, обнаружил эту тему: его очень заинтересовали истории о нашествиях саранчи, нежданно опадавшей с неба на несчастный Туркменистан и из раза в раз пожирающей всё на своём пути.

Но и эта тема была ой с какой потаённой каверзой.

* * *

Ашхабад, где пришлось в общей сложности провести восемь дней, писательской бригаде дружно не понравился, показался скучным, и они двинулись вглубь Туркмении. На девятый день загрузились в поезд и поехали в сторону Мерва.

Организовывал встречи и поездки бригадир из «Туркменской газеты» по фамилии Брагинский, большевик, в прошлом каторжанин, всей бригаде показавшийся человеком вдумчивым и симпатичным.

Леонов не расставался с фотоаппаратом; был бодр, весел, фотоаппарат его, как сам он выразился, «жадничал и торопился» — писателю хотелось запечатлеть эту невероятную смесь древности и еле слышной нови. «Сегодня ещё во многом похоже на вчера, но завтра вряд ли станет походить на сегодня» — так писал он спустя месяц.

«…Когда я, — продолжал Леонов, — профессионального опыта ради и любопытства, спросил у купца на Мервском базаре о Тулуе, Чингисовом сыне, который семь веков назад растоптал Мерв, стены его и сады, библиотеки его и знаменитую Султан-Бентскую плотину, а заодно и полтора миллиона жителей его — и город болел два с половиной века! — купец ответил через переводчика:

— Не знаю… Тулуй? наверно, он торгует на другом базаре!

Это был занятой человек; он торговал насом, порошкообразным, зловещего зелёного цвета табаком, который насыпают под язык и сосут до отвращения; у его мешков стояла очередь, ему было некогда, и я не торопился отягощать его своими бесполезными сведениями».

С Мервом связан другой анекдот той поездки. Гуляющую по городу писательскую делегацию разыскал милиционер и поинтересовался, кто тут Леонов.

Леонид Максимович отозвался.

— Пройдёмте, — сказал милиционер. — Необходимо снять ваши отпечатки пальцев.

— В чём дело? — всполошились все.

Выяснилось, что незадолго до приезда делегации в Мерв туда пришла телеграмма, где сообщалось, что в город прибывает некий Леонов, и в скобках: «бродяга, барсук, вор».

(Это названия одного рассказа и двух романов Леонова.)

Брагинский милиционера прогнал, обозвав «дураком».

Из Мерва литераторы отправились в Старый Мерв: десять километров верхом, среди живописных развалин.

«Так вот он Мерв, Марг, Маргиан, Моуру, — писал Леонов, — вот он пуп земной на Мургабе, центр исламистских праведников и ереси несторианской, ночлег каракумских ветров и могильник уснувших народов! Я ждал почему-то тесноты, причудливых нагромождений камня, таких же как на кладбище в Бухаре, когда становится душно от многих тонн человеческих эмоций, незримо слежавшихся тут и приобретших цементную плотность. Я зря готовился сопротивляться очарованью экзотики, мёртвой и живой; тут было привольно, солнце проникало всюду, и нигде не было преграды моему красноармейскому коню. <…>

Бывают города-вдовы; есть в мире Генуя, такая могучая, пёстрая, рыбацкая вдова, ещё могущая соблазнить изголодавшегося моряка; я видел Вену, грустную, неутешную и с заплаканными глазами вдову присяжного поверенного; тут перед нами лежал скелет вдовы, столько любимой и столько топтаной — легионы мужей побывали в её обширной постели!..»

К финалу путешествия писатели уже немного подустали друг от друга; намёки на это есть в воспоминаниях Павленко: «Ездить коллективом всё-таки трудно, хотя и полезно. Трудно тем, что толкаешься между разных приёмов работы и разных установок на вещи, теснишься или теснишь соседа… <…> В коллективе заостряются точки, заостряются зрения на вещи и происходит обмен писательским опытом, которого иначе нигде и никак не поставишь — ни в клубах, ни в кабинетах по изучению творчества, ни тем паче дома за чашкою чая. Нужно неделями есть из одной миски, спать, укрывшись одним одеялом, неделями видеть одно и то же, но воспринимать каждому по-разному».

В общем, и встретились с интересом, и расстались с облегчением. Леонов потом ещё долго вспоминал это путешествие.

Всеволод Иванов, который вроде бы считался его другом, в 1932 году не без раздражения отметил в дневнике: «Леонов всё ещё рассказывает о Туркменистане».

Там, впрочем, произошло несколько случаев, которые действительно сложно было забыть. Уже после Мерва ехали в город Керки на обитом фанерой грузовике, который отчего-то называли автобусом. Грузовик въехал на мост, под которым раскинулся пятидесятиметровый овраг. Брёвна моста покатились, грузовик перевернулся и упал вниз. За несколько мгновений литераторы успели попрощаться с жизнью. Советский литературный иконостас явно обеднел бы, если бы автобус, вернее, грузовик не упал ровно в крону огромного дерева…

И вот они лежат, со всех сторон в разломанную фанеру лезут ветви, и всё вокруг скрипит и кренится — удержать целый грузовик крона явно не в состоянии.

Самым спокойным оказался Николай Тихонов, действительно мужественный человек, участник и Первой мировой, и Гражданской…

Хотя и остальные не запаниковали и виду не подали.

Тихонов попросил всех выбираться по одному, а не разом; и сам выбрался последним.

Опустевший грузовик ещё поскрипел немного и рухнул вниз, где от удара буквально рассыпался. А писатели двинулись дальше: они торопились на митинг… Выступали в тот раз как никогда возбуждённо.

* * *

По итогам поездки Павленко напишет целую книгу (15 очерков!) «Путешествие в Туркменистан» и повесть «Пустыня». Поэты отзовутся циклами стихов. Леонов вскоре опубликует в «Литературной газете» статью «Путь бригады» и вышецитируемый очерк «Поездка в Маргиан» в одном из майских номеров «Известий». О случае с грузовиком, кстати, все умолчат.

С 8 июня по 7 июля 1930 года, за месяц, Леонов напишет замечательную повесть, которая поначалу называлась «Саранча», потом — «Саранчуки», а затем вновь была переименована в «Саранчу» (дело в том, что у писателя Сергея Буданцева уже была написана повесть «Саранча», в 1928 году).

Повесть опубликовал в восьмом, девятом и одиннадцатом номерах за 1930 год ашхабадский журнал «Туркменоведение», почти одновременно — «Красная новь», и в 1931 году повесть вышла отдельным изданием.

«Саранча» — ещё одна вещь Леонова, которую прочли невнимательно и потому сразу расхвалили в советской прессе.

Сюжет таков: в Туркменистан, после трёхлетней зимовки на Шпицбергене, прибывает Пётр Маронов — романтик (и не член партии, кстати), не успевший поучаствовать в Гражданской и стремительно навёрстывающий упущенное.

Природа идёт навстречу его желаниям проявить себя: вскоре после приезда Маронова на Туркменистан обрушивается саранчовая напасть, миллиарды особей этой прожорливой твари уничтожают поля и сады республики.

Наличествует в повести мелодраматический конфликт: на Шпицбергене погиб брат Петра Маронова, а в Туркменистане живёт бросившая погибшего брата и вышедшая замуж за другого женщина. Маронову хочется увидеть её.

В «Саранче» появляется тема воды, которая в полной мере проявится вскоре в эпохальной вещи «Дорога на Океан».

Один из героев повести говорит: «Взгляни на эту величественную громаду и сообрази, на какую мелочь разменяла бы её прежняя история, кабы не мы… — и обводил рукой пространства пустыни, подступившей к самому каналу. — Но пробуждение это требует умного хирургического вмешательства. И пусть это будет Транскаракумский канал. И пусть здесь будут ловить рыбу, в этих песках. И пусть здесь родится необыкновенная прохлада. Это будет тоже часть прямой, ведущей к социализму. А что — ты слышишь? — водой уже пахнет!»

Против величественных большевистских замыслов по неведомым причинам восстаёт сама природа. И вопрос в том, является ли природная напасть попущением Божиим или наказанием Божиим за то, что люди, вознамерившиеся перестроить мир, недостойны того, потому что руки их окровавлены недавней войной?

Об этом кричат муллы по аулам.

«— Вот летит саранча. Что написано у неё на крыле?

Они отвечали сами, ибо никто, кроме них, не понимал небесного писанья:

Гостья бога и — смерть за смерть».

И далее муллы цитируют Коран:

«— Дом насилия будет разрушен, хотя бы он был домом Милосердного; кровь злодея будет испита, хотя бы она текла из сердца Милосердного».

Несмотря на то, что муллы (как, впрочем, и православные священники) в леоновской прозе никогда не являются носителями истины, в «Саранче» Леонов спокойно замечает по поводу пророчества о разрушении дома насилия: «Никто не разумел, кощунство ли отчаянья или мудрость злобы копошится в их расслабленных устах».

И что мы будем делать, если это всё-таки мудрость — хоть и злобы? — таким бы вопросом должны были задаться читатели этой цепкой и стремительной повести.

Большевики справляются с саранчовой напастью, что, собственно, отвечает не только художественному замыслу, но и исторической правде события.

Однако удивительно, что почти никто из читателей повести ни тогда, ни потом не вспомнил несколько строк из главы девятой Апокалипсиса:

«И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы.

И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям, которые не имеют печати Божией на челах своих».

Как горько и жестоко забавлялся советский писатель Леонов! Он-то, в отличие от своих современников, Апокалипсис читал.

* * *

В «Саранче» есть мимолётный «привет» Горькому: употреблённое писателем словечко «телеграфьте» из давнего горьковского письма Леонову. Подаренное одному эпизодическому герою повести словообразование Леонов оценивает неприязненно: «…в суматохе тревожного того дня родилось это куцее, непростительное слово…» — так вот пишет.

Горький того не заметил или заметить не захотел и о повести отозвался кратко и ясно в письме Леонову: «„Саранчуки“ — превосходно!»

Великий писатель и просто литератор

Год 1930-й и начало 1931-го — пик взаимоотношений Горького и Леонова.

«Дорогой Алексей Максимович, — пишет Леонов в одном из писем, — всегда как-то робею, правду (заочно) говоря, когда пишу вам. Боюсь употребить какое-то не то слово, которое надо, а слово — формула, и в делах психологической химии спутать формулу — конец, конец всему. Поймите меня правильно».

Далее Леонов вспоминает про обожаемого им художника Остроухова, умершего год назад, и признаётся Алексею Максимовичу: «С самого начала деятельности моей… вы стали для меня таким же».

Горький, чтобы немного подсбить пафос леоновских писем (хотя в душе-то ему, конечно, было приятно), сетует на ужасный почерк своего молодого друга:

«…письмо Ваше было всё-таки прочитано, затем воспроизведено на машинке „Корона“, и только после этого я мог ознакомиться с его содержанием.

Но — работа расшифровки письма заняла 2 часа. Средняя суточная зарплата здесь 12 лир за восьмичасовой день. 12:2 = 6, работало 3 человека, 3 умножить на 6 = 18, т. е. рупь восемь гривен. Амортизация машинки — 16 к., лупы — 3 к., бумага на копии — 1 к. Итого имею получить с Вас два целковых золотом».

Помимо признания в сыновних чувствах, в качестве подарка переслал Леонов Алексею Максимовичу несколько изготовленных им деревянных фигурок, в коллекцию к Пигунку, которого подарил раньше.

На что Горький ответил: «Если кактусы отвлекли Вас от резьбы из дерева — да будут прокляты и сгниют! Дрянь — кактусы… <…> Искренно желаю Вам несколько шипов в пальцы левой руки, дабы Вы почувствовали пагубность этой страсти к неприятному растению».

Горький снова приглашает Леонова в гости, встреча намечена на весну 1931 года.

Кстати сказать, в январе тридцать первого Леонов совместно с другими писателями подписывает протест против травли Горького западной печатью, что действительно имело место.

* * *

В литературном советском мире позиции Леонова сильны как никогда.

«Вор» и «Соть» выходят в Англии, «Барсуки» — в Польше, Югославии и Франции, «Соть» — в Германии, «Конец мелкого человека», «Барсуки» и «Вор» уже вышли в Чехословакии, готовится к выходу «Соть» в США. В свои 30 лет Леонов — писатель с мировым именем.

По инициативе Горького начинается работа по изданию «Истории гражданской войны в СССР», и Алексей Максимович из своего соррентийского далёка собирает мощный коллектив: А. Толстой, Шолохов, Федин, Фадеев, Леонов… Трагикомично, что Леонову намеревались поручить раздел истории Гражданской войны на севере России. Мол, опишите нам, прапорщик, как там дело было. Леонова наверняка иногда мучила внутренняя нервическая щекотка по этому поводу. К счастью для Леонида Максимовича, задумка Горького так и не воплотилась в жизнь.

Зато крепкая купеческая жилка нет-нет, да и просыпалась тогда в Леонове: тем более что советская власть не только позволяла своим ретивым пока ещё сторонникам бить писателей в открытые места, но и давала возможность последним постепенно становиться настоящей элитой нового государства.

В марте 1931-го проходит финансовая проверка Государственного издательства художественной литературы и выясняется, что Леонов, который был там членом правления, успел заключить договор на переиздание всех своих книг — по 300 рублей за лист — всего на 40 тысяч рублей, притом что при переиздании обычная цена была 150 рублей за лист.

Руководство ГИХЛа договор поначалу заключать опасалось, но Леонов повысил голос — и всё решилось. В общем, на дорогу к Горькому у него деньги появились; да и вообще, в кои-то веки, после «Соти» и «Саранчи» он начал матереть.

Леоновы уже приобрели машину и хорошую квартиру в Большом Кисловском переулке. Среди их соседей — видный большевик, после смерти Ленина занявшийся наукой и литературой, Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, писатель Алексей Силыч Новиков-Прибой, до недавнего времени нарком здравоохранения РСФСР, председатель Высшего совета по делам физической культуры и спорта и член президиума ВЦИКа Николай Александрович Семашко…

«Был Леонов с женой, — записывал как-то в дневнике саркастичный Полонский. — Жена — Сабашникова — старозаветная купеческая дочка, тихая, скромная, под башмаком у мужа — но „хозяйка“. Вместе с мужем „гонят“ монету, собирают „имущество“, строят жильё».

Здесь, конечно, стоит пояснить, что такое положение Леонова было как раз не исключением, а правилом в среде известных литераторов той поры. Никак не беднее его были и Фадеев, и Федин, и Пастернак, и Иванов, и Гладков, и Павленко, и Булгаков в лучшие его годы… не говоря об Алексее Толстом и не поминая о том положении, которое займёт вскоре Горький.

На этот раз за границу Леонов отправлялся без коллег по писательскому ремеслу. Учитывая то, насколько внимательно и вдумчиво выпускали тогда литераторов за кордон, можно сделать вывод, что ему пока доверяли.

Жены с ним не было.

Полонский в связи с этим и Татьяну Сабашникову помянул в своих записях:

«Леонов едет за границу один. Ей очень хочется. Когда зашёл разговор, что муж-то будет в Италии веселиться, — она с женским кокетством стала игриво намекать, что и она тоже здесь будет веселиться.

Леонов изменился в лице, — и, грубовато и даже угрожающе глядя на неё, сказал мне:

— Вы не думайте, Вячеслав Павлович, что <раз> она говорит „такие“ вещи, то она такая…

Словом, — чуть что не процитировал из Домостроя. Она смутилась. Купчина».

Впрочем, переоценивать характеристики Полонского тоже не стоит, у него вообще был глаз раздражительный, и почти ни о ком он хорошо не отзывался. Вот навскидку несколько цитат из его дневников: «Подвыпив, Есенин мне жаловался… <…> Жалкое зрелище»; «Артём Весёлый — дрянь, реакционер»; «Лиса Бабель внимательно вынюхивал что-то»; «Сергеев-Ценский… <…> провинциал. Семнадцать лет жил на своей горе — и сейчас вроде дикаря»; «Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет, седеет, небрит. <…> Самомнение — необычайное».

Да и в купеческих задатках он далеко не одного Леонова обвинял.

«Отвратительная публика — писатели, — так писал Полонский. — Рваческие, мещанские настроения преобладают. <…> Они вовсе не заражены соцстроительством, как хотят показать на словах. Они заражены рвачеством. Они одержимы мещанским духом приобретательства. Краснодеревцы не только Пильняк. То же делает и Лидин, и Леонов, и Никифоров, и Гладков. Все они собирают вещи, лазят по антикварным магазинам, „вкладывают“ червонцы в „ценности“».

И дальше снова о Леонове: «Малышкин рассказывал: иду, говорит, вижу — Леонов шагает по улице. Сбоку, по дороге, на саночках два человека везут красного дерева шифоньерку. На углу Леонов глазами и головой, чтобы не заметили, делает им знаки: свернуть. Заметив, что они поняли, как будто он ни при чём, пошёл дальше, поглядывая по сторонам. „Волок“ шифоньерку в гнездо. При этом торгуется из-за десятирублёвки: взвинчивает себе гонорар по-купечески».

Написано, конечно, злобно и даже, на первый вкус, убедительно: но, Боже мой, что ж плохого в шифоньерке — тем более если она нужна в доме?

Заметим, что Леонов сам первый спародировал и «собирателей имущества», и «накопителей монеты».

Так, описания профессора Скутаревского в одноимённом романе Леонов делает будто бы с себя, отчасти даже пророчествуя о своём будущем: «Деньги ворвались в квартиру Скутаревских в виде мебели, картин, нарядной одежды; деньги становились бедствием, которое следовало преодолевать. <…> О Скутаревском стали писать в большой технической печати. К нему приезжали с визитами именитые иностранные коллеги.

<…> Ходили слухи о его кандидатуре на Нобелевскую премию. Его знали министры, боялись студенты и уважали дворники… <…> Лихая эта метелица… слепила и мешала работе, которая была его целью, подвигом, схимой и единственным путём к самоутверждению».

Если поменять фамилию Скутаревского на фамилию Леонова, в процитированном фрагменте всё правда. И обеспеченность, и имеющие веские основания слухи о его выдвижении на Нобелевскую премию, и страх, наводимый на студентов с той поры, когда Леонов начнёт преподавать. Но главное — работа его была воистину и целью, и схимой, и главным путём к самоутверждению. За то его Горький и ценил, это в нём он и чувствовал прежде всего.

* * *

Восемнадцатого марта 1931 года Горький напишет Леонову ещё одно письмо, где подтвердит своё приглашение:

«Многоуважаемый молодой человек!

Осведомясь из письма Вашего о благосклонном намерении Вашем заехать в Италию, — искренно и дико обрадовался, ближайшие родственники мои — тоже, ибо они единодушно согласны в том, что Вы — симпатиконе, сиречь — симпатяга».

В качестве казуса отметим, что Горький в финале письма подшучивает над Леоновым, который, несмотря на убеждения учителя, от своих любезных кактусов не отказался. «До радостного свидания, почтеннейший Кактус!» — так вот Горький с ним простится. Много позже писатель Борис Лавренёв придумает Леонову прозвище «Кактус», не зная о горьковских шутках.

По дороге к Горькому, в апреле месяце, Леонов ненадолго заглянет к другому любимому старику — Вадиму Дмитриевичу Фалилееву, который приютил его десять лет назад в своём доме. Фалилеев эмигрировал, теперь жил в Берлине, мечтал вернуться в СССР и сохранял для этого советское подданство.

Леонов застал старика в бедности. Фалилеев жаловался, что до сих пор так и не научился продавать свои картины. Из Берлина Леонов уехал опечаленный.

Горький немного успокоил его — настолько радостна и тепла была встреча.

«В тот мой приезд он был как-то по-особенному мил, заботлив, предельно внимателен», — расскажет потом Леонов.

В качестве сюрприза Горький специально для гостя раздобудет портрет леоновского, как выразился Алексей Максимович, «одноимёнца и однофамильца» — скульптора Леона Леони. Разыскивал он этот портрет по всем антикварным лавочкам в Риме и Флоренции, и нашёл-таки.

Писатели много гуляли вдвоём, восхитительная весенняя погода благоприятствовала: буйно цвели глицинии, азалии, но жары ещё не было.

Ездили на машине Максима Пешкова в Неаполь — там была премьера фильма Чарли Чаплина «Огни большого города» (Леонов наверняка вспомнил, но никому не сказал про другого Чаплина — Георгия Ермолаевича, который был одним из командующих войсками Белой гвардии в Архангельске; в том числе командовал 4-м Стрелковым полком, но до перевода туда Леонова).

Когда возвращались, уже вечерело, фары сверлили потемневшую дорогу. И Леонов неожиданно сказал: «Как мы мало задумываемся над всем, что происходит. Вот, например, на четырёх колёсах радиатор, сиденья с подушками. Поршень носится туда-сюда в цилиндре, бензин сгорает, машина стреляет выхлопными газами, колёса крутятся, рессоры скрипят, мы покачиваемся взад-вперёд. А всё вместе называется: „Мы едем спать“».

Максим только в зеркало заднего вида покосился, а Горький удивлённо посмотрел на Леонова и сказал: «Какой вы анафемски талантливый!»

Как-то идя с Леоновым по берегу моря, Горький, кивнув вперёд и вверх, вдруг спросил:

— Чего вы туда всё время заглядываете?

— Но если не заглядывать, человек вряд ли будет звучать гордо, — умело ответил Леонов.

Горькому, мечтавшему о новом человеке, влюблённому в нового человека, пожалуй, именно этого и хотелось от Леонова.

Наверное, после «Саранчи», где зарисовка этого нового человека, Петра Маронова, уже состоялась, Горький ждал новой большой книги от Леонова — такой, за которую он сам бы уже не взялся. Где будет во всей полноте и наготе выведен новый человеческий тип, советской выделки, с которого и начнётся обновлённое человечество.

Об этом сам Леонов Горькому писал ещё в октябре: «Мы в очень трудное время живём. Перестройка идёт такая, каких с самого Иеремии не бывало. (Иеремия тут со смыслом!) Всё вокруг трещит, в ушах гул стоит, и немудрено, что в Вольском уезде, говорят, 65 % мужиков страдают сердечными болезнями. Нам уж теперь отступления нет… и вот в этом пункте — о литературе. Время опасное, и о многом нельзя, а хотят — чтоб о соцсоревновании, о встречном промфинплане и т. д. Ведь все эти вещи — только маневрирование большого корабля. Не то нужно в нашей литературе. Есть особая (тут я очень неточно, ибо ещё не продумал) литературная философия людей, явлений, событий. В некоем величественном ряду стоят — Дант, Атилла, Робеспьер, Наполеон (я о типах!), теперь сюда встал исторически — новый человек, пролетарий ли? не знаю, — новый, это главное. <…> Вот и требуется отыскать формулу его, найти ту филозофическую подоплёку, благодаря которой он встал так твёрдо и, разумеется, победит. Все смыслы мира нынешнего, скрещиваясь в каком-то фокусе, обусловливают его победу. Вот о чём надо писать — о том, чего ещё нет».

Прежние типажи — и горьковские, и леоновские — для такой роли не годились.

Они, кстати, говорили и о типажах; один из самых важных разговоров произошёл как-то в пивной.

В том или ином варианте, с незначительными разночтениями, Леонов многим своим знакомым пересказывал эту беседу.

— Мы разговорились с Горьким о судьбах героев своих произведений. Горький сказал мне: «Представьте такую ситуацию: много лет спустя после опубликования одного из произведений прогуливается писатель по городу. И вдруг видит, навстречу идёт главный герой книги. Обрадовались, обнялись. По старой русской привычке пошли в пивную — например, в ту, где мы сейчас сидим. Сели, заказали пива, стали предаваться воспоминаниям. Вначале всё шло мирно и хорошо. Но под утро, как это иногда бывает, вдруг возник спор. Он, конечно, не вдруг возник, весь разговор вёл к нему, только незаметно. Писатель рассердился на персонажа: „Э, батенька, да ты мне совсем не тем прикинулся!“ — после чего вскочил, схватил кружку, бросился на героя и убил его наповал. Так и кончилась встреча!» — завершил Горький.

Леонов это запомнил; и таки убил Митьку Векшина, как мы знаем. Но в душу его эти слова Горького запали оттого, что убить его сразу хотел, да рука не поднималась.

Однако Горький, рассказывая свою замечательную историю, никак не знал, что одним Митькой делу тут не завершиться. Митька-то ладно, Митьку-то он, может, и не пожалел бы. А вот «Нового Человека»!..

Другой, в тот заезд, разговор с Горьким Леонов — редчайший случай — описал сам в одной из своих поздних статей. Они тогда прогуливались из Сорренто в направлении к Амальфи, Горький был в тот день «в канонической широкополой шляпе, борсалине…с асимметричными, едва ли не под прямым углом, шадровскими усами, в неизменной — с просторным воротом и цвета блеклой полуденной синевы — рубашке под ловко схваченным в талии светло-серым пиджаком».

«Начало беседы, — пишет Леонов, — не сохранилось в моей памяти, но по ходу её Горький напомнил, что именно в Сорренто родился Торквато Тассо… И тогда почему-то потребовалось взглянуть поближе, с обрыва, на Тирренское море, на которое любовался в юности знаменитый итальянский поэт. Там имеется один скалистый выступ с площадкой, как нельзя лучше подходящей для обозрения пейзажных тамошних очарований. Тотчас за каменной балюстрадой, где-то далеко внизу, леностно рябилась, струилась никуда полуденная зеленовато-призрачная бездна. И едва вышли из машины… Горький заговорил о разновидностях гуманистического оружия, только изготовляемого не из металла, а из невещественного, через предварительную огневую закалку прошедшего человеческого слова. Почему-то, вспоминается мне, никогда в моём присутствии и позже не говорил он жёстче, непримиримей, с такой живописной наглядностью».

Этого самого слова, из которого «можно выковать былинный меч-кладенец на любое чудище поганое», ждал Горький от Леонова, и слово своё передавал по наследству.

Леонов однажды скажет Горькому о начале повести «Детство» (любимой его вещи у Горького), что она является образцом работы для всякого писателя. Алексей Максимович перебьёт своего молодого друга и скажет грустно:

— Вам, Леонид Максимович… нечему у меня учиться…

В один из последних вечеров, на прогулке в лимонной роще, Горький, окончательно определившийся со своим отношением к Леонову, скажет ему:

— Вы — великий писатель… а я только интересный литератор.

Леонов был ошеломлён, не нашёлся, что ответить. А надо было бы, наверное. Надо было поспорить.

Первая размолвка

Первая, всерьёз, размолвка случилась тогда же.

Горький сказал как-то своему гостю:

— Я вот тут пьесу соорудил. Не угодно ли вечером послушать? — И, обращаясь к жене сына Максима, с кивком на Леонова: — Тимоша, поставьте вечером шерри-бренди. Он любит, а я почитаю.

Пьеса та называлась «Сомов и другие».

Горький решил обратиться к теме, всерьёз его взволновавшей: действия вредителей в Советском Союзе.

Первая «крупная вредительская организация буржуазных специалистов» в Шахтинском районе Донбасса была раскрыта в 1928 году.

По версии суда, шахтинские вредители были тесно связаны с иностранной военной разведкой и с бывшими собственниками предприятий — русскими и иностранными капиталистами. Они ставили целью сорвать рост социалистической промышленности и тем самым облегчить восстановление капитализма в СССР. В итоге неправильно велась разработка шахт: чтобы уменьшить добычу угля. Портились машины и вентиляция. В шахтах устраивались обвалы, на заводах и электростанциях взрывы и поджоги. В общем, развлекались вредители, как могли.

Следом пошёл вал вскрытия вредительских организаций в оборонной, текстильной, судостроительной, химической, золото-платиновой, нефтяной, пищевой и других отраслях промышленности.

Если и были случаи вредительства в те времена — а они действительно были, — о таких масштабах, безусловно, речь не шла. Однако власти нужно было максимально сфокусировать внимание на «внутренних врагах», дабы отвлечь от неудач социалистической промышленности и мобилизовать население на новые трудовые победы.

И действительно — мобилизовали. В том числе даже Горького.

Ещё в декабре 1930-го он писал Леонову: «…отчёты о процессе подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства». Горький имел в виду только что завершившийся процесс Промпартии — громкое дело, где фигурировали высокопоставленные «вредители» в промышленности и на транспорте. Центр руководства и финансирования Промышленной партии якобы находился в Париже и состоял из бывших русских капиталистов (Нобеля, Манташева, Третьякова, Рябушинского и др.). В числе прочего обвинение утверждало, что Промпартия планировала поставить на пост министра промышленности и торговли Рябушинского, с которым обвиняемые вели переговоры. Но лишь после публикации обвинительного заключения выяснилось, что Рябушинский умер до указанного времени, посему вести переговоры никак не мог. На суде обвиняемые признались во всех преступлениях, которые им были предъявлены. Вплоть до связи с французским премьером Пуанкаре.

Важно заметить, что, когда Леонов получил это горьковское письмо, у него в очередной раз арестовали тестя — издателя Михаила Васильевича Сабашникова. Правда, быстро отпустили — и в семье Леоновых принято считать, что здесь сказались хлопоты самого Леонида Максимовича. Но издательство Сабашникова власть всё-таки ликвидировала, и, вполне возможно, привкус нездоровой, натужной истерии в борьбе с внутренними врагами Леонов чувствовал уже на примере своих близких.

Пьесу свою Горький закончил 1 марта 1931 года, за несколько дней до приезда Леонова в Сорренто.

«Вечером я сознательно сел за лампу, за торшер, — рассказывал Леонов; помимо него сочинение собралось слушать всё горьковское окружение, жившее в Сорренто. — Прочёл Горький пьесу. Пауза. Потом одобрительные высказывания. „А вы что скажете?“ — обращение ко мне. „Алексей Максимович, если я буду говорить неправду, вы всё равно это обнаружите. Я живу среди этих людей. И не могу поверить, что человек, построивший мост, может взорвать создание своих рук. Для меня это недостижимо“».

Для Горького слова Леонова были ударом.

Он выдержал его достойно и вида не показал.

Прошептал: «Понятно… Понятно».

«А через несколько дней он сказал, что хочет послушать мой рассказ, которого он не читал», — вспоминал Леонов.

И тут, конечно, есть некоторое лукавство со стороны Горького. Потому что последние вещи в малой форме, которые Леонов к тому времени написал, — это цикл «Необыкновенные рассказы о мужиках», целиком опубликованный в 1927–1928 годах в толстых советских журналах. Поверить в то, что Горький их не читал, трудно, потому что он, во-первых, выписывал все эти журналы, а во-вторых, мы знаем, как он к Леонову относился. Неужели же Горький не нашёл бы времени для прочтения нескольких страниц Леонида Максимовича — когда первые его книжки он находил через пятые руки, а иные романы ещё в рукописи прочитывал с жадностью?

Но заход у Горького был именно такой: я пьесу обнародовал, вот и вы теперь нас ознакомьте со своими писаниями. И даже рассказец назвал, какой именно нужен.

Это было «Возвращение Копылёва», вещь, выполненная с завидным, чеховского уровня, мастерством; опубликованная сначала в газете «Руль», а потом в журнале «Звезда». По сюжету рассказа, в свою деревню возвращается Мишка Копылёв, бывший советский уполномоченный, обтрёпанный жизнью в лохмотья. В Гражданскую он усмирял взбунтовавшихся односельчан, пожёг их избы, отрубил старшине деревни при допросе два пальца.

Мужики в отместку устраивают вернувшемуся Копылёву смертельную порку… Но Мишка выживает и понемногу возвращается в мрачную — а никакой иной и нет в природе! — деревенскую жизнь.

Уж что-что, а эта картина Горькому должна была понравиться; и не за то ли хвалил он в своё время роман «Барсуки», как за отсутствие «красивенькой выдумки» о мужиках.

Но здесь реакция была иная.

На стол снова выставили шерри-бренди.

«После чтения, — говорит Леонов, — он, пробарабанив пальцами по столу, сказал: „Что же, Леонид Максимович, хотите сказать, что русский народ жесток?“».

Вот ведь как! А Горький всю жизнь, вестимо, говорил, что народ ласков.

У Леонова хватило такта не сказать в ответ правду — оттого что она прозвучала бы грубостью.

«Я был поражён, смят», — признаётся Леонов.

А каково было старику, столь многого ожидавшему от своей пьесы?

Спустя какое-то время, уже после возвращения в СССР, старый знакомый и Алексея Максимовича, и Леонова — Пётр Марков, завлит МХАТа, заглянул к Горькому. Попросил почитать новую пьесу — видимо, слышал о ней.

Алексей Максимович опять побарабанил пальцами по столу и сообщил мрачно: «Вот тут она лежит. В столе. Но я вам её не дам. Её Леонов обругал».

И не дал. И никогда не публиковал. И в собрания сочинений она не входила.

Однако что любопытно: вредители появляются у самого Леонова в романе «Скутаревский», который он как раз в это время пишет.

То есть замечание он сделал Горькому, но спорил, по большому счёту, не с ним, а с самим собой. Может, в том и была судьбоносная ошибка Леонова: пожалуй, впервые при сочинении «Скутаревского» он пошёл поперёк своей совести, поселив в сложный и неоднозначный роман вредителей, в которых не совсем верил сам. Предположим, что Леонов надеялся на дальнейшее укрепление своих позиций в литературе за счёт нового романа, на успех, в конце концов, но эффект получился противоположный: «Скутаревского» разгромили в печати. И это было первое серьёзное поражение писателя Леонова.

О «Скутаревском» мы поговорим подробнее чуть позже.

Чуждый?

…Возвращаются они, впрочем, вместе, внешне довольные друг другом.

В Мюнхене заезжают по случайности именно в ту пивную, где позже Гитлер начнёт свой пивной путч.

Кстати, их возвращение было ещё одним проявлением доверия к Леонову со стороны власти — не кто иной, а именно он вёз Горького в Страну Советов.

А чтобы Леонову доверяла не только власть, но и родная жена, ещё в Сорренто Горький специально для Татьяны Михайловны написал шутливое «удостоверение»:

«Канцелярия Его Католического Святейшества и властителя града Ватикана папы Пия XI по наблюдениям за благонравным поведением литераторов Союза Советов сим удостоверяются, что литератор Союза Советов Леонид Леонов, пребывая в Италии, вёл себя примерно, благонравно, на особ женского пола внимания не обращал и греховного желания исследовать оных не обнаруживал, пил умеренно».

Полонский видел Леонова и по возвращении, на одной из литературных встреч, в мае 1931-го, и записал в дневнике: «Леонов приехал из Италии с Горьким. Новый мешковатый костюм, франтовские ботинки, заграничные чулки. Но из-под этой „шкурки“ глядит милый русский купчик, с почти что детским пухлым лицом, с умными тёмными глазами, развёрнутыми чёрными бровями.

Он слушает внимательно, но сам не выступает. Вдруг, придвинувшись ко мне, спрашивает: „Скажите, это плохо, что я не умею говорить?“

Он не может выступать публично: речь его клочковатая, он волнуется, начинает кусать губы, морщить лоб, — того и гляди, расплачется. Все его публичные выступления одинаковы: он говорит что-то о „неблагополучии“, о „трагедии“ писательского существования и т. п.

И сегодня он ввернул как-то мне на ухо: „Вот, говорят о „попутничестве“, о „союзничестве“, а мне „сумно“ — ничего не понимаю. Как быть „союзником“?“».

Леонов, думается, подзадоривал ортодоксального большевика Полонского. Парой месяцев раньше в дневнике Полонский вдруг догадался (а потом забыл, наверное), что Леонов — «симулирует волнение». Он симулировал, и если бы боялся — книг своих жутких, о которых мы ещё много чего скажем, ни за что не стал бы писать. И это леоновское умышленное косноязычие всегда служило ему защитой.

А вопрос его, на ухо Полонскому произнесённый, можно переложить на другие слова.

Например, такие: «Союзничество, попутничество — это всё понятия знакомые; но кому я могу быть союзником и попутчиком здесь, когда я пишу — туда?»

И — указательный палец вверх.

Леонов же, мы помним, признавался, что в те годы за рабочим столом неизменно чувствовал, как разговаривает с небом.

Конечно, ему «сумно» было: новой власти многое возможно было отдать, но не душу же, не Божий свой дар.

Тем более после того, что Горький ему сказал.

* * *

Есть ещё одна любопытная запись в дневнике Полонского: он рассказывает, как был в гостях у художника Алексея Ильича Кравченко. Были другие художники, был Леонов с женой.

«Разговор не клеится, ужин, вино, — потом фокстрот под патефон, — как всегда брезгливо, вспоминает Полонский. — Фокстрот уже надоел, сегодня так же, как год назад, — но это единственное удовольствие. Пляшет и Леонов, развязничая, полагая, что ему можно дурачиться. Упоён своей всемирной славой. Так, между прочим, рассказывает, что получил сводку английских статей о его романе.

С Горьким запанибрата. Но всё это с сознанием достоинства, как будто так и быть всё должно. Мимоходом издевается над своими официальными друзьями, над надгробными речами, над „выдержанностью“ товарищей и т. д. Внутренне — насквозь чужой революции, занятый своей литературной карьерой, своей личной судьбой и своим будущим. Во время танца подсел, и мы обменялись несколькими фразами о литературном положении. Его мысль: „Мы (то есть он, да, может быть, Иванов) выдержим, у нас спина крепка, наш хребет не перешибёшь“. Это значит, они пройдут сквозь строй всяких требований… у них хребет крепкий. Какая-то новая формация исконно-расейского: „ён выдержит“. Представление Леонова о литературном положении таково: „попутчикам — крышка“, напосты их задавят, оттеснят, — всё попутничество подохнет, а он да, может быть, Иванов — „выдержат“. Странное понимание. Все россказни о „перестройке“, выходит, чепуха».

Полонский конечно же вновь упрощает. Отношение Леонова к революции было сложнее: и приведённые письма Леонова Горькому, и собственно сами леоновские книги — тому главное доказательство.

Просто когда Полонский пишет о Леонове «чуждый революции», он не понимает, что именно в это время Леонов приблизился к революции настолько близко, насколько мог. Мало того, он намеревался и далее идти с нею «по пути», но талант не разменивая свой.

Весёлое мужество демонстрировал Леонов, Полонскому вовсе не ясное. Он-то желал от него стопроцентного большевизма.

Новые люди Нового мира

В сентябре 1932 года советская пресса масштабно праздновала сорокалетие творческой деятельности Максима Горького: 12 сентября 1892 года в тифлисской газете «Кавказ» был напечатан его рассказ «Макар Чудра».

На заседании юбилейной комиссии Иосиф Сталин выступил с предложением присвоить Нижнему Новгороду, Тверской улице в Москве и Художественному театру имя Горького, а также наградить писателя орденом Ленина. Так всё и сделали.

У Леонова появляется возможность ещё раз выказать учителю своё почитание. «Известия» публикуют на две трети полосы материал Леонова «О Горьком».

«Буревестнику и не было иного пути, — пишет Леонов. — Революция — вот тот огненный воздух, о который опираются его крылья. Немудрено, что это один из немногих старых писателей и во всяком случае единственный такого масштаба мастер, оставшийся вместе с нами».

В последнем утверждении, признаем, таится некая крамола: даже в самые свои лучшие годы советское литературоведение предпочитало говорить, что литература в 1917 году распалась как минимум на две равные части; Леонов же прямо утверждает, что «такого масштаба» мастера — отбыли из страны поголовно.

«Литературная молодёжь умело восприняла у Горького значительную часть его изобразительного инструментария, — продолжает Леонов. — Я имею в виду необычайную по художественной точности выразительность горьковского образа, точно вырезанного из меди, внутреннюю мелодию чистой горьковской фразы, как способ дополнительного, вторичного воздействия на читателя, монументальность и вытекающее отсюда афористическое свойство его персонажей…»

«За немногими исключениями, — говорит Леонов, — у нас не было критики: у нас был один критик — наш современник, наш старший товарищ, Максим Горький».

Леонов словно бы подаёт искренний знак Горькому: не оставляйте нас, меня… Без вас сложно. Спустя годы маститый Леонов вспоминал не раз, что пока был Горький — легче жилось и писалось, было у кого искать заступничества.

Горький простил Леонова, но взамен потребовал ответной истовой веры в то, во что верил он сам. В нового Человека, который создаётся у всех на глазах.

Окончательно Горький вернулся в Советский Союз 17 мая 1933 года.

Для встречи специально созданный оргкомитет отправил на границу делегацию из четырёх писателей: Леонов, Всеволод Иванов, Павленко, Фёдор Панфёров (первые трое недавно вместе путешествовали по Средней Азии).

Вместе с Горьким бодрая компания добиралась из Конотопа в Москву, наперебой обсуждая дела писательские и бурную жизнь Советской России.

По приезде Алексей Максимович немедленно включился в общественную жизнь, и от его задумок Леонову было уже не отвертеться.

В итоге, 17 августа 1933 года Леонов в составе большой группы писателей отправился на Беломорканал.

Никто ещё не знал толком, чем чреват процесс «перековки», и многие всерьёз верили в возможность исправления человека механическим, если не сказать насильственным, способом.

Что до Горького, то он верил в это безусловно. Вера не покачнулась даже после посещения Соловецких лагерей. И теперь своей убеждённостью он желал заразить и других. Ему смертельно важно было убедиться, что новый человек — будет. В конце концов, Горький положил на алтарь этой веры всю свою жизнь.

Леонов рассказывал, как однажды с Горьким смотрел концерт малолетних преступников, подростков. Они исполняли песню «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Позади всех стояли два тенора и старательно выводили: «Наша сила, наша власть!» Леонов, которому и в этом случае было «сумно», поинтересовался у организаторов концерта, кто такие эти теноры. «Фальшивомонетчики!» — бодро ответили Леонову. Горький тем временем разглаживал усы, смахивал слёзы и всё повторял: «Здорово! Здорово!»

А что: делают из уголовников новых, прекрасных людей. Этим своим «Здорово!» он страстно хотел поделиться с литераторами.

В составе писательской группы, отправившейся на Беломорканал, были Алексей Толстой, Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Виктор Шкловский, Мариэтта Шагинян, Вера Инбер, Ильф и Петров, Симонов и многие, многие иные.

Выезжали из Ленинграда. В гостинице «Астория» был накрыт небывалого по тем временам богатства стол: рыба, мясо, яства… И это в 1933 году, голодном и страшном.

«Помню пароход, роскошный буфет, оркестр, непрерывно играющий вальсы, — рассказывал позже Леонов писателю и литературоведу Олегу Михайлову. — Дирижёр — румяный толстяк, у которого от упитанности фалды пиджака не сходятся сзади. Я спросил: „Кто это?“ — „Видный румынский шпион!“

А по берегам стояли, беспрерывно кланяясь, мужики, с зелёными бородами, худые, руки ниже колен…»

Актриса Тамара Иванова, сопровождавшая своего мужа Всеволода Иванова во время путешествия на Беломорканал, вспоминала в 1989 году: «Показывали для меня лично и тогда явные „потёмкинские деревни“. Я не могла удержаться и спрашивала и Всеволода, и Михаила Михалыча Зощенко: неужели вы не видите, что выступления перед вами „перековавшихся“ уголовников — театральное представление, а коттеджи в палисадниках, с посыпанными чистым песком дорожками, с цветами на клумбах, лишь театральные декорации? Они мне искренне отвечали (оба верили в возможность так называемой „перековки“), что для перевоспитания человека его прежде всего надо поместить в очень хорошую обстановку, совсем не похожую на ту, из которой он попал в преступный мир. А среди уголовников были, несомненно, талантливейшие актёры. Они такие пламенные речи перед нами произносили, такими настоящими, по системе Станиславского, слезами заливались! И пусть это покажется невероятным, но и Всеволод и Михал Михалыч им верили. А самое главное, хотели верить!»

О том же самом напишет и Константин Симонов в своих мемуарах: что, да, он лично, своими глазами видел «перековавшихся», исправившихся, изменившихся…

Случались в поездке небольшие эксцессы, но и они в конечном итоге играли на «правильное» восприятие происходящего. Так, кто-то из писателей узнал среди заключённых своего знакомого — поэта Сергея Алымова. Подошли поговорить с ним, он поначалу крепился, спокойно отвечал на вопросы, но потом не выдержал и зарыдал. Тут же подоспел начальник лагеря:

— А это кто у нас плачет? Алымов? Так это он от радости! Знаете, ему сократили срок! Ему скоро на свободу!

Быстро составили необходимые документы и действительно выпустили Алымова. Он даже успел поучаствовать в создании книги о Беломорканале.

На обратном пути с Беломорканала общее настроение явно не было упадочническим: выпивали, песни распевали, выпускали юмористическую газету.

Книга о Беломорканале появилась быстро: уже через полгода богато оформленное издание, украшенное тиснёным медальоном с профилем Сталина, можно было держать в руках.

В написании труда принял участие коллектив из тридцати шести писателей. Тексты предоставили и Алексей Толстой, и Всеволод Иванов, и Михаил Зощенко, и Валентин Катаев (которого настолько заинтересовала стройка, что он остался там ещё, проводив своих коллег). Одни воссоздавали героические биографии работников ОГПУ, другие знакомили читателей с экзотическими биографиями заключённых, третьи дали увлекательное изображение стройки. В проекте участвовал ранний конструктивист Александр Родченко; он пробыл на канале несколько месяцев и сделал множество фотографий. Заключительную главу книги написал сам Горький.

Над книгой поработали на совесть, она смотрелась монолитно, твёрдо, даже убедительно. Её появление активно освещалось в прессе и преподносилось как прижизненный «памятник» великим переменам. Пресса особенно нажимала на коллективную солидарность, сплотившую писателей, работавших над этой книгой.

Но чувство солидарности было не всеобъемлющим.

По возвращении с Беломорканала делегацию писателей собрали в «Метрополе» — Леонов туда не пошёл.

Следом были два организационных собрания, их Леонид Максимович тоже пропустил.

Тогда позвонил ему взбешённый Леопольд Авербах, маститый критик, рапповец, один из редакторов сборника, и наорал:

— Это что, саботаж?! А?! Какого чёрта! Немедленно приступайте к работе!

Леонов отмолчался.

Притом он знал, что курировал путешествие на Беломорканал председатель ОГПУ Генрих Ягода лично.

Леонову ещё несколько раз звонили и с увещеваниями, и с угрозами, но Татьяна Михайловна неизменно отвечала: «Даже не может к телефону подойти… Так ему дурно».

У Леонова могли быть и личные причины отказаться: его тогда рвали в пух и прах за новый роман «Скутаревский», что несколько отбило настроение потакать власти в том, в чём ей совестно потакать. С другой стороны, очерком о Беломорканале он имел шанс выправить ситуацию, а он не стал.

Горькому о леоновском отказе донесли, и вряд ли старика порадовала самостийность любимейшего его ученика.

* * *

Только к концу осени 1933 года, когда от него окончательно отстали с написанием главы для книги о Беломорканале, Леонов появился на людях: выступил с приветствием на встрече писателей с экипажем стратостата «СССР» и после этого отправился в самочинную поездку, безо всяких там делегаций, по депо и станциям Казанской железной дороги, выбрав Нижегородскую ветку.

Он собирал материал для новой книги — «Дорога на Океан». Скоро Леонов покажет Алексею Максимовичу, что он думает о новых людях, да и о человеке вообще.

Разрыв

Долгое время Леонов обиняками намекал, что с Горьким его рассорила жена Всеволода Иванова — Тамара, которая что-то ненужное и некрасивое поведала Алексею Максимовичу.

Скорее всего, то были превратно истолкованные слова Леонова, сказанные Иванову, о том, что «пока жив Горький — мы все маленькие вокруг него». Иванов пересказал жене этот разговор в том смысле, что Леонов хочет смерти Горького, чтобы самому выглядеть масштабнее. А Тамара, не сдержавшись, передала в том же виде эту ересь Алексею Максимовичу.

Горький спустя несколько дней спросил у Леонова: правда ли это? Смерти моей хотите?

Леонов был настолько удивлён и ошарашен, что пожал плечами и ничего не ответил.

Подобная ситуация, признаем мы, могла быть в реальности. Конечно же так пересказать слова Леонова надоумил Тамару не сам Иванов. Но безусловный факт и то, что Леонов Иванова раздражал, о чём он сам писал в дневниках, и это его раздражение, как часто водится в жизни, честно разделяла и «вторая половина».

В 1934 году Борис Пильняк в одном из разговоров мимолётом бросил: «Всеволод Иванов никого не любит. Он сделал ставку на Алексея Максимовича и думает стать его преемником, но этого никогда не случится». Фразу эту подслушали и переписали в доносе на Пильняка; но он, возможно, был прав.

Иванов, по-видимому, ревновал Леонова: во многих своих выступления и речах, не говоря о каких-то междусобойчиках и посиделках, Горький неизменно ставил Леонова выше всех. В том числе выше Иванова.

Но в последние годы жизни Горького получилось так, что с Ивановым Алексей Максимович встречался всё чаще, а с Леоновым всё реже.

И до ссоры, и тем более после.

Сам Горький нигде и ничего по поводу размолвки с Леоновым не сказал и не написал, у Иванова в дневниках тоже ничего об этом нет, а Леонид Максимович рассказывал о произошедшем настолько путано, что мы, пожалуй, выведем причину разрыва между ними из сферы межчеловеческого общения в несколько иную сферу.

Слишком это мелко для Горького: рассердиться на превратно истолкованную фразу молодого ещё, в сущности, писателя.

Горький, думается нам, обиделся на Леонова совсем за другое.

За то, что он предал их религию. Религию веры в Нового Человека — о которой они так много и писали, и говорили вдвоём.

Первый звоночек был в случае с Беломорканалом, когда Леонов, в отличие от почти всей писательской компании, явно продемонстрировал неприятие горьковской задумки с книгой.

Но окончательно всё разрешилось в августе 1935 года, когда Леонов закончил четвёртую свою большую вещь — роман «Дорога на Океан» — внешне очень просторный, воздушный, энергичный, стремительный, и внутренне — нестерпимо леденящий.

В романе этом есть множество шифров, разбираться с которыми — задача увлекательнейшая. Об одном из шифров пойдёт речь в следующей главе, здесь же попытаемся разобраться, что именно так разозлило Горького — а роман этот, надо сказать, Алексея Максимовича ввёл в натуральное раздражение. Столь злобных писем, какое Горький написал своему любимцу после прочтения «Дороги…», не писал он больше никому.

Главные герои романа этого происходят из местечка Пороженск (он же, надо понимать, Унтиловск, он же Няндорск), что уже симптоматично. История этого городка, как зачастую бывает у Леонова, символизирует историю человечества. Причём историю неудавшуюся — что, собственно, в самом названии городка уже ясно отражено.

Тем более что метафору свою Леонов сам же и раскрывает. В середине книги один из героев — повествователь, альтер эго Леонова — отправляется к пороженскому «краевому патриоту» Волчихину — поговорить за историю их мест.

Волчихин рад:

«— Опиши нас, деточка. Опиши древность нашу. Покажь учёным людям пороженское человечество, как боролось оно, и как росло, и как не удалась ему жизнь».

И перед началом рассказа — типичная леоновская деталь — придвигает расспрашивающему яблоко. Говорит: «Кушай, деточка, горькое наше яблоко». Горькое яблоко познания.

Пред повествователем проходит история Пороженска — города, славившегося многими ремёслами, но неизбежно влекомого к распаду и поражению.

Сама действительность в этом городе выглядит по-унтиловски беспросветно. «Чего только не насовал старинный русский чёрт в эту подлую копилку!» — восклицает жившая там героиня по имени Лиза. И перечисляет: старуха убила сына за вступление в комсомол; купец, что торговал басоном в галантерейном ряду, сошёлся с молоденькой монашкой, бросив семью; милицейская корова принесла в приплод пятиногую тёлку; соборного протоиерея, пьяного, в полном облачении, застали в алтаре с извещением о закрытии собора («А вокруг всё клочки от Евангелия валялись…»).

За описание греховного пороженского бытия Горький не обиделся бы — сам он немало подобных пороженсков описал, хотя и не в Советской России.

Но тут важен главный герой — большевик, начподор Волго-Ревизанской железной дороги Алексей Курилов, родившийся в Пороженске, и, по совести говоря, должный дурную пороженскую судьбу переломить.

Горький именно того ждал и о том, пером подрагивая, Леонову писал 4 октября 1935 года, сразу по прочтении рукописи: «…в начале романа выдвинута фигура Курилова. По первым его шагам в романе он показался мне „чекистом“. Я, читатель, имею право ожидать, что мне будет показан на деле реорганизации ж.-д. транспорта человек исключительно интересный, один из наиболее крупных и скромных „героев нашего времени“. Людей этого типа у нас ещё не изображали так, как они того заслуживают…»

Ну вот Леонов изобразил — как, на его взгляд, они того заслуживали, не без некоторого, признаем, садизма.

Начнём с того, что Курилов, выписанный подробно и даже с авторским любованием, как всякий леоновский большевик, — бездетен. То есть не имеет будущего. Но так как он, наверное, самый главный большевик во всей леоновской прозе — бездетность его подчёркивается особенно остро.

Курилов в этом смысле нормален, он интересуется женщинами, и с одной из героинь у него даже случается роман. Но писатель не дремлет: он ловит Курилова буквально в момент наивысшего сближения с подругой: именно тогда у большевика случается дикий приступ болезни. Впоследствии оказывается, что у него рак почки.

Но этого Леонову мало.

В то время когда Курилов лежал в санатории, к нему приблудился беспризорник Гаврила. Его в соответствии с запросами времени стоило бы в романе перевоспитать, перековать.

Но как раз когда у Курилова не получается любовный акт и он, испытывая приступы ужаса и боли, возвращается в свою комнату, выясняется, что его маленький друг сбежал, «…бродяжий инстинкт оказался сильнее куриловской ласки и страха перед метелью, — сообщает Леонов. — Перевёрнутый чемодан валялся в углу. Видимо, этот человеческий зверёк шарил там что-то, потребное для большого путешествия».

Другой ребёнок — племянник Курилова, сын растоптанного советской властью купца Омеличева — живёт в доме у начподора. Мальчик глухонемой. Мать его, родная сестра Курилова, говорит, что вот-де, предки грешили, а малец расплачивается. И не до конца ясно: то ли она только купцов Омеличевых имеет в виду, то ли и Курилова тоже.

В конце концов сестра Курилова с несчастным мальцом уезжает из дома советского начальника в дальние дали.

«Мир — двигатель/работающий на молодости», — говорит Леонов в «Дороге на Океан». Но что мы видим — какую молодость? Какой будет двигатель у мира, оставляемого Куриловым?

В самом начале романа есть неслучайная деталь: Курилов смотрит в окно и видит двух чумазых детей. Отворачивается, ещё даз смотрит: и они кажутся ему чертями. Что-то во всём этом нездоровое есть, дурное.

Наконец, есть третий ребёнок, присутствующий в книге. Зовут Зямкой, он сын сотрудницы в конторе Курилова, с которой у него тоже едва не сложились любовные отношения. С Зямкой связан один из ключевых моментов романа — рассказанная ему Куриловым сказка о слоне.

Зямка навещает Курилова в больнице, накануне операции, которую большевику не пережить. Характерно, что перед началом сказки вновь появляется яблоко: Зямку угощает Курилов — уже предсмертный, на пороге ухода, и будто бы прозревший оттого.

Ехал по Азии один бродячий немец со зверинцем, — таков зачин сказки, — и был у немца белый слон с чёрной кляксой на лбу. Дела у хозяина зверинца шли плохо, и решил он слона продать одному «жулику в котелке». Слона увели на верёвочке в направлении неизвестных гор, где находилось некое королевство, и жил в том королевстве голодный и нищий народ.

«Когда нечем стало его околпачивать, — рассказывает о том народе Курилов, — выдумали попы легенду, — будто придёт избавитель в виде белого слона с пятном на лбу, и начнётся столетняя сытость. Легенда — это нарядная неправда!.. Понимаешь теперь, зачем приезжал жулик в котелке?»

Прознав о приходе белого слона, собрался народ на встречу долгожданного своего бога. Но «как ударили в барабаны, заиграли на длинных трубах, бог испугался. Оборвал поводья и бросился напрямки, всё сокрушая на пути. Да, Зямка, бивнями!.. Тогда его загнали в большой сарай и долго убивали стрелами».

Убитого слона захотели починить, нашли механика, он «выгреб из слона лопатой, растянул на подпорках, вставил механизм, отрегулировал и живот на случай поломки сделал на застёжке молния».

Вот такой бог и стал жить в неведомом королевстве — на несмазанных колёсиках.

Смысл сказки кажется очевидным: настоящего Бога убили, а вместо него представили муляж с молнией.

Диагноз по этому поводу ставит сосед Курилова, лежащий с ним в одной палате: «А вы вовсе не атеист, Курилов! <…> Я по поводу вашего слона. Атеизм — это неведение бога. А вы отрицаете, дерётесь с ним, совсем непочтительно отнимаете у него вселенную».

И вселенная не даётся таким, как Курилов!

Если деяния большевика Увадьева из романа «Соть» начинаются со случайной гибели ребёнка на стройке, то от Курилова просто уходят, разбегаются все окружающие его дети. И единственному, кто остаётся при нём, он, так и не преодолевший пороженское своё наследие, рассказывает сказку о народе, поверившем в пустого бога.

Осталось лишь добавить, что имя Еноха — как чёрная метка — поминается и в этой книге Леонова.

Прочитавший роман Горький в сердцах обвиняет Леонова в чём попало. Сетует ему на то, что он слишком начитан, слишком много знает: «Формула Эйлера, Ирод Антипа, Сеннахериб, Вергилий, Кана Галилейская, Сенека, базилевс и т. д., и т. п. почти на каждой странице!»

Это предъявляет Леонову тот самый человек, что так долго огорчался из-за необразованности молодого писателя всего несколько лет назад.

Нет, не в том, не в том суть претензий Алексея Максимовича!

«Вы показали, как умирает Курилов, — пишет Леонову взбешённый Горький, — а не как работает он. Его заболевание и смерть недостаточно оправданны. Читателю кажется, что Курилов умер потому, что автор не знал, что с ним делать».

Горькому стоило бы проще написать: «Зачем ты убил Человека, Леонид?! Мы же о другом с тобой договаривались! Мы договаривались, что мы Его создадим — Человека! А ты убил! Ты бога моего убил! Ты! — на кого я больше всего надеялся».

Причём убил его Леонов по Дороге на Океан, то есть по дороге к мечте. Это воплощённая антигорьковская позиция, это воплощённая антигорьковская религия. Человек не звучит гордо, вот что! Человек вообще не звучит. Человек — навеки на дне (будучи иезуитски въедливым, в аббревиатуре названия леоновского романа про Океан вполне можно увидеть просто «ДнО»).

Быть может, Горький не понял этого в полной мере, но почувствовал наверняка. Так же, как Курилов почувствовал, что бывают пустые внутри боги (и привозят его «жулики в котелках» — как марксизм из Европы, а? Ведь и так можно препарировать сказку).

Горький сделал множество замечаний по книжке, но Леонову не пришлось ничего исправлять. Просто потому, что письмо своё Горький не отправил. Наверное, не увидел в том смысла. Зачем отправлять, если дело уже сделано.

Послесловие к теплопожатию

Завершая эту непростую тему, нам хотелось бы вспомнить речь Леонида Леонова, произнесённую им 28 марта 1968 года на торжественном заседании в Кремлёвском дворце съездов в честь столетия со дня рождения Горького и опубликованную в газетах.

Речь называлась «Венок А. М. Горькому» и при всей своей, как часто у Леонова случается, внешней благопристойности содержала очевидную переоценку личности великого пролетарского писателя.

Начинается речь с утверждения, что Горький — «крупнейший на обозреваемом историческом отрезке властитель дум и деятель культуры в нашей стране». Тут очень важно отсутствие слова «писатель». Да, думами властвовал, деятелем культуры, редактором, издателем, организатором был — ну а что всё-таки с писательством?

И далее Леонов позволяет себе прямые сомнения в долгожительстве прозы того, кому он якобы свил свой венок: «…ещё и не приспела пора для окончательной оценки Горького, но видно уже теперь, что из тройки замечательных русских писателей, вместе с ним перешагнувших рубеж века, этот мастер слова и жизни если не сильнее, то шире других повлиял на общественное мнение своего поколения. Почти равные по заданной потенциальной мощности, они крайне разнятся по характеру своих литературных судеб. Время покажет, насколько отразится, и отразится ли, почти молниеносный подъём горьковской славы на длительности её последующего бега».

В этом есть даже некоторая наглость: Кремлёвский дворец всё-таки не место для вполне прозрачной крамолы.

Леонов поясняет: «Большая и круглая дата, ради которой мы собрались, обязывает нас к искренности».

Во всём своём выступлении Леонов эту линию выдерживает. Соглашается с тем, что Горький «признанный арбитр основных человеческих достоинств», «вожак двух сряду штурмующих поколений», «учитель, предназначенный формулировать гражданские заповеди века»… Но вот о писателе Горьком Леонов будто бы и не помнил в первой части своей речи.

Леонов поминает «драгоценное мускульное ощущенье его властного, как пароль, рукопожатья», и, думается, мало кто в зале понимал, что имеет в виду Леонов, какой ещё пароль. А Леонид Максимович спокойно назначал себя наследником того тепла, что принёс Горький от Льва Толстого, Гоголя, Пушкина… И это, по мысли Леонова, тоже важное горьковское дело: тепло это донести, раз уж было больше некому.

Но когда, наконец, речь заходит о писательстве, то Леонов причисляет Горького «к той особой в нашей литературе полу-подвижнической линии просветителей, где отвергается не только развлекательно-беллетристический сервис, но и отвлечённая созерцательность в отношении пускай высочайших тайн бытия, если не работают на реальное злободневное задание…»

Проще говоря, Леонов ставит Горького в тот ряд, по поводу которого, напомним, матерился в «Белой ночи» белогвардеец Пальчиков: «Да, сперва Радищевы, Новиковы, Чаадаевы… <…> эти домодельные свободоискатели и подстрекалы, эти проклятые жернова на шее русской интеллигенции. <…> Они взошли теперь, багровые дрожжи девятнадцатого века. Радуйтесь, дьяволы…»

Развивая мысль свою о просветительской линии, Леонов заявляет уже прямым текстом о «непрочности» и «недальнобойности» произведений, написанных её приверженцами. И чуть ниже добавляет, что «саморасточительная щедрость неминуемо должна была к концу жизни привести Горького — нет, не к отчаянью, а к позднему размышлению, что растраченные калории могли бы пригодиться ему для переплава всего сделанного в какие-то высшие, более долговечные ценности».

Даже непонятно, как всё это пропустили и проглотили тогда! Видимо, просто ничего не поняли, зачарованные медленным и туманным течением леоновской фразы.

И чтобы всё стало совсем ясно, Леонов — в противовес горьковской линии — ничтоже сумняшеся выводит, с явным предпочтением, свою, состоящую «в отражении события не в документе, а в самой человеческой душе, с приматом художественной личности над материалом, потому что только таким способом, представляется мне, и возможно выделять дальнейшее множество ещё неведомых, неповторимых существований из окружающей нас бездушной, математической пустоты, в которой всего так много, что почти нет ничего».

Далее в докладе Леонов умудряется комплиментарно высказаться о Церкви, обмолвиться о масонах (самоё слово это было в те времена запрещено и ассоциировалось известно с каким заговором), но это уже не столь важно для поднятой нами темы.

В том мире, который Леонов выстроил для себя, в той, как он любил говорить, системе координат Горький оказался в итоге персонажем скорее чуждым. И по причине затаённого леоновского неверия в горьковского бога — Человека. И по причине того, что на Горького в числе прочих всё чаще и суровее с годами возлагал Леонов ответственность за грядущую погибель России, в которой уверялся всё более и более.

Особенно жёстко про это Леонов напишет в «Пирамиде», где присутствует откровенно неприязненное упоминание о двух литераторах, которые пилят двуручной пилой тело родины.

Имя одного литератора — Чернышевский. А второго, да, Горький.

Глава седьмая ЛЕОНОВ И СТАЛИН