«Леонов может отвечать…»
Они познакомились в 1932 году у Горького.
Леонов хотел встретиться со Сталиным чуть раньше и даже написал совместно с Всеволодом Ивановым в начале 1931 года письмо вождю: «Нам очень хотелось бы получить возможность повидать Вас и поговорить по поводу современной советской литературы. Ваши высказывания по целому ряду вопросов, связанных с экономикой промышленности, сельского хозяйства и пр., внесли огромную ясность в разрешение многих сложнейших проблем нашего строительства. Отсутствие такой же чёткой партийной установки в делах литературы вообще заставляет нас очень просить Вас уделить нам хотя бы самое краткое время для такой беседы, тем более что нам хорошо известно Ваше постоянное внимание к этой области искусства».
Два весьма маститых «попутчика» из числа молодого поколения явно хотели разобраться в вопросах дальнейших взаимоотношений со своими недругами из РАППа, но тогда вождь не откликнулся. Выдержал паузу.
А тут Алексей Максимович позвонил и сказал Леонову:
— Тебя хочет видеть Сталин.
Леонов к 1932 году — глава правления Всероссийского союза писателей (послужившего прообразом Союза советских писателей, который ещё не создан), член редколлегии журнала «Красная новь» (с февраля по сентябрь 1932-го) и ещё и «Нового мира» (наряду с Фадеевым и упомянутым Ивановым). Вячеслав Полонский бросает вскользь о Леонове в своём дневнике по этому поводу: «Очень он доволен: в некотором роде власть. Тихонько, смирненько — он двигается и преуспевает».
«Соть» воспринимается как один из самых актуальных романов современности и тиражируется постоянно: только в 1931 году вышли сразу три издания романа.
Леонов — твёрдо в первой пятёрке советских писателей, наряду с Фадеевым, Шолоховым, Всеволодом Ивановым и Алексеем Толстым. И над ними — Алексей Максимович.
И вот он у Горького.
— Ступайте в библиотеку, посмотрите новые приобретения, — посоветовал Горький Леониду Максимовичу.
Минут двадцать пробыл Леонов в библиотеке и вышел, услышав оживлённые голоса Горького и Сталина.
«Знакомьтесь», — говорит Горький.
Сталин невысокий, в военном френче. Черноволосый. Леонов потом удивится по поводу того, что у Солженицына — Сталин рыжий. «Всё правдоподобно о неизвестном», — мягко и точно поиронизирует Леонов по этому поводу.
Прошли за стол.
На первой же встрече Леонов сказал то, что считал сказать обязательным.
На вопрос Сталина: «Что нового в литературе?» — ответил:
— Товарищ Сталин… Если вам когда-нибудь потребуется кричать на нас и топать ногами, делайте это сами. А не поручайте злым людям, которые совершают это с двойным умыслом.
— Зачем кричать? — ответил Сталин с характерным акцентом. — Зачем топать?
Леонов конечно же имел в виду РАПП.
И РАПП действительно скоро разгонят, в апреле того же года. Леонов многие годы верил, что его разговор в первую встречу со Сталиным повлиял на ликвидацию ассоциации пролетарских писателей, так много попортивших крови «попутчикам». Едва ли Сталин сделал это по просьбе Леонова. Но услышал и его; и его тоже.
Впоследствии Леонов ещё трижды попадал на встречи со Сталиным у Горького.
Однажды, за обедом, вождь заметил вслух:
— А Леонов хитрит?
— Как хитрит, товарищ Сталин? — спросил Леонов.
— А водку не пьёт.
Леонов никогда не отличался ни любовью к алкоголю, ни выносливостью в его употреблении; а тут ещё и Сталин напротив — как вообще возможно пить!
В те дни Леонов работал над романом «Скутаревский», на то и сослался:
— Книгу пишу. Завтра буду делать трудную главу.
(Он писал сцену охоты на лису в «Скутаревском».)
— Понимаю, понимаю, — сказал Сталин; выдержал паузу и добавил: — «Унтиловск»?
Леонов не сразу понял, о чём идёт речь. Позже вспомнилась ему частушка из «Унтиловска»: «Во рту сухо, в теле дрожь». Над леоновским волнением иронизировал Сталин. Косвенно, кстати, подтверждая, что спектакль он всё-таки видел и запрещён «Унтиловск» был не без его участия.
Окончание частушки, к слову, было такое: «Где же правда? Всюду ложь!»
Леонов пожал плечами, надеясь, что сейчас внимание переключится на иную тему, но тут вдруг встал в полный рост присутствовавший на обеде зампредседателя ОГПУ Генрих Ягода и поинтересовался:
— Скажите, Леонов, зачем вам нужна гегемония в литературе?
Было отчего похолодеть. Ягода приходился шурином — братом жены — Авербаху, и отношения меж бывшим рапповским деятелем и видным «попутчиком» Леоновым были соответствующие.
Леонов нашёлся тогда: взъерошил волосы и сыграл под дурака:
— Какая гегемония? Я хочу, чтоб мне на голову не срали. А то сползает на глаза, я бумаги не вижу…
Ягода захохотал, довольный ответом.
К вечеру развеселились настолько, что стали петь. Горький похвалил музыкальные таланты Леонова — гости, естественно, сразу затребовали от него исполнить песню. Тот отнекивался как мог, сослался на отсутствие музыкального инструмента. Дело дошло до того, что кого-то из охраны послали к Леонову домой, в Большой Кисловский. Дверь человеку в форме открыла напугавшаяся Татьяна Михайловна — она к тому же была беременна вторым ребёнком; у неё попросили мандолину для Леонида Максимовича.
Исполнение песен — к сожалению, не знаем каких, — прошло успешно; и вообще, тогда всё закончилось хорошо.
Одна из самых важных их встреч случится в том же 1932-м. О ней Леонов будет вспоминать часто, всю жизнь.
Вновь обед у Горького, за столом — сам Алексей Максимович, Сталин, Ворошилов, Бухарин…
По обыкновению Леонов садится подальше от больших людей; слушает, сам говорит мало.
Все, кроме Леонова, выпивают, шумят.
Ворошилов вовлекает писателя в разговор, шёпотом спрашивает, что нового в литературе.
Леонов называет недавно вышедшую книгу Всеволода Иванова «Путешествие в страну, которой нет».
Сталин, неожиданно прекратив ту беседу, что вёл на другом конце стола, вдруг громко спрашивает:
— А что, Иванов совсем исписался?
Леонов попал в затруднительное положение — оттого что ответ был заключён в самой формулировке вопроса: что-что, а формулировать, замешивая иронию с провокацией, Сталин хорошо умел.
Леонов стал защищать Иванова. Чтобы поддержать адвокатство Леонова, в разговор вмешался Горький.
Обращаясь к Сталину, он сказал, указав на Леонова:
— Этот человек может отвечать за всю русскую литературу.
В присутствии первых лиц государства Горький назначил Леонова одновременно и наследником — не только своим, но русской классической литературы вообще, — и первым писателем Страны Советов.
Сталин замолчал и в течение доброй минуты, в полной тишине, смотрел Леонову в глаза. Леонов взгляд выдержал, но «тигрово-полосатые» глаза вождя запомнил навсегда.
Наконец, Сталин сказал, переведя глаза на Горького:
— Я понимаю. Я вам верю, Алексей Максимович.
И все вновь заговорили, задвигали посудой.
Потом Леонов скажет, что и слова Горького, и эта минута, когда вождь и писатель неотрывно смотрели друг на друга, спасли ему жизнь.
Леонид Максимович, пожалуй, делал допущение: никакой гарантии сохранения жизни не давали ни веские слова «буревестника», ни отчасти дерзкий поступок молодого писателя, не стушевавшегося под немигающим взглядом диктатора.
Рискнём предположить, что именно думал Сталин в те долгие мгновения, пока смотрел на Леонова. Возможно, он всё-таки ждал, что писатель дрогнет: на то были причины.
Леоновская манера не вспоминать о своих архангельских приключениях, сказать по чести, достаточно наивна. В те годы жили десятки и сотни людей, помнивших о том, как отец Леонова возглавлял Общество помощи воинам Северного фронта, и наверняка видели юного стихотворца, молодого офицерика в белогвардейской форме. И газеты всего-то десятилетней давности, где отец и сын костерят большевиков, истлеть ещё не успели, и целые подшивки «Северного утра» в центральной библиотеке Архангельска наверняка были.
Даже по сей день сохранился десяток документов, прямо говорящих об участии Леоновых в контрреволюционной деятельности; а в те времена подобных документов могло быть ещё больше.
Леонов прожил целую жизнь, чувствуя затылком мрачное дыхание своего прошлого, которое в любое мгновение могло настигнуть и спихнуть в небытие.
Не в силах избавиться от этого непреходящего страха, Леонов начинает жуткую, почти самоубийственную игру со смертью: из романа в роман у него появляется один и тот же герой — бывший белый офицер, живущий в Стране Советов: злой, сильный, упрямый волк, иногда обряжающийся в одежды смирения и послушания, и делающий это даже искренне.
Впервые офицерик, именно что прапорщик, как и Леонов, и тоже совсем мальчик, появится, как мы помним, в «Воре» — ему Векшин руку отрубит. В том числе и потому Леонов нёс тихий и мстительный огонёк ненависти к Векшину через всю жизнь, и потом-таки неотрубленной писательской рукою Митю своего умертвит.
А дальше возникает целая галерея белогвардейских мальчиков, возмужавших в чуждой им и ненавидящей их стране. Виссарион в «Соти». Глеб Протоклитов в «Дороге на Океан». Стратонов в повести «Evgenia Ivanovna». Порфирий в пьесе «Метель». Отчасти к тому же типу можно отнести «волков» — предателей, «окопавшихся» в Советской стране и разоблачённых: младшего Скутаревского, тоже, кстати, участника Гражданской войны — в «Скутаревском», Пыляева — в пьесе «Половчанские сады», Луку Сундукова — в пьесе «Волк».
Сей объёмный, охватывающий едва ли не весь свод созданного Леоновым, список героев продолжает бывший провокатор Грацианский в романе «Русский лес». В последнем случае конечно же о прямой автобиографичности речи и идти не может, но этот неистребимый, тайный ужас Грацианского, видного, между прочим, общественного деятеля сталинских времён, Леонову был хорошо знаком.
Грацианский однажды описан за концептуальным занятием: он работает в архивах, где, по всей видимости, тайно вырезает из них «лишние» документы.
Доныне в архангельских архивах хранятся подшивки «Северного утра» с аккуратно вырезанными антисоветскими статьями обоих Леоновых, отца и сына, и порезаны газеты были ещё в советские годы. Вряд ли Леонов сам занимался этим; но отношение иметь мог.
Скрытность Леонова в этом вопросе была просто маниакальна: о белогвардейском прошлом писателя не знали его самые близкие люди — к примеру, дочери. Обнаруженные не так давно архивные документы были неожиданностью для всех. Вместе с тем внимательное прочтение произведений Леонова даёт понять, с каким самозабвенным и жутким наслаждением он дёргал судьбу свою за ус.
И вот для Сталина всё это тайной могло и не быть.
Имя Леонова он знал давно.
Ещё в 1925 году в присутствии Сталина председатель РВС СССР и нарком по военным и морским делам Михаил Фрунзе делал доклад на политбюро о литературе. О Леонове он отозвался восторженно и провидчески: «Это будет крупная литературная величина». Надо сказать, у военного наркома и, кстати, заступника Сергея Есенина был отменный литературный вкус.
В том же 1925 году докладывал на политбюро и сам Сталин: его выступление было посвящено журналу «Красная новь», где Леонов уже опубликовал своих «Барсуков».
Леонов говорил, что в сталинской личной библиотеке кто-то видел чёрканный-перечёрканный экземпляр «Вора». В наши дни книжку со сталинскими пометками обнаружить не удалось; однако доподлинно известно то, что Сталин Леонова читал.
К 1932 году в голове Сталина сложилась новая и неожиданная для многих картина литературного процесса. Началось всё с постановления ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций», когда был распущен РАПП — организация, пытавшаяся в ультимативной форме единолично руководить литературой и по своим лекалам править «попутчиков».
В этой ситуации Сталин начинает присматриваться к самым важным из них: насколько крепки они, насколько преданы делу большевизма, насколько полезны могут быть — Алексей Толстой, Булгаков, Пастернак, Всеволод Иванов, Леонов…
Найти среди них людей с идеальным прошлым было непросто, а возможно, и ненужно. Куда важнее и нужнее чистопородного догматика — талантливый «попутчик» с червоточинкой. Потому что сам он про эту червоточинку помнит, вину свою знает и всегда может быть уверен, что ему есть за что снять голову с плеч.
Именно такие литераторы и стали костяком встречи у Горького, состоявшейся 26 октября 1932 года на Малой Никитской. Пообщаться со Сталиным и несколькими членами политбюро были приглашены 43 литератора.
Встрече с «попутчиками» предшествовало общение с писателями-коммунистами, где Сталин подверг жёсткой критике за самоуправство и зазнайство распущенный уже РАПП и, кстати, помянул имя Леонова: «Ваши неправильные установки в этих вопросах вы так вдолбили в головы писателей, что буквально сбиваете их с толку. Леонов, например, просил меня сказать: нет ли, не знаю ли я такой книги о диалектическом методе, по прочтении которой сразу можно было бы овладеть этим методом. Вот до чего вы забили головы писателям вашим неправильным схоластическим толкованием применения законов диалектики к творчеству писателя. Вы забыли, что знание этих законов даётся не сразу, и в применении к творчеству художественных произведений не всегда было обязательно».
И вот — «сбитые с толку» собрались отдельно. Критик Корнелий Зелинский оставил записки об этой встрече.
«На диване в библиотеке Алексея Максимовича сидели и беседовали Вс. Иванов, Ban. Катаев, Л. Леонов. Они говорили и спорили о широко известном коринском портрете Алексея Максимовича, изображённого во весь рост, в пальто, с палкой, на фоне соррентских гор. Портрет висел тут же».
Вышел Горький, со всеми поздоровался «довольно холодновато». Леонов его останавливает, о чём-то говорит с ним: может себе позволить запросто общаться с классиком.
Появляются Сталин, Ворошилов, Молотов, Каганович, Постышев. Зелинский отметил, что все усталые и явно недосыпающие ночами.
Горький выступает с приветственным словом. Следом берёт слово Авербах, «говорит как всегда резким, отчётливым голосом. Гладкие, быстрые формулировки. Признание за РАПП ошибок, которые поправила партия».
Сталин над Авербахом откровенно подшучивает.
Поднимается Лидия Сейфуллина и начинает ругать рапповцев, обвиняя их, что они по сей день травят писателей. Вот, к примеру, Тынянова затравили до такой степени, что он начал слепнуть.
Вступает Вс. Иванов:
«— Меня вот огорчила Лидия Николаевна Сейфуллина. <…> РАПП и раньше, несмотря на свои ошибки, принёс нам всем пользу. Вот меня, например, РАПП бил два года, и ничего, кроме пользы, от этого не вышло. Я человек крепкий».
Здесь Сталин засмеялся и сказал через стол Леонову, что Иванов себе цену набивает.
Леонов выступал следом, говорил в своей манере: неопределённо и словно бы нарочито неопределённо. Сказал, что «трудно и ответственно быть писателем, не обладая информацией о жизни страны». По мнению Зелинского, «Леонов намекал на осведомительные сводки, которыми пользуются члены Политбюро».
После официальной части все выходят покурить, пообщаться. Зелинский опять замечает, что Сталин разговаривает с Леоновым.
Заходит речь «о материальной базе, — вспоминает Зелинский, — Леонов рассказывает, с каким трудом писателям приходится получать дачи».
«Сталин дачи и вообще „базу обещает“ и, между делом, говорит Леонову: а вот дача Каменева освободилась, „можете занять“».
Зелинский утверждает, что «зловещий смысл этих слов» до слушателей не дошёл.
Позже на эту историю с каменевской дачей много ссылались, иногда с недоброй усмешкой: вот-де Леонов едва не перебрался в дом смертника.
Но в те дни, заметим мы, всё ещё не было столь трагично. Да, Каменев был в 1927 году исключён из партии, затем восстановлен и вновь исключён. В 1932-м его отправили в ссылку в Минусинск, но убивать Каменева пока никто не собирался, и до начала большого террора было ещё несколько лет. А ссылка — ну что, в России этим мало кого можно было напугать. Не такой уж зловещий смысл, в общем.
Леонов ответил, что не хочет быть связан с именем Каменева.
— Я тоже так думаю, — ответил Сталин.
На дачу Каменева в итоге въехал Исаак Бабель. Леонов же получил спустя три года самый захудалый участок в Переделкине: едва ли не на болоте…
Закончился перекур, начался обед. Леонова усаживают ровно напротив Сталина, рядом с Фадеевым. Все выпивают, немного поют, читают стихи.
Потом выступает Сталин и в числе прочего говорит о том, что и стихи хороши, и романы, но лучше всё-таки — пьесы: «…пьесы сейчас — тот вид искусства, который нам нужнее всего. Пьесу рабочий легко просмотрит. И через пьесы можно сделать наши идеи народными, пустить их в народ».
Несмотря на несколько небольших эксцессов, вечер закончился весело и дружественно; Зелинский вновь отметил, что под конец встречи Сталин много общался с Леоновым и Авербахом.
Леонов, как мы видим, тоже испытывал человеческий интерес к общению с вождём. В отличие от, скажем, Шолохова, который, напротив, по воспоминаниям Зелинского, на той встрече держался особняком. А когда Сталин заговаривал о Шолохове, тот всё время будто бы норовил избежать этого внимания. Но, к чести Леонова, ни тостов, ни славословий в честь вождя он не произносил ни в тот день, ни во время других встреч.
Стоит добавить, что впоследствии был расстрелян каждый четвёртый участник этого знаменательного события. Оставшиеся в живых вспоминали потом, что убили и всех тех, кто поднимал за вождя бокал, и тех, кто пытался спорить с ним.
В том 1932-м Леонов переживает очередной подъём: он избран в состав секретариата МОРП (Международного объединения революционных писателей), у него за год выходит девять книг, в том числе два издания «Соти», два издания «Саранчуков», «Барсуки», «Вор», «Белая ночь», «Избранные произведения»…
Но этот подъём — накануне большого обвала.
Незадолго до писательской встречи со Сталиным, в сентябре 1932-го, «Новый мир» закончил публикацию романа «Скутаревский».
Леонов многого ждёт от этой книги, внешне апеллирующей к насущной повестке дня, а именно — к прошедшему в 1930 году процессу Промпартии, уже упомянутому нами.
В романе Леонова действует учёный — интеллигент старой закалки, принявший советскую власть; и вредители, напомним, тоже появляются.
О сомнениях Леонова в массовости вредительства мы уже писали; но по сути это не столь важно. Важно то, что в случае с романом «Скутаревский» Леонов переиграл самого себя. Скорее всего, он втайне надеялся, что у него пройдёт тот же финт, что и в случае с «Сотью», с «Белой ночью» и «Саранчой»: он вновь напишет всё, что ему нужно, отчасти одев свои апокалипсические видения в весьма условные соцреалистические одеяния; но вот не получилось.
Начала складываться парадоксальная ситуация: если за «Барсуков», за «Вора», с их порой нарочитой антисоветчиной, его и хвалили, и ругали примерно в равной степени, то за самые — по крайней мере внешне — советские вещи его начнут терзать и рвать на части.
Финал 1932 года и наступивший 1933-й принесли писателю немало огорчений. И не только ему. Юрий Олеша отметит в дневнике: «Литература кончилась в 1931 году. Я пристрастился к алкоголю…» Леонов вытянул ещё год, до 1932-го, но далее ему предстояло перенести такие удары, которых он избежал бы, если б просто замолчал. Но ему не молчалось.
Его начнут хлестать критической розгой незадолго до нового, 1933 года. Близкие писателя помнят, что новогодняя ночь в том году была и печальна, и томительна.
«…Страна ждёт сверкающих и высоких произведений»
Застрельщиком выступил академик Алексей Николаевич Бах, биохимик, народоволец, затем эсер, достаточно быстро пришедший к большевикам, ещё в 1920-м создавший Биохимический институт Наркомздрава, с 1928-го возглавляющий Всесоюзную ассоциацию работников науки и техники, с 1929-го являющийся академиком АН СССР. В общем, весомая фигура — и едва ли с этой стороны ждал удара Леонов.
Тем не менее «Литературная газета» 29 октября 1932 года (то есть всего через три дня после встречи писателей со Сталиным у Горького) вышла со статьёй Баха на первой полосе — «Наше слово о литературе». Журнальная публикация романа на тот момент ещё не завершилась — но критикам уже не терпелось.
«…Произведение растянуто, — пишет Бах. — Мы, люди науки, привыкли мыслить более конкретно и чётко, поэтому требуем от литературы такой же ясности.
Как мне кажется, Леонов в „Скутаревском“ неясно отметил те этапы, которые характеризуют историю нашей интеллигенции. <…>
С одной стороны, успех пятилетки, яркая насыщенность многих лет социалистического строительства, с другой — мировой кризис на Западе, который даже у сторонников западной буржуазии поколебал веру в целесообразность и жизненность капиталистического строительства, — всё это привело к большим сдвигам, заставило интеллигенцию многое пересмотреть, многое отбросить, многое принять.
Вот эти две основные причины… Леонов не отобразил с достаточной яркостью в своём „Скутаревском“».
В том же номере продолжает тему критик Иван Анисимов. Из приличия приподняв на мгновение шляпу перед автором обсуждаемого романа («…крупная вещь большого советского художника сосредоточит на себе пристальное внимание…»), Анисимов сразу приступает к делу: «Первое, что бросается в глаза, требует своего объяснения, — это достаточно резкая диспропорция между масштабами замысла, между темой, которую берёт роман, и тем, что представляет собой целое „Скутаревского“. Леонов написал роман мрачного колорита, с придавленной перспективой…»
И ведь правду пишет! Едва ли Леонов хотел подобное читать о себе, но колорит-то, да, мрачный.
«Как же получилось, — всплёскивает руками Анисимов, — что художник, искреннейшим намерением которого было дать правдивую картину нашей действительности, пришёл к итогам „Скутаревского“?»
Ответ тут конечно же сформулирован в самом вопросе: у Леонова действительно было «искреннейшее намерение дать правдивую картину» действительности — так он и приходил к итогам почти всех своих текстов.
«Перед автором Скутаревского, — продолжает Анисимов, — был замечательный путь, продиктованный действительностью. Но он не вступил на него. <…> Его Скутаревский гораздо более походит на чудаковатых, взлохмаченных и тёмных профессоров старой Москвы, столь беспощадно изображённых в воспоминаниях Белого, чем на учёного, строящего социализм. <…>
Он погрузил Скутаревского в мещанское болото. После этого становится естественным, что роман не показывает настоящей перестройки интеллигента, а, значит, и не решает своей основной задачи. Фигура Скутаревского оказывается однобокой, искривлённой, приплюснутой».
Особенно красочно смотрится определение «приплюснутая фигура». Не берёмся судить о стиле совкритиков, но вот с классовым чутьём у них точно было всё в порядке.
«Мы с удивлением наблюдаем, — восклицает Анисимов о Леонове, — как он занимается довольно злым развенчанием Скутаревского именно за смелость его мысли. Его изобретение оказывается „фокусом, который стоил громадных денег“, „решением несбыточной темы“. После неудачи своего первого опыта Скутаревский начинает сомневаться в правильности „тех путей, по которым доныне деспотически вёл свою науку“. Неудача опыта изображена Леоновым как разгром Скутаревского. Там, где было естественно ожидать нового прилива „искательской ярости“ и нового творческого энтузиазма и новой поддержки советской страны, автор романа видит лишь паническое отступление».
И даже то, чем Леонов, возможно, хотел спасти свою книгу — появлением в романе вредителя, — тоже ставится ему в вину.
«„…В судорожной истерике последних дней“ сына Скутаревского Арсения, ставшего вредителем, Леонов „возобновляет“ своё старое знакомство с Достоевским. „Психологические пейзажи“, нарисованные здесь автором „Скутаревского“, полны надрыва, мрака, безысходности и во многом определяют основной тон книги».
«От Леонова страна ждёт сверкающих и высоких произведений…» — так завершает свою статью Анисимов. В том смысле, что это вот у вас не сверкает, посему — заберите обратно.
И дальше покатился каток по Леонову.
Г. Мунблит в той же «Литературке», как и предыдущий оратор, начинает за здравие и спустя две строки в изящном кульбите переходит к заупокойным рассуждениям: «Основное качество романа, не вызывающее сомнений, — его правдоподобие. <…> И вместе с тем отдельные образы, да и весь роман в целом оставляет впечатление фальши».
О, как читал всё это Леонов, за голову хватаясь, само имя, скажем, Мунблита повторяя как ругательство. Надо осознавать к тому же, какое значение имело тогда печатное слово: люди истово верили ему, зачастую оно звучало как резолюция высших инстанций, как диагноз и даже как приговор: «В газете пропечатано, смотри!»
«Образ Скутаревского, — сообщает Мунблит, — двойственен и двойственен противоречиво.
С одной стороны — это специалист, большой мастер своего дела, знающий себе цену, сознательный строитель социализма. <…> С другой — это колеблющийся интеллигент, без места в жизни, без сознания верности избранного им пути. <…>
В Скутаревском, — заключает Мунблит, — воплощены две основные тенденции, под влиянием которых происходит в наши дни расслоение интеллигенции. Тенденции эти противоположны, несовместимы. В романе же Леонова грань, проходящая через расслаивающуюся социальную категорию, резко отделяющая одну её часть от другой, стёрта. Ибо здесь один человек совмещает в себе полярные эти тенденции».
Неизвестно, догадывался ли Мунблит о том, что человеческая душа, характер человеческий вообще не являются некоей цельной и одномерной субстанцией; равно как и о том, что достаточно точно подмеченная противоречивость Скутаревского являлась отражением внутренних сомнений самого Леонова.
Скорее всего, ни о чём таком Мунблит не думал, посему самоуверенно утверждал, имея в виду советских учёных, да и просвещённую советскую интеллигенцию вообще: «Люди этого типа попросту умнее Скутаревского. И писать о них — дело более тонкое и сложное, чем представляет себе Леонов. <…>
Образ Скутаревского не продуман, не раскрыт и не показан читателю. Он ложен и мёртв в романе Леонова, этот образ, или, вернее, его попросту нет здесь, ибо традиционная фигура мятущегося интеллигента с мочальной бородой и в запотевшем пенсне, наделённая здесь внешними атрибутами великого учёного, не воспринимается как реальность, как правда, как образец подлинного писательского проникновения в суть вещей. Она здесь самозванна, эта фигура.
И печальнее всего, что в самозванности своей она в романе не одинока.
Самозванцев в романе несколько, и нужно сказать, что играют они свои роли далеко не блестяще.
Помощник Скутаревского — коммунист Черимов, коему надлежит представлять в романе возникающую пролетарскую интеллигенцию, — стоит в первом ряду.
Характеризуется он следующим образом. По поводу сделанного им изобретения газеты… „приводят краткую, но поучительную биографию молодого учёного, украшенную, правда, не перечислением научных работ, а указанием на количество его общественных нагрузок“.
В суждениях и взглядах своих Черимов предельно „ортодоксален“. Так, „он повсюду отстаивает взгляд, что под всяким изобретением должна подписываться вся масса сотрудников, а не один только его вдохновитель“, не только пропагандируя этим систему обезлички, но и обнаруживая трогательную неосведомлённость в технике изобретения, где в его представлении действует какой-то „вдохновитель“. О нём сообщается также, что „всякую истину он принимал в строгой зависимости от её резонанса во мнении масс“, что ему „никогда не удавалось больше получаса в месяц выкроить на любовь“ и что в науке он всегда отдавал предпочтение насущному перед грядущим. Словом, характеристика ему дана всесторонняя и исчерпывающая. Перед нами законченный тип скучного, неумного „человека в футляре“, возведённого в идеал и представляющего в романе Леонова новые кадры пролетарской интеллигенции — весёлых, умных, работоспособных людей.
Рядом с Черимовым, но в ином плане, чем он, подана в романе комсомолка Женя — предмет запоздалой страсти профессора Скутаревского. Девушка эта (тип подруги художников с Монпарнаса) лишена каких бы то ни было стремлений, побуждений, замыслов».
И так на целую полосу. «Надуманный, ложный роман» — вот резюме Мунблита.
Справедливости ради надо сказать, что рядом со статьёй Мунблита есть отзыв упоминаемого нами в прежних главах критика Нусинова — вполне сдержанный и скорее приветствующий новый роман Леонова. Мало того, здесь же опубликован отрывок из пьесы «Скутаревский», которую Леонов начал готовить для Малого театра сразу по окончании романа.
Однако главная тональность уже была задана и пошла кочевать по страницам едва ли не всех крупнейших изданий страны. Хлестали с оттягом: одни работали за идею и кожей чувствовали чужака, иные мстили Леонову за ранний успех, за десятки отлично раскупавшихся переизданий, за многочисленные к тому времени переводы на иностранные языки, за любовь Горького, за внимание Сталина, за ту сложнообъяснимую степень свободы, которую позволял себе в своих текстах Леонов.
Критика была непрестанной.
Вероятно, в те дни Леонову впервые пришла в голову мысль написать Сталину. Уже тогда писатели начали понемногу применять этот действенный способ спасения: кто, если не вождь, услышит, кто, если не вождь, поймёт. Не так давно, 28 марта 1930 года, Михаил Булгаков обратился с письмом «Правительству СССР», и Сталин перезвонил литератору 18 апреля того же года. Случай Булгакова, известный в писательской среде, был далеко не единственным.
Но тут в семье Сталина случилась трагедия, которая отмела любые мысли о возможности послания. В ночь на 9 ноября 1932 года жена генсека, Надежда Сергеевна Аллилуева, покончила с собой. Ей было всего 30 лет.
Причина её смерти конечно же не называлась, хотя слухи о самоубийстве ходили.
Сталин действительно переживал гибель жены и до конца своих дней держал на видном месте её фотографии: и в кремлёвской квартире, и на даче. По ночам иногда просил шофёра без лишнего шума отвезти его на Новодевичье кладбище к её могиле и сидел там подолгу.
Спустя неделю после смерти Аллилуевой, 17 ноября, «Литературная газета» публикует письмо следующего содержания:
«Дорогой т. Сталин!
Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.
Примите нашу скорбь о смерти Н. С. Аллилуевой, отдавшей все силы делу освобождения миллионов угнетённого человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела».
И подписи: Леонид Леонов, Инбер, Никулин, Никифоров, Шкловский, Олеша, Вс. Иванов, Лидин, Пильняк, Фадеев.
Под общим посланием — отдельное соболезнование от Бориса Пастернака: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочёл известье. Потрясён так, точно был рядом, жил и видел».
(Как пример нездорового казуса отметим, что в том же номере, на той же странице, но чуть ниже опубликован шарж на Михаила Зощенко, украшенный хохочущими и умильными рожами его героев.)
Есть некоторые основания предположить, что инициатором написания общего соболезнования (и автором текста — по крайней мере первоначального его варианта) выступил именно Леонов: иначе с чего бы его фамилии стоять первой. Тем более что и по статусу он и Фадеев в числе подписавших были на тот момент самыми весомыми фигурами. Впрочем, никаких документальных подтверждений нашему предположению нет.
Восемнадцатого ноября «Правда» публикует письмо И. В. Сталина в газету: «Приношу сердечную благодарность организациям, учреждениям, товарищам и отдельным лицам, выразившим своё соболезнование по поводу кончины моего близкого друга и товарища Надежды Сергеевны Аллилуевой-Сталиной».
«Окурочки» и «комсомолочки» Леонова
В одном из опросов того времени на тему «Существует ли в СССР литературная критика?» Леонов с понятным озлоблением отвечает:
«За немногими исключениями у нас имеются пока лишь рецензенты на выходящие книги. Иные из этих рецензий бесполезны как для художника, так и для писателя (ибо всем известна стандартная рецептура таких статей), иные вредны… Критики же, как это принято понимать, у нас пока нет. О несуществующем говорить трудно, можно высказывать лишь пожелания на будущее время… <…>
Нужно, чтобы и на критиков были критики… Дегустаторы же, комедианты и суетливые острословы от критики нам давно, и заслуженно, надоели».
Ещё бы ему не разозлиться… Ощущения свои тех лет он запомнит надолго.
Выступая 21 июня 1974 года в Московском университете, Леонов сказал: «Каждая моя новая книга, в особенности после тридцать первого года, встречалась ужасными такими, неприятными аплодисментами по телу… <…> Самая большая трудность была в том, что, во-первых, это был обычный послеродовый период. Я, так сказать, выходил раскорякой и с ребёнком на руках, а эти удары в нижнюю часть живота бывали обычно очень болезненными».
Несмотря на то, что, как нам кажется сегодня, идеологически леоновские противники весьма обоснованно ощущали в нём человека по сути своей чуждого советскому строю (как, впрочем, и любому другому, добавим мы), с точки зрения собственно литературной его книги вообще мало кто оценивал.
В то время как «Скутаревский» — вещь, сделанная, быть может, без того снизошедшего свыше вдохновения, как «Петушихинский пролом» или «Вор», но безусловно на редчайшем уровне литературного мастерства. «Роман очень неровный, очень спорный, талантливый, как всё, что Леонов пишет», — отзовётся в те же дни за границей Георгий Адамович.
Процитируем навскидку один отрывок из «Скутаревского»: так легко, иронично и полнокровно в Советской России не писал тогда никто. Речь идёт о женитьбе молодого учёного Скутаревского, эдакий флеш-бек в романе:
«Тем же летом к Петрыгину приехала сестра, курсистка Аня. Она была чернявая, вроде жужелицы; некоторое неблагополучие с ушами она искусно драпировала блестящими, точно лакированными волосами. Стояла затянувшаяся весна; лёгкий зной перемежался с дождичками; ежевечерне влажная дымка стлалась над полями внизу. Всё цвело — кусты, лужи, дворник Ефим, небеса, жирная остролистая, как бы нафабренная трава вокруг крокетной площадки, деревья цвели, птицы… казалось, ещё ночь — и зацветут вовсе неодушевлённые предметы. А едва по небу глубокие, с грустинкой, проступали ночные взмывы облаков, начинался звонкий, как бы с арфы, ветерок, — Скутаревский балдел от такого изобилия красот… В такую-то ночь Аня пришла к нему в беседку.
Она считала себя передовой девушкой, мораль она сводила чисто к физиологической гигиене. Она сказала, что молодость длится до поры, пока не чувствуешь бремени материи, из которой сделан; Скутаревский удивился, про это он нигде не читал, ему понравилось. Она запутанно выразилась, что мещанство — непременное качество каждого индивида на одной из Гераклитовых ступеней; Скутаревский смолчал, потому что, кроме электронов, он не интересовался ничем, и все греки представлялись ему одинаковыми гипсовыми лицами. Она спросила, нравится ли она ему; он признался сконфуженно, что в общем она довольно благоприятно действует ему на сетчатую оболочку… В полночь началась гроза; беседка не протекала только в одном месте, над кушеткой, где спал молодой человек. Аня задержалась. Она ушла на рассвете, босая… прыгая через лужи. Сергей Андреич стоял на пороге, смотрел, как мелькают её твёрдые жёлтые пятки, и смятённо теребил какие-то цветы, высокие и мерзкие, точно сделанные из ломтиков сёмги. В кустах шумели дрозды… И ему очень хотелось догнать Аню и извиниться; он ещё не верил, что это уже навсегда. За утренним чаем все переговаривались; челядь подносила ему первому. Тётка, которой Сергей Андреич и раньше желал тихого конца, посреди бела дня завела аристон. Петрыгинская собака до непотребства семейственно лизала ему руки; он отдёргивал их, она рычала. Сергей Андреич со страхом ждал, что сейчас ему вынесут пахучий, в копну размером, фиолетовый букет».
Как этой замечательной писательской походки было не заметить — совершенно неясно!
Но не замечали и продолжали о своём.
И не только критики, но и братья-писатели.
В. Каверин, будущий автор «Двух капитанов», в числе иных обозначивший свою критическую по отношению к Леонову позицию, сетовал: «Он подошёл с готовыми представлениями к изображению людей науки. <…> Несмотря на внешнюю точность, научный материал романа лишён той своеобразной конкретности, которая могла бы заинтересовать читателя и которая составляет всю силу этого материала. Мне кажется, что некоторое равнодушие автора к тому, чем занят его главный герой, передаётся в этой книге и читателю».
Характерно, что читателей тоже спросили, как, мол, им книжка Леонова. В те месяцы рабочим одного из заводов раздали несколько книг: «Мои университеты» Горького, «Поднятую целину» Шолохова, «Скутаревского» Леонова, «Железный поток» Серафимовича и ещё несколько менее знаменитых сочинений…
Как ни удивительно, рабочие книгу Леонова восприняли с интересом: по крайней мере по числу благоприятных отзывов Леонов, наряду с Горьким и Шолоховым, лидировал.
«Читатели отмечают „трудность“ книги, хотя чувствуют её значительность», — отчитывались по этому поводу в прессе.
Были, конечно, и такие отзывы рабочих: «Книга написана похвально, но я просил бы автора писать попроще, иногда бывает непонятно, что он хотел сказать, а гадать не охота (например: фагот, скерцо, космос, антреприза)».
Или: «…книга мне понравилась своею правдивостью, но много я над нею попотел!»
Или: «Сначала читать трудно, но, как привыкнешь к авторским штукам, — ничего, нравится».
А вот отзыв квалифицированного рабочего: «Книга значительна тем, что она заставляет думать о многом, не имеющем прямой связи с темой книги. Книга рождает бодрые мысли. Достоинство книги в том, что она ставит проблему, недостаток её — в том, что она ставит слишком много проблем».
Сдаётся, что в конечном итоге Леонов предпочёл бы квалифицированного рабочего читателя читателю нерабочему и политически ангажированному до изжоги.
Любопытно опять же, что в одной их первых английских рецензий на перевод «Скутаревского» рецензент Артур Руль говорит словно бы образованный рабочий с московского завода: «Леонов сложен; его довольно трудно читать, как мне кажется, местами он раздражает своим „натур-лиризмом“, своей настойчивостью, с которой он одушевляет неодушевлённые предметы, своим слишком тщательным антропоморфизмом.
Но в этой книге есть красота и сила и, если у вас есть терпение для того, чтобы пробраться чрез эту серую тундру слов, то вы почувствуете здесь волнующий дух революции».
В российской же прессе критический шум продолжался с переменными обострениями почти весь 1933 год.
На тему «Скутаревского» прошли два диспута, созванные оргкомитетом Союза советских писателей.
Упомянутый Исаак Нусинов сделал специальный доклад, попытавшись неустанно втаптываемого в грязь Леонова защитить.
Первый диспут состоялся 28 декабря 1933 года. После Нусинова появился поэт Семён Кирсанов, который был бурен, но краток. В частности, он сообщил, что в произведении «не нащупывается ни тема, ни проблема, ни замысел».
Кирсанова сменил уже известный нам Мунблит и с выражением пересказал свою статью в «Литературке».
Отчитываясь о диспуте, «Литературная газета» от 11 января 1934 года сообщает о дальнейшем его ходе:
«По мнению выступавшего затем т. Коваленко, основной типаж и образы, выведенные в „Скутаревском“, автору не удались. <…>
Тов. Шкловский заявил, что он не чувствует в романе органического дыхания. Произведение сделано из кусков, искусственно соединённых. <…>
Тов. Кирпотин считает, что неудача „Скутаревского“ вызвана, прежде всего, запоздалым его появлением».
Заметим, что, помимо Кирсанова, в дискуссии приняли участие либо те, кто уже отписался (лучше сказать — оттоптался) по Леонову, либо те, кто собирался это сделать.
Так, критик Борис Коваленко печатно, в одном из журналов, скажет следующее: «От романа „Скутаревский“ мы должны требовать больше, чем от „Соти“ и „Саранчуков“».
Автор «Скутаревского», по мнению Коваленко, «выявил необычайно низкий и примитивный уровень в трактовке соотношения искусства и интересов социалистического строительства… <…> Леонов идёт по линии искусственного усложнения типа (типа советского учёного. — 3. П.) привычным методом внесения элементов странного, необычайного, фантастического, полубредового; он реставрирует своего мелкого человека и скатывается к дешёвому психологизму и авантюризму. Кончается по-своему высококультурный, учёный Скутаревский, и начинается мелкий бес, мистифицированный мещанин. Он неумно чудит в опере и выливает „лирическую неудовлетворённость жизнью“ игрой на „драндулете“, он юродствует при встрече с руководящими работниками („начальством“) и сыплет пошлыми, обывательскими сентенциями на политические темы…»
Надо сказать, в последнем утверждении Коваленко прав: с советскими реалиями Леонов по-прежнему едко забавляется.
Приведём несколько примеров.
В самом начале книги прямо в бане происходит убийство калеки-полковника (попался, белогвардеище поганое!). Коваленко задаётся вопросом: что это — «естественность и необходимость, соответствие революции природе вещей или, наоборот, бессмысленная жестокость»? Да уж, редкая необходимость: убить в бане калеку…
В четвёртой главе романа появляется слухач и стукач — сидит опять же в бане и ко всем прислушивается.
После выступления Скутаревского на одном из заседаний в президиум присылают записку, где просят напомнить, в каком сочинении Бебеля сказано, что для построения социализма прежде всего нужно найти страну, которой не жалко. (Разумеется, у Бебеля подобного высказывания нет.) В той стране, где происходит действие романа, в хлебе всё чаще попадаются окурки («этим „окурочкам“ в романе придаётся особый глубокий смысл», — цепко подметит Коваленко), «теперешний табак, по-видимому, ради экономии мешают с крапивой», продолжит в книге Леонов; и даже вода кажется героям какой-то шероховатой…
А образы большевиков, коммунистов, комсомольцев! «Примитивность посредственности, — пишет Коваленко, — вот основная черта Черимова, Кунаева, Жени, которая ещё более отчётливо выступает в сравнении со „сложной“ натурой Скутаревского. У них нет никаких психологических сдвигов и колебаний, они прямолинейны и грубоваты, ограничены рамками своего непосредственного дела и вульгарно „революционной“ фразеологии».
Зато отрицательным героям позволяется произносить любые колкости, вроде вот этой, крайне насущной на те времена: «…у нас в случае катастрофы всегда привыкли искать виновников, а не спрашивать почему это произошло». И далее, о соцстроительстве: «Торфяную станцию приказывали проектировать на парафинистом мазуте. Я сделал четыре проекта и до последнего момента не знал, будет ли станция разрешена. С оборудованием четыре месяца крутили — заказывать здесь или импортное. Турбину, как невесту, выбирали… и это называется плановостью? Энтузиастическая истерика…»
Сама атмосфера в романе какая-то липкая и тошная: Леонов это умел сделать, почти не обозначая собственных чувств и не называя вещи прямым текстом. Коваленко вполне резонно заметит, что многомудрый Леонов неприметными мазками показал советскую действительность прямо-таки «убогой»!
Но вместе с тем в атмосфере романа разлито другое важное ощущение от реальности, которое Леонов определяет так: «жутко и весело».
Жутко и весело! — это очень точно, и это ощущение самого Леонова просто завораживало; и вот он выворачивал реальность наизнанку, пробовал на прочность, требовал от этой реальности многого, спрашивал по самой высокой шкале — а своим критикам ответил в самом романе устами брата главного героя — художника Скутаревского. Тот, в частности, говорит, что, если ему нужно изобразить пустое поле, — он его изобразит, а не станет размещать там, скажем, комбайн, иначе: «…я обману тебя же, мой зритель. Моя картина состарится прежде, чем высохнут её краски. Тогда ты будешь глядеть на свой вчерашний день и вопить об отсталости искусства. Я даю тебе золотую монету, эталон, человеческое ощущение, а ты хочешь иметь купон от облигации внутреннего займа!., прости, я не умею иначе».
Этого, конечно, никто не слышал. Да и кого это могло волновать: умеешь — не умеешь. Делай.
Происходящее в России вокруг Леонова достаточно верно оценил из своего далёка упомянутый выше Георгий Адамович: «Насколько можно судить по советским отчётам о диспутах и дискуссиях, многие литераторы пользуются тем, что положение Леонова „пошатнулось“, и сводят с ним старые счёты. Иначе трудно объяснить ту настойчивость и даже явную радость, с которой они говорят о „неудаче“, о „срыве“ или „необходимости чёткой перестройки“».
Вслед за первым прошёл ещё один диспут, такой же злобный и хамоватый по отношению к Леонову.
Но в итоге «Литературная газета», первой выступившая в этом многоголосье, вынуждена была опубликовать 5 февраля 1933 года статью «Об одной дискуссии», где писала: «…слишком явно несоответствие между резкостью тона и неразборчивостью в выражениях у многих критиков, нападавших на „Скутаревского“, и благополучным, елейно-клейким тоном критических статей о других писателях».
Как мы понимаем, автор статьи в «Литературке», редактор газеты А. Сел ивановский, использовал имя Леонова, чтобы ответить «лефовцам» и «формалистам», обрушившимся на роман.
Скорее всего это была спланированная свыше акция. Быть может, кто-то вспомнил, что письмо с соболезнованием вождю по поводу утраты жены инициировал всё-таки Леонов? И его решили немного прикрыть от ударов?
«Как симптоматично, — писал Селивановский о критике „Скутаревского“, — что совпали критические голоса Катаняна и Виктора Шкловского!»
Партийный аппарат, уничтожив РАПП, уже начинал давить на любых крайне ретивых ревнителей «левого» искусства. У власти имелись некоторые основания самых резвых критиков от Леонова отогнать, чтобы не попортили шкуру тому зверю, который ещё может пригодиться самим.
Опланированность акции подтверждает и тот факт, что позицию Селивановского спустя пару недель частично поддержал критик Владимир Ермилов в «Правде»: в этой газете точно публиковались материалы, выверенные до буквы там.
Ермилов отвадил критиков ругать Леонова с крайне левых позиций, хотя сам ещё раз роман поковырял брезгливым пальцем.
В те дни Леонову позвонил Иван Гронский — ближайшее доверенное лицо Сталина, редактор газеты «Известия» и журнала «Новый мир», председатель оргкомитета Союза советских писателей. Он зазвал Леонида Максимовича в гости — к Гронскому как раз приехала делегация грузинских писателей.
Когда Леонов пришёл, дом уже был полон, сидел в числе прочих приглашённых и Карл Радек. В своё время он был секретарём Коминтерна, потом попал под чистку как троцкист, в 1930-м его простили и восстановили в партии. Он много писал и в «Правду», и в «Известия» и по-прежнему обладал реальным политическим весом.
Леонов слышал от знакомых, что Радек готовит разгромную статью о «Скутаревском», и, само собой, этого удара опасался более всего.
Сели, выпили, вскоре явился ещё один гость — глава секретариата Сталина Александр Поскрёбышев: лысый, приветливый, курносый.
— Радек! — вдруг так, по фамилии, окликнул Карла Поскрёбышев. — Ты роман «Скутаревский» читал?
— Читал, — ответил Радек, который напоминал бы профессора Паганеля, когда б не безжалостные и ледяные глаза, — …и у меня есть критические замечания.
— Ничего ты в нём не понял, — отрезал Поскрёбышев, который, казалось, ответ Радека знал заранее. — Отличный роман.
Так, предположим мы, от Леонова отвели удар.
Зато он нажил себе в лице Радека врага. Другое дело, что Радеку жить оставалось совсем немного, но кто об этом знал в 1933 году?
Тем более, даже это заступничество сверху не означало, что от «правильной» партийной критики Леонов будет теперь избавлен раз и навсегда. Его поминали то так, то сяк ещё полгода. Апофеозом критики стало письмо, опубликованное в «Комсомольской правде» 15 июня 1933 года. Автором письма якобы являлась «комсомолка Женя», которой не понравилось, как её, среднестатистическую советскую девушку, описал Леонов:
«Вот сшибли вы меня на дороге, опрокинули в канаву, подобрали и втащили-таки в свой роман! Вы бросили меня под ноги Скутаревскому, на порог его нового рождения, чтоб, блуждая по роману, спотыкались о меня все ваши герои, от неуклюжего Черимова до склизкого Штруфа. <…>
И знаете, тов. Леонов, я не была бы в обиде на вас, я радовалась бы нашей встрече, встрече писателя с комсомолкой, если бы… если бы вы узнали меня. Но, встретив меня на 146-й стр. своего романа и простившись со мной на 458-й, на протяжении 300 страниц и 19 глав бередя мною душевные раны и царапины всех обитателей вашей книги, окружив меня их косыми и подозрительными взглядами, оберегая даже меня от мелкой и жиденькой грязи их сплетен и подозрений, вы сами не дали себе труда приглядеться ко мне, узнать меня…»
И дальше она рассказывает, какая она.
О, она необычайная.
Скутаревский спрашивал её в романе, что она умеет в жизни, «кроме бегать сто метров».
«А вы поглядите, — отвечает „комсомолка Женя“ в письме Леонову, — что МЫ умеем делать в нашей стране, в колхозе и Магнитогорске, в вузе и бараке, на стройке и за книгой, за чертежом и у станка…
Ефим — вот второй комсомолец, которого видите вы. Мы с ним одни в вашем романе представляем всё новое, молодое поколение. Нас только двое, и из нас: 1) я, Женя, только призрак, ограбленный во всём своём молодом богатстве, в своих решающих конкретных чертах, микроб, биологический возбудитель молодости, человек, сведённый до степени какого-то „кокка“, и 2) Ефим, фальшивый дипломат, карикатурный комсомолец и глупый пошляк.
Стыдитесь, Леонид Максимович! Вы написали неправду. Вы придумали к нам рифму, взятую у какого-то старого, древнего поэта вроде Пастернака. Она так же уместна, как церковнославянский язык».
Подобным безапелляционным образом учили Леонова и готовили его к новому роману. Чтобы, значит, понимал, что тут у нас уместно, а что — совсем нет.
И он начал писать этот роман, в сентябре 1933-го.
Георгий Адамович, по другую сторону советской границы, пишет в те дни о Леонове, ставя планку ему максимально высокую: «…Леонов, мне кажется, всё-таки крупнее и значительнее, как художник, чем Шолохов. В нём есть беспокойство, которое рождается только присутствием мысли. В нём есть „дрожжи“… <…> Леонов способен написать сто или двести плохих и лживых страниц, но вдруг „взлетит“ и в нескольких строках искупит все свои грехи».
Ну, для кого искупит, а для кого — новые обретёт.
1934 год
Впрочем, до выхода «Дороги на Океан», о которой мы с новой стороны поговорим ещё раз, успеют пройти как минимум два важных события.
Одно — в творческой жизни Леонова.
Второе событие касалось всей писательской братии.
Многоруко и зло оттрепав Леонова, ему дали разрешение на постановку пьесы по роману «Скутаревский» в Малом театре.
После шестилетнего перерыва (то есть после закрытия и снятия с репертуара «Унтиловска») у Леонова появилась возможность вернуться в театр.
Пьесу он, к счастью, написал чуть ли не за неделю, сразу после окончания романа, когда критика ещё не разрослась волнообразно. Когда вся эта бурная шумиха началась, Леонову уже не работалось: за 11 месяцев — сразу вслед за окончанием романа и пьесы по роману, Леонов, вплоть до сентября 1933-го, не напишет почти ничего — одна заметная статья выйдет в журнале «Советское искусство», и всё.
Болезненно переживая происходящее, он лечится своими увлечениями: выращивает кактусы, возится в переделкинском саду, ну и баньку посещает — до этого дела Леонов был большой охотник… Да и работа над постановкой в Малом театре хоть как-то обнадёживала.
Премьера состоялась 11 мая 1934 года. Автоинсценировка в отличие от романа была сделана куда более сухо и жёстко. Это её, с одной стороны, отчасти избавило от критики. С другой, автоинсценировку Леонов никогда не помещал в собрания сочинений: она, безусловно, была слишком прямолинейна, немногослойна.
Почти одновременно спектакль по «Скутаревскому» начали готовить в Государственном русском театре Белорусской ССР, располагавшемся в Бобруйске. Спектакль поставил главный режиссёр театра Владимир Кумельский, где сам и сыграл главную роль.
Следом «Скутаревский» пошёл в московском Театре Красной армии.
То есть жизнь понемногу налаживалась: три премьеры за год; пресса иногда сквозь зубы, иногда благодушно отзывалась о всех постановках.
Другое событие — Первый Всесоюзный съезд писателей.
Леонов активно участвовал в процессе объединения советских писателей с конца 1920-х годов, и, похоже, этот вопрос его серьёзно волновал. Он надеялся обезопасить и себя, и своих собратьев от «пролетарских» ортодоксов и большие надежды возлагал в числе прочего и на государство, и на Сталина лично.
Несмотря на огульную критику, позиции Леонова в литературном мире пока были достаточно сильны.
Ещё в мае 1932-го (после постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля «О перестройке литературно-художественных организаций», которое ликвидировало РАПП и предписало объединить литераторов в единый Союз советских писателей) был создан оргкомитет для руководства литорганизациями РСФСР и подготовки съезда писателей. В него вошли Горький в качестве почетного председателя, Иван Гронский — председатель, Валерий Кирпотин — секретарь, писатели Фадеев, Леонов, Всеволод Иванов, Серафимович, Панфёров, Киршон, Сейфуллина, поэт Безыменский… Всего 23 человека.
Сталин хотел разнородные писательские группы собрать воедино, чтобы, скажем прямо, их было проще контролировать.
И главный вопрос — для Леонова, по крайней мере, — заключался в том, кто отныне будет главенствовать в литературе — «попутчики» или их противники.
Первый Всесоюзный писательский съезд проходил с 17 августа по 1 сентября 1934 года в Колонном зале Дома союзов.
На съезде присутствовало 597 человек. В президиум избрали 52 человека, в том числе опять же Леонова, а также Алексея Толстого, Демьяна Бедного, Шолохова, Пастернака, Тихонова, Эренбурга…
Надо сказать, что многим видным литераторам в президиуме места не досталось: на невнимание к себе сетовал, к примеру, Михаил Пришвин.
Сталина на съезде не было, но о нём вспоминали в своих выступлениях очень многие.
Открывал съезд Горький, зачитавший огромный доклад, в котором, как ни удивительно, не назвал имени ни одного советского писателя, кроме мельком упомянутых поэтесс Шкапской и Марии Левберг, старательно работающих над горьковским проектом «История фабрик и заводов», от которого литературные мастера, в их числе и Леонов, всячески открещивались.
Горький корил литераторов за невнимательность ко многим деталям советской действительности и, отдельно, за «вождизм».
Леонов тоже выступил с речью, сказал про «счастье жить в самый героический период мировой истории» и согласился с тем, что «упреки Горького, брошенные нам с этой трибуны, справедливы и своевременны». Уж с сентенцией о «вождизме» — он точно был согласен.
Вообще леоновское выступление было достаточно выхолощенным: иногда он умел напустить тумана, чтобы сказать что-нибудь важное под его завесами; здесь же ничего важного он говорить и не собирался. Но и ничего эдакого, чтобы собрать лёгкие аплодисменты, он тоже не произнёс.
В отличие, например, от Бабеля («…посмотрите, как Сталин куёт свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры: я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо…»), и от Николая Тихонова («Та страна, которую прежние поэты называли „любезным отечеством“ или, как Лермонтов, „немытой Россией“, — эта страна исчезла, Советский Союз возник на её месте»), и от многих других.
Леонову на съезде пришлось несколько раз внутренне поёжиться: когда, к примеру, недобрым словом вспоминали Достоевского. Критик Виктор Шкловский объявил: «Спор о гуманизме кончается на этой трибуне, и мы остаёмся, мы стали — единственными гуманистами мира, пролетарскими гуманистами, — а затем продолжил: — Если бы сюда пришёл Фёдор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника…»
Однако в целом атмосфера была настолько благообразная, что многие втайне раздражались. Лидер украинского футуризма поэт Михаил Семенко ругался: «Всё идёт настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок говна или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда…»
Самым большим событием съезда стала, наверное, речь Николая Бухарина.
Бухарин уже был в некоторой опале — ещё в 1929 году его вывели из политбюро ЦК, — но он оставался редактором «Известий», академиком АН СССР, членом коллегии Наркомата тяжёлой промышленности СССР и имел несколько иных увесистых регалий. Его слушали очень внимательно, тем более что говорил он совершенно неожиданные вещи.
Выступал Бухарин около трёх часов, многих в зале реально огорошив, а Леонова, напротив, обрадовав.
Хотя формально доклад Бухарина был о поэзии, произнёс он несколько важных вещей, в том числе и направленных против бывшей пролеткультовской и рапповской компании.
Отдав дань уважения Блоку, восхвалив Брюсова, помянув даже расстрелянного Гумилёва, Бухарин перешёл к современникам из числа стихотворцев, в первую очередь к так называемым комсомольским поэтам, и весьма грубо охарактеризовал их как «сопливеньких, но своих». Безыменский, по мнению Бухарина, «лёгкая кавалерия», и «он стал сдавать, когда понадобилась уже тяжёлая артиллерия литературного фронта». «Жаров и Уткин, — по словам докладчика, — к сожалению, страдают огромной самовлюблённостью и чрезмерным поэтическим легкомыслием». В том же духе Бухарин высказался о Светлове.
Зато, посетовав на мистицизм Есенина, докладчик всё-таки назвал его «талантливым лирическим поэтом», вознёс Бориса Пастернака и комплиментарно помянул злобно критикуемого тогда в прессе Павла Васильева (которого Леонов горячо любил и ставил даже выше Есенина).
Следом, отдав дань Маяковскому и Бедному, Бухарин сказал, что на сегодняшний день их поэтические агитки подустарели.
Доклад Николая Бухарина закончился овацией, весь зал встал. Но недовольные конечно же остались.
В последующие дни съезда Бухарину немало досталось от его противников «слева»: за честь Маяковского, Бедного и молодой «комсомольской» поросли вступились многие. Трудно не оценить такой, например, пассаж одного из выступавших: «К розовому, молодому, упругому телу нашей поэзии Бухарин подошёл для того, чтобы, бегло пошарив по этому телу, умилиться его интимно-лирическими местами. А от упругих мускулов, от твёрдых костей он старчески отшатнулся». Каков, согласитесь, стиль! То есть, Бедный, Безыменский и Жаров — это мускулы, а Пастернак, Есенин и Васильев — интимные места…
Критики не знали, что Бухарину позвонил Сталин и поздравил с успешным выступлением, отдельно поблагодарив за шпильки в адрес Демьяна Бедного, активно раздражавшего вождя.
Не знал об этом и Леонов, который, согласно донесениям сексотов, в разговоре после съезда сетовал: «Ничего нового не дал съезд кроме доклада Бухарина, который всколыхнул болото и вызвал со стороны Фадеевых-Безыменских такое ожесточённое сопротивление».
Сравним с реакцией хорошего леоновского знакомого — писателя Буданцева: «Единственное, чем замечателен съезд, — доклад Бухарина: великолепная ясность и смелость. После его доклада можно было ждать каких-то действительных перемен… но, увы, засилье Панфёровых и Безыменских, очевидно, настолько сильно, что все, даже решительные попытки к курсу на подлинно художественную литературу, а не на её суррогат оказываются „пресечёнными в зародыше“».
Писатели оказались правы: в целом на литературную ситуацию доклад Бухарина никак не повлиял.
Главным итогом съезда должно было стать понимание, кто теперь отвечает за литпроцесс: вчерашние литературные костоломы или всё-таки нет.
И вот что вышло.
В правление Союза советских писателей по итогам съезда был избран 101 человек. Асеев, Демьян Бедный, Вересаев, Зощенко, Вс. Иванов, Леонов, Малышкин, Маршак, Новиков-Прибой, Панфёров, Пастернак, Пильняк, Погодин, Пришвин, Сейфуллина, Серафимович, Слонимский, Тихонов, Толстой, Фадеев, Федин, Шагинян, Шолохов, Эренбург, Юдин, Бруно Ясенский, Паоло Яшвили и др.
Горький возглавил союз. Александр Щербаков, партийный деятель с 1932 года, работающий в аппарате ЦК ВКП(б), стал первым секретарём правления. В правление вошёл также видный литературный деятель Владимир Ставский, бывший в 1928–1932 годах секретарём РАПП.
Стало ясно, что правление, хоть и содержало много «попутчиков», в целом не будет способным противостоять «аппаратчикам». Леонова это просто возмутило, но ничего поделать было уже нельзя.
«Все мы слишком опытны и искушены для того, чтобы можно было ждать каких-то неожиданных поворотов в литературе, надо жить и действовать в пределах сущего, — так сексот записывал леоновскую реакцию на итоги писательского съезда. — Ничего особенного не приходится ждать от нового руководства, в котором будут задавать тон два премированных аппаратчика Щербаков и Ставский (Ставский ведь тоже официальное лицо). Поскольку Щербаков — человек не искушённый в литературе, инструктировать будет Ставский, а литературная политика Ставского нам хорошо известна. Следовательно, в союзе, — типично чиновничьем департаменте, — всё остаётся в порядке».
Ситуация, описанная Леоновым, огорошила и Горького. Ему удалось провести в правление и Всеволода Иванова, и Пастернака, и Леонова. Однако Горький понял, что далеко не вышеназванные будут играть первые роли. В последний день съезда он направил в ЦК ВКП(б) письмо, в котором отказывался работать в правлении Союза писателей вместе со Ставским, Панфёровым, Фадеевым…
«Люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они» — так написал Горький, попросив освободить его «от обязанности председателя Правления Союза литераторов».
Но Горькому ЦК даже не ответил.
Сами писатели о съезде стремительно забыли. Что вспоминать, когда ждали столь многого, а получили так мало.
В архивах секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР хранится справка «Об отношении писателей к прошедшему съезду писателей и к новому руководству Союза советских писателей», которая гласит: «5 сентября состоялся в Доме сов. писателя небольшой вечер, на котором встретились грузинские и русские писатели. Присутствовавшие Т. Табидзе, К. Лордкипанидзе, Г. Леонидзе, Б. Буачидзе, Т. Гейшвили и Леонов, Вс. Иванов, С. Третьяков, П. Павленко, П. Антокольский, Ш. Сослани и другие ни в разговорах до начала этого небольшого банкета, ни во время его о съезде ничего не говорили».
Почти наверняка размышления Леонова были созвучны тому, что ненароком высказал в те дни вслух в писательском кругу упомянутый Буданцев:
«Литературная атмосфера удушливая. Утешает только то, что подобно тому, как пришло в свой срок 23 апреля 1932 года, когда за решение литературных вопросов впервые взялся лично Сталин, придёт опять момент, когда литература потребует авторитетного вмешательства… <…> Сталин пока воздерживается от коренного вмешательства в литературу, допуская там дискуссию, и, в результате, в литературе всё время идёт борьба двух линий — Фадеева и Ставского и Горького, который как раз их не переваривает.
Триумвират Щербаков — Иванов — Ставский и является, очевидно, компромиссом между этими двумя линиями. Но, поскольку Горький только „икона“, а Иванов человек в организационном отношении бездарный, мы опять-таки остаёмся под „эгидой“ Ставского, худшего из всех рапповцев».
«Что ж, будем жить, как прежде. Если не вступятся за нас сверху. Не — свыше, а — сверху» — примерно таков был леоновский настрой. И новый его роман будет в том числе об этом.
После съезда, в конце сентября — октябре 1934-го, Леонов с женой съездит в Грузию, повстречается с поэтом Тицианом Табидзе. Они познакомились чуть раньше, в Москве, в Союзе писателей: Табидзе поднимался по лестнице, Леонов быстро спускался — и буквально столкнулись. Леонов тогда выразил восхищение стихами поэта, опубликованными в «Известиях» в переводе Бориса Пастернака: «Не я пишу стихи…», «Иду со стороны Черкесской:..».
Чета Леоновых будет какое-то время жить в доме Табидзе. Потом они по маршруту, придуманному Табидзе, отправятся в путешествие по Грузии. На автомобиле через перевал Телави в Цинандали. Затем Алаверди — престольный праздник Воздвижения Креста Господня, ночная служба в соборе…
Леонов наберётся впечатлений для новой повести — «Evgenia Ivanovna». Вернётся и начнёт её писать… но отвлечёт большой роман.
Леонов пишет Табидзе 22 января 1935 года: «Сейчас я ездил за город, смотрел, как выглядит снег. Выглядит он хорошо. И мне всё стало нравиться…»
Снег этот — тоже из нового романа. Леонов окончательно успокоился и задумал новую забаву.
«Игра его была огромна»
«Дорога на Океан» — один из самых замечательных примеров разветвлённых леоновских шифров.
Задуматься о них посоветовал нам, по сути, сам Леонид Максимович, в одном интервью сказавший: «А что, было бы крайне занятно составить экспериментальное жизнеописание романиста с немой биографией единственно на основании его произведений, памятуя, что для такого автора книг с героями без прототипов, и пользовавшегося всегда как бы слепками с самого себя, описанные там эпизоды должны быть отражениями каких-то лично с ним происшедших событий».
В романе, напомним, помимо череды отлично скроенных персонажей, два главных героя — член армейского Реввоенсовета, назначенный начподором Волго-Ревизанской железной дороги, Алексей Курилов и начальник депо на этой дороге — бывший белый офицер, естественно, скрывающий своё прошлое, Глеб Протоклитов. Судьба его отягощена ещё и тем, что отец Протоклитова был до революции судьёй и сурово карал революционеров всех мастей.
Курилов с самого начала повествования подозревает Протоклитова; они несколько раз общаются, но самый их поединок происходит даже не во время кратких встреч, а в преодолении каждым тех или иных жизненных обстоятельств. Леонов неустанно выясняет меру мужества обоих.
Противостояние в романе Протоклитова и Курилова, безусловно, является аллюзией на отношения Леонова и Сталина и отчасти даже посланием писателя к вождю. Леонов мог быть уверен, что в Кремле его прочитают внимательно.
«Игра его была огромна», — пишет Леонов о Глебе Протоклитове в самом начале романа, имея в виду, насколько продуманно и точно строит бывший белогвардеец, а по сути смертник, новую свою биографию.
Но насколько огромна была игра самого Леонова!
Он неоднократно говорил, лишь давая наживку торопливым своим исследователям, что «Дорога на Океан» — наивысшая точка его веры в социалистический эксперимент.
Всё, конечно, стократ сложнее и любопытнее, как, впрочем, почти всегда у Леонова.
Основным носителем социалистической идеологии, как мы понимаем, является в романе упомянутый Курилов.
Был человек, знакомство с которым послужило первым импульсом для создания образа Курилова, — начальник политотдела одной из железных дорог Иван Кучмин: они с Леоновым много общались и даже были совместными свидетелями железнодорожной катастрофы (она отозвалась в первой главе романа).
Но если воспринимать возглавляемую Куриловым железную дорогу как символ Великой Советской Дороги на Океан, а значит, и самого социалистического строительства, — то прототипизация Курилова становится другой и совсем прозрачной: он на этом железном, грохочущем, трудном, полном сложностей пути — главный.
Сходство Курилова со Сталиным очевидное и в некоторых деталях даже дерзкое.
Начнём с того, что Курилов обильно усат. Неустанно курит трубку.
Леонов несколько раз общался со Сталиным, наблюдал его и ненавязчиво наделил Курилова его приметами, его повадками, разве что не сделав осетином — но это уж было бы слишком. (Тем более, какой Сталин осетин?)
Леонов вспоминал, как однажды участвовал в сталинском застолье; вождь выпил много и чуть охмелел, тогда Николай Бухарин заботливо посетовал: «Может, хватит, Коба?» — кивнув на бокал. И тут, вспоминает Леонов, за внешним спокойствием Сталина он почувствовал такое огромное бешенство, что оторопел.
И та сцена, в которой появляется Курилов в начале книги, — она словно бы со Сталина списана, с натуры.
Курилов, вышедший на новую работу, впервые собрал подчинённых: «Совещание превратилось в беглый перекрёстный опрос, и дисциплинарный устав развернулся одновременно на всех страницах. Лица гостей сделались длинные и скучные. Их было семеро, а он один, но их было меньше, потому что за Куриловым стояла партия. И вдруг все поняли, что простота его — от бешенства».
О пресловутой сталинской простоте, к слову сказать, не писал в те годы только ленивый.
При описании взаимоотношений Курилова и служащих дороги Леонов подмечает замечательно точные детали: так, во время обхода места крушения поезда идущий рядом с начподором старается «даже не наступить на тень Курилова». Несколько лет спустя эту деталь у Леонова позаимствует Алексей Николаевич Толстой для своего Петра — тоже, к слову, откровенно срифмованного со Сталиным.
«Большие, в жилах, руки» Курилова — сталинские. Ну и рябоватым сталинским лицом наделил Курилова Леонов.
Воевал Курилов под Царицыном — и тут уже намёк совсем явственный: там же, напомним, Сталин воевал в Гражданскую; и именно в начале 1930-х царицынским событиям 1918 года стали придавать основополагающее значение.
Но и этого Леонову показалось недостаточным, и в самом начале романа у Курилова умирает жена. «Дорогу на Океан» Леонов начал писать в 1933-м, а жена Сталина Надежда Аллилуева погибла в 1932-м. Вот это уже дерзость со стороны Леонова — тем более что большевик Курилов, персонаж, вроде бы обязанный быть едва ли не идеальным, лишь отойдя от постели умирающей жены, тут же как бы ненароком начинает строить известные отношения с подвернувшимися женщинами.
Не менее самоубийственно было бы срисовать Протоклитова с себя — это уже в известном смысле явка с повинной. Но внимательное, с прищуром, рассмотрение этого героя сомнений не оставляет: Леонов знал, что делал, и делал это умышленно. Это было его и забавой, и аккуратно расставленной самому себе западнёй.
В фамилии антагониста Курилова скрыт корень «прото» — первооснова, прототип; впрочем, элементарная перестановка букв в фамилии составляет нечто созвучное слову «проклятый». Протоклитов — проклятый прототип его самого, Леонова, тоже своего рода большого мастера на той самой Дороге на Океан.
Одновременно, если помнить о греческом корне «клит», расшифровка фамилии может иметь и другое значение: званый. Проклятый, но званый, а вернее, призванный! — не так ли воспринимал Леонов своё предназначение в литературе?
Протоклитов и Леонов почти ровесники (как, кстати, Курилов и Сталин). Точный возраст Протоклитова не называется, но ему «вряд ли было больше тридцати девяти» — ко времени выхода романа Леонову — тридцать шесть.
«Спокойная, расчётливая воля светилась в его глазах, — не без любования пишет Леонов портрет своего героя. — Этот человек был бы хорошим лётчиком, недурным шахматистом, умным собеседником. С таким не бывает случайностей в жизни».
Создаётся ощущение, что Леонов произносит это, спокойно глядя в зеркало.
Сам писатель, безусловно, был собеседником отменным и, да, недурным шахматистом, и техникой интересовался серьёзно и вдумчиво. В середине 1930-х Дом советских писателей организовывал обучение дисциплинам, нужным литераторам в творческой работе, некоторые из них занимались на дому историей и общественными науками, а Леонов — физикой, химией и математикой.
Леонов пишет, что у Протоклитова «египетские» глаза — то есть отражающие древность, скрывающие некую тайну. Посмотрите в леоновские глаза: не то же самое увидите вы и там? Заметьте, что почти на всех ранних фотографиях Леонов смотрит твёрдо, но не прямо, всегда как-то искоса…
Дальше — больше. Леонов дарит Протоклитову одно из самых важных своих детских воспоминаний. Помните, как он деду читал церковную литературу? С этих чтений и начался писатель. Вот и Протоклитов ребёнком читает вслух, но только матери, а не деду «всякие патерики, сказания о святых отцах и прочие церковные выдумки».
Точнее сказать, деталь эту из своего детства Протоклитов выдумывает специально для Курилова, но это мало что меняет.
Собственно, Протоклитов вешки биографии писателя Леонова и черты его характера выдаёт за свои, словно бы отражаясь в нём, как в кривом зеркале. Протоклитов — бывший гимназист, самоучка, высшего образования не получил, но «книги всегда у меня были основной статьёй расхода», — признаётся он; выпивал, но бросил — и «теперь ни капли не беру» (во второй половине тридцатых Леонов вовсе перестал прикасаться к спиртному — в отличие от многих своих коллег, не вынесших страшных температур времени и пристрастившихся к алкоголю).
Далее Леонов пишет: «Конечно, то была случайность, что однажды Глеб приехал на каникулы к отцу, а городок был отрезан белыми и студента путейского института мобилизовали на восстановление государственного порядка, растоптанного большевиками».
Тут уже прямой отсыл к архангельской истории Леонова, единственное отличие которого от Протоклитова в данном случае лишь в том, что он не успел поступить в институт.
У Протоклитова, уже весьма прочно вписавшегося в советскую жизнь, неожиданно объявляется прежний, с белогвардейских времён сослуживец — Кормилицын. Он присылает Протоклитову письмо, «шесть убористых страниц, начинённых благодарностью, пересыпанных множеством интимных признаний, почти улик, и украшенных восклицаниями вроде: „Молодец ты, Глебушка, наши нигде не пропадут!“, или: „Мы на тебя издали смотрим, любуемся украдкой и гордимся тобою…“, или: „Уверены, что дойдёшь до высоких степеней; но зная твой темперамент, просим — не торопись!“».
Это как будто письмо самому Леонову пришло из далёкого прошлого. Знаменитый литератор, постоянно мелькавший на страницах советских газет, секретарь Союза писателей, вполне мог получить подобное послание. Например, если бы его признал однополчанин из 4-го Северного стрелкового полка. А может быть, Леонов даже получал такие весточки?
Кормилицын вскоре приезжает к Протоклитову и селится у него. Тут и узнаёт от бывшего товарища, что он принял новую власть и хочет строить свою жизнь в соответствии с новой реальностью. Ну, почти как Леонов.
Не до конца понятно, насколько искренен Протоклитов, но он явно не собирается идти поперёк 15 лет назад обрушившейся на Россию и устоявшейся уже нови. Опять же, как Леонов.
Тем более что сама фигура Сталина, его нечеловеческий эксперимент над человеческим веществом куда больше волновали Леонова, чем социализм как таковой.
Безо всякой иронии Глеб Протоклитов говорит однажды о Курилове:
«— Этот человек играет большую роль в моей судьбе. Он как громадная планета, и я — её ничтожный спутник. Пятнадцать лет я вращаюсь в её орбите и всё не могу вырваться».
В другой раз Протоклитов думает о Курилове так: «…искатель человеческого счастья, человекогора, с вершины которой видно будущее».
«Дорога на Океан» появилась в четырёх последних номерах «Нового мира» за 1935 год, а в начале 1936 года в «Известиях» публикуются стихи Бориса Пастернака о Сталине: «А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живёт не человек — деянье, / Поступок ростом в шар земной».
Процитированное очень созвучно тому, что пишет Леонов или, точнее сказать, что Протоклитов говорит и думает о Курилове.
Создание этого стихотворения сам Пастернак называл «искренней, одной из сильнейших (последней в тот период) попыткой жить думами времени и ему в тон». Напомним о словах Леонова, что время написания «Дороги на Океан», 1935 год — наивысшая точка его веры в социализм, и добавим, что в том же 1935 году Булгаков начинает всерьёз обдумывать пьесу о батумской молодости вождя. Что-то в воздухе было разлито тогда, охватившее таких разных и таких честных людей…
В ответ на слова Протоклитова о планете и «ничтожном спутнике», не умеющем вырваться, собеседник сочувствует ему, говоря, что это, верно, «паршивое ощущение».
«— Нет… если быть справедливым. Я лучше стал из страха, что он увидит меня дурным», — отвечает Протоклитов. Едва ли бы от этих слов отказался и сам Леонов.
Скажем больше, это — его слова и его признание в верности, хоть и не столь откровенное, как у Пастернака. Сталин, прочтя про трубку, Царицын, рябоватое лицо и набредя на множество иных вешек, расставленных по тексту, должен был всё услышать и понять.
Притом что сама картина окружающего в «Дороге на Океан», привычно вытканная Леоновым из мельчайших деталей, как всегда, малоприглядна.
«Все соревновались на показатели лучшей работы, все состояли членами всяких добровольных обществ, все до изнеможенья выступали на совещаньях, все повторяли то же самое, что говорил и он (Курилов. — 3. П.). Здания станций, столовых, управлений, даже диспетчерских кабинетов были утеплены стенгазетами, профсоюзными объявлениями, лозунгами, плакатами и ещё множеством серого цвета бумажек, на которых было написано что-то мелко, торопливо и плохим карандашом. Но качество перевозок оставалось прежним, и катастрофы время от времени напоминали массовые древние жертвоприношения».
Собственно, с описания крушения поезда и начинается роман, и гибелью паровоза, ведомого молодым машинистом-комсомольцем, завершится.
Помимо прямой авторской речи Леонов применяет иной проверенный способ общения с разумным читателем, доверяя свои самые злые и сокровенные мысли героям вроде бы отрицательным.
Вот они и говорят на страницах романа: «Жизнь ноне производится не в пример слабже супротив прежних времён, а только суеты гораздо больше».
«Ну, а всё-таки грузооборот на Каме выше довоенного?» — спорит Курилов с бывшим купцом и пароходчиком Омеличевым.
Курилову отвечают:
«Э, ты ловок… с довоенным-то себя сравнивать. А?., я спать бы стал эти шестнадцать годов? Думаешь, расти — это только тебе дадено?»
Однажды Омеличев проговаривается о сокровенном своём, купеческом: «Ты возьми у меня всё, но дай мне аршин, один аршин земли… и я выращу на нём чудо. Ты увидишь дерево, и птицы на нём гнезда станут вить посреди золотых яблок. Но чтобы аршин этот был мой, сына, внука, правнука моего…»
Ой, как слышен тут сам Леонид Максимович, внук ухватистых и домовитых лавочников.
Курилов не унимается и не без усмешки теребит Омеличева:
«Что, легче жизнь стала на Каме?»
«У кого мозги попроще, тем легше», — отвечают ему.
«Сейчас никто уже не помнит о халдеях. Теперь всё больше насчёт повидла и штанов. Верхнюю часть тулова не утруждают работой, пики-козыри», — сетует другой осколок прежней жизни и, словно бы юродивый, позволяет себе всё больше: — «Ботанических садов в России не осталось: повырубили. Да и что от неё осталось, от матушки! Василь Блаженный на площади, да я вот, срамной…»
Впрочем, и сами большевики о своей работе не самого высокого мнения.
«Мы не успели сделать всё, что хотелось…» — говорит один из них. — «Многое нами сделано начерно и наспех».
Но это ещё настоящие большевики так рассуждают, есть и другие представители новой власти. Словно бы между делом описывается один «ответственный работник», который отказывается дать денег на врачей, когда у него умирает сын. «Не могу, я себе пальто шью!» — объясняет он бывшей жене.
Машинист на дороге, молодой татарин, недавно получивший работу, боится, что к нему приедет из деревни первая деревенская его любовь, Марьям, и вернёт ему любовные письма со словами: «Возьми, это написано тобою; не стыдись. Ут алсын аларнэ, — пусть их съест огонь! А то кто-нибудь прочтёт и донесёт, что ты любил дочку кулака, и тебя прогонят отсюда старой метлой».
Мать этой девушки умерла с горя после раскулачивания.
Такие вот приметы советского бытия.
Машинист возвращается в свою деревню после того, как стал виновником аварии на дороге, запивает, его должны вскоре забрать и судить. Мать суетится возле спящего сына. «Время от времени она безмолвно и строго глядела на портрет Сталина, и с той же пристальностью Сталин всматривался в неё со стены».
Это тоже писательский знак вождю, просьба о милости к людям.
В своих спорах с Куриловым о будущем Леонов, самолично несколько раз появляющийся в романе в качества повествователя, просит оставить в будущем живого человека — со всеми его слабостями, а не пытаться населить новь тяжёлыми статуями и херувимами.
Курилов не соглашается.
Есть своя теория будущего и у Протоклитова, в которую, согласно авторской ремарке, бывший белогвардеец «пытался верить»:
«— Новый человек создаст себе железных рабов по образу своему и подобию. Словом, он станет богом. Он будет душою громадных механизмов, заготовляющих пищу, одежду и удовольствия. Эти железные суставчатые балбесы будут трудиться, петь песни, пахать землю, плясать по праздникам на манер Саломеи, даже делать самих себя. Человеку не потребуется изнемогать от работы, он должен будет только знать…»
Как мы видим, подобно Леонову, Протоклитов не только искренне желает уверовать в будущее, но и пытается лично его конструировать, тем самым усиливая свою веру.
Курилову, впрочем, до этого нет никакого дела.
Шаг за шагом, проявляя железную большевистскую выдержку, Курилов как зверя загоняет Протоклитова, интуитивно чувствуя в нём чужого.
Протоклитов мысленно репетирует диалоги с Куриловым: бывшему белому офицеру тоже хочется жить.
«Мне противна эта слежка, пойми меня, — такие слова хочет сказать раскаявшийся белогвардеец человекогоре. — За один квартал меня посетили шесть всяких бригад. Обследуют все, кому не лень. Последняя интересовалась, правда ли, будто я ежедневно съедаю два казённых обеда. Пойми, что это дискредитирует меня как начальника. Дешевле и проще было бы снять меня вовсе с работы!»
В этом протоклитовском монологе вновь проявляется сам Леонов — писатель, постоянно находящийся на подозрении, периодически терзаемый критикой, проходящий унизительные фининспекторские проверки.
Там ещё будет характерный эпизод с появлением гадких карикатур, изображающих Протоклитова, в железнодорожных газетках: о, как это близко Леонову! Сколько он перевидал в прессе таких карикатурок на себя!
«Мне противна эта слежка, пойми меня», — отчаявшись, кричит Протоклитов Курилову, а вернее, Леонов — Сталину. На «ты»!
Сослуживец Протоклитова Кормилицын спрашивает у него однажды: «Ты предан этой, новой власти?»
И здесь из уст Протоклитова звучит ещё один воистину леоновский ответ: «Я сам эта власть. И я делаю своё дело честно и искренне».
Но, видимо, ещё не наступил тот момент, когда честность и искренность будут способны перевесить груз прошлых грехов.
В романе Глебу Протоклитову сначала устраивают чистку — снова очень похожую на многочисленные и упоминавшиеся нами выше диспуты по поводу романов Леонова; и в финале этой чистки бывшего белого офицера неожиданно разоблачают. Теперь гибель его неизбежна.
Понимая это, Леонов идёт на последнюю дерзость.
Как известно, на последних страницах романа писатель безжалостно убьёт Курилова.
Леонов словно бы говорит этим: да, ты человекогора, и моя жизнь в твоих руках, но ты не ценишь и не щадишь меня, и, значит, покажу тебе, на что я способен: я тоже демиург. И я тоже убью тебя, если твои подручные несут мне смерть.
Огромна была игра Леонова. Едва ли не больше жизни…
Сталин в случае с Леоновым проявит себя сдержанно.
Едва ли он понял и вообще мог поверить, что с ним могут так безответственно играть, даже если и увидел какие-то намёки на себя.
Прочитав роман, Сталин сделает единственное замечание: попросит Леонова перенести обильные и сложные комментарии, расположенные под чертой едва ли не на каждой странице фантастических глав, в основной текст. С этой просьбой к Леонову специально приедет в Переделкино секретарь правления Союза писателей Александр Щербаков.
А Леонов откажется, упрямец.
Можно представить их диалог.
Леонид Максимович, у вас всё в порядке? Я говорю: вас Иосиф Виссарионович попросил. Я всё понял. Я не могу исправить. Не буду.
И тут Сталин несколько оскорбится. Он не о многом просил ведь. Так, по крайней мере, ему казалось.
Но в понимании Леонова вождь зашёл на ту территорию, где его власть не распространяется. Он просил его сделать хуже. А зачем делать хуже? Не стал.
Критика удивляется
В сентябре 1935 года начнётся публикация романа «Дорога на Океан» в журнале «Новый мир».
Любопытная деталь: когда в сентябре 1935 года постановлением ЦК ВКП(б) утверждался список советских литераторов, направляющихся в Чехословакию, то из списка (Алексей Толстой, Михаил Кольцов, Фадеев, Янка Купала и прочие) фамилию Леонова лично вычёркивает член политбюро и оргбюро ЦК, ещё недавно второй человек в партии после Сталина — Лазарь Каганович.
И ещё один факт: чуть позже, в том же году, заведующий отделом печати ЦК Лев Мехлис сказал заведующему отделом критики газеты «Правда», что Леонов производит на него «омерзительное впечатление».
Спустя два года, в 1937-м, Мехлис станет заместителем наркома обороны и начальником Главного политуправления Красной армии. Ах, каких серьёзных недоброжелателей наживал себе Леонов!
Будто добрая к писателю звезда вдруг затуманилась, а взошла над его головой звезда нехорошая и холодная.
После выхода «Дороги на Океан» на Леонова вновь, удивительно дружно, навалятся критики. Роман разнесут в пух и прах — грамотные большевистские агитаторы тоже иногда умели читать между строк, и с чем имеют дело, чувствовали кожей.
Первые критические статьи вообще были выдержаны в хамском стиле; чуть позже тон сменился и появились публикации хоть не менее жёсткие, зато более вдумчивые.
Самую главную заковыку романа никто конечно же и не рискнул разгадать, а побочные, на вторых и третьих планах каверзы разглядели.
В большой работе А. Селивановского, открывшего серьёзное обсуждение романа в третьем номере журнала «Литературный критик» за 1936 год, сразу обещается, что в романе «наш слух резанут фальшивые ноты, мы с удивлением разглядим ситуации надуманные и ложные». И вот что за ситуации имеет в виду критик. Возьмём, к примеру, сестру Курилова — Клавдию, старую коммунистку.
«Клавдия распространяет вокруг себя атмосферу страха, — удивляется Селивановский. — Все, кто встречаются с ней, испытывают чувство стеснённости, робости, боязни. Она всё время суха и подтянута. Только один раз — после смерти Курилова — показывает Леонов действительную человечность, скрытую за бесстрастной маской этого человека. Потрясённая известием о смерти брата, Клавдия открывает один из пленумов словами: „Мы призваны работать в радостное и прекрасное время, дорогие товарищи мои…“
„В её фигуре, наклонённой вперёд, — пишет Л. Леонов, — читалась непреклонная воля к полёту. Запомнилась спокойная жёсткость её гипсового, бесстрастного лица“…
Только подлинная человечность может продиктовать в такой ситуации искренние слова о радостном времени. Но даже здесь Леонов подчеркнул гипсовое бесстрастие лица».
«…откуда же в Клавдии такая потушенность всех интересов, откуда у неё такая нелюбовь к людям?» — вопрошает критик.
«На Клавдию очень похож, — показанный лишь в несколько смягчённых тонах, — Курилов до болезни», — констатирует критик. То есть такой же он, этот Курилов: наводящий жуть на людей и не любящий их.
Не менее точно пишет критик о Глебе Протоклитове, который, по его словам, «обрёл не только рабочее обличие и рабочие манеры, но бесстрашие взгляда и обезоруживающую грубоватую прямоту. Мимикрия стала его существом. Сложная, подробно разработанная система действий превратилась как бы в органический рефлекс его поведения. Он стал художником своей выдуманной биографии».
Это же Леонов, чёрт подери вас, дорогой критик! Но хорошо, что вы этого не знали.
Обсуждение книги состоялось на президиуме Союза писателей 5 мая 1936 года. Присутствовали сам Леонов, первый секретарь Союза писателей Александр Щербаков, друг Леонова Бруно Ясенский, критики Нусинов, Серебрянский и др.
Частично итоги обсуждения были, как и в случае со «Скутаревским», опубликованы на страницах «Литературной газеты». Три литературных спеца высказываются в «Литературке» (№ 27): Лежнев, Шкловский, Левидов.
Все именитые, и все во первых строках вяло похваливают роман, но к финалу идут на попятную.
Лежневу не нравится, что Леонов так и не освободился от влияния Достоевского: например, разговоры Курилова с Протоклитовым «напоминают разговор Раскольникова со следователем».
Шкловский сетует, что роман«…слишком благоразумно построен. В нём настоящее взято, как прошлое». У Леонова.
Левидов спорит со Шкловским и говорит, что Леонов вовсе не благоразумен, но, напротив, он «самый взволнованный романтик эпохи», но эта взволнованность ему как раз и вредит.
В общем, кто в лес, кто по дрова, но все настроены раздражённо и брезгливо.
Немного исправляет ситуацию лишь опубликованная в этом же номере статья, вернее, стенограмма выступления Ясенского под названием «Идейный рост художника»: друг Бруно одной рукой ограждает Леонова от ударов, другой сам его пихает в бок; но в общем статья куда более доброжелательнее многих и многих других: «…когда советский автор в своём новом романе идейно вырастает на целую голову, простительны и ошибки. Это накладные расходы всякого большого начинания».
Жаль только, что Ясенский тоже ничего не понял в романе.
Партия и лично товарищ Сталин всё это время не высказывают никакой определённой позиции, хотя Леонов этого, кажется, ждал.
В иные времена ожидание литератора, чтобы именно власть его спасла от нападок, могло бы показаться диким, но тогда, в тридцатые, советские годы это как раз было в порядке вещей. Просто потому, что вся пресса так или иначе была советской прессой — и, значит, выражала точку зрения советской власти. И если в советской прессе шельмуют каждый новый роман Леонова — значит, он не нужен власти, равно как и стране. И иного понимания этой ситуации не было.
Леонов снова переживёт период и душевного раздражения, и сердечной растерянности: да, он сомневался во многом — как живой и мыслящий человек, да, он не являлся ортодоксом социалистической доктрины — но он действительно уже был готов поверить в неё. И тут — такие нежданные и злые удары; не того ждал писатель.
В марте 1936-го состоялось собрание московских писателей — в связи со статьями в «Правде» о формализме в искусстве. Неизвестный информатор докладывал в НКВД по этому поводу, что собрание «прошло вяло… было плохо подготовлено». Зато он записал слова Леонида Леонова, неожиданно резко высказавшегося о судьбе литератора в Советской России и упоминавшего очередную рецензию на «Дорогу…» некоего Зелика Штейнмана, появившуюся в ленинградской «Красной газете».
«И это, как и все другие широкие собрания, ничего не дадут ни писателю, ни партии, — повысил голос Леонов. — Надо же понять, что когда писатель говорит перед широкой аудиторией, он не может забыть о том, что он является общественным деятелем, не может забыть, что его слова имеют политический резонанс. А, следовательно, писатель о своём не заговорит, по-настоящему не скажет. Как бы ни говорил докладчик, а всё-таки каждый, идя на это собрание, думал о том, будут или не будут его бить.
Да и как не думать, когда какой-нибудь Зелик Штейнман может одной рецензией поставить под вопрос смысл более чем двухлетней работы. Конечно, боишься, что могут бить, и, конечно, предпочитаешь молчать, отсиживаться и ничего не печатать.
Бабелевская тактика умна: переиздавай одну и ту же апробированную вещь, а новое в печать не давай. Если появится ещё такая рецензия, как рецензия Штейнмана, я закрою лавочку, перестану писать. Пусть партия решает, кто ей нужней, я — художник, или критик Штейнман».
Но партия по-прежнему молчала.
«И как быть теперь? И что ждать теперь? Правильно ли поняли его? Может быть, не поняли вообще? А может, оно и к лучшему?» — нечто подобное мог думать Леонов, и терзаться, и сомневаться, и порой приходить в ужас: время за окном вполне этому способствовало.
Ладно, если сомнения о содеянном мучают человека день, другой или третий: поседеешь на полголовы, но выживешь всё равно. Однако Сталин не отвечал Леонову несколько лет. Не было вообще никакой реакции. И назывались эти годы: 1936-й, 1937-й,1938-й.
Не в самое доброе время затеял Леонов свою большую игру.
В 1936-м, за целый год, Леонов, отличавшийся в двадцатые замечательной работоспособностью, напишет несколько статей — о Валерии Чкалове для «Комсомольской правды», памяти Николая Островского для «Рабочей Москвы» и ещё очерк«…И пусть это будет Рязань!» — и то сделанный по настоятельной просьбе редактора «Известий» Николая Бухарина. Вообще, это неделя работы, ну, две.
Его, правда, ненадолго выпустили в Париж в конце года, и он даже выступил с речью на семидесятилетии Ромена Роллана (самого Роллана в Париже не было); и ещё опубликовали «Дорогу на Океан» отдельным изданием, и даже «Вор» переиздали. Но и переиздание «Вора» не ко времени получилось — роман ещё раз внимательно перечитали те из борзописцев, что специализировались на поиске крамолы, и к Леонову впервые печатно было применено в одной из рецензий жуткое клеймо «троцкист». Оно ещё не грозило смертью, но уже обещало натуральные, с привкусом настоящего горя, неприятности.
Прорабатывали и пропесочивали конечно же не его одного. Ещё в марте в «Правде» порицали «формалистов» и вслед за Леоновым перечисляли Ивана Катаева, Бориса Пильняка, Владимира Киршона. Все, между прочим, — смертники. Каждому осталось год или около того. Кроме Леонова.
К началу 1937-го Леонов немного придёт в себя и за два месяца, очень быстро, напишет пьесу «Половчанские сады». Сталин же просил писателей о пьесах, на той встрече у Горького, в 1932 году. Ну вот, пожалуйста, — ещё одна пьеса, после «Скутаревского».
В феврале он уже будет её читать коллективу МХАТа. И её примут. Удача!
Но больших романов от Леонова не появится ещё пятнадцать лет. Пятнадцать! Это очень много. Вот какова была степень леоновской обиды…
Впрочем, и государство продемонстрирует очевидную неприязнь к его прозаическим сочинениям. В 1937-м, по инерции, ещё выйдут «Барсуки», а потом прозу Леонова не будут издавать почти семь лет подряд. Да, половина этого срока придётся на Великую войну — но и в те годы советская власть будет активно печатать нужную ей литературу. Вот только не романы Леонова. «Дорогу на Океан», после сразу трёх изданий в 1936-м, переиздадут только в 1949 году; «Скутаревского» — ещё позже. Не говоря уже про наглухо закрытую раннюю прозу и ставшего откровенно крамольным «Вора».
Чистки и процессы
Первый московский процесс по делу «Троцкистско-зиновьевского объединённого центра» прошёл 19–24 августа 1936 года. В качестве обвиняемых предстали 16 человек: Григорий Зиновьев, Лев Каменев, Григорий Евдокимов, другие видные советские деятели (некоторые из них в 1923–1927 годах входили в так называемую «внутрипартийную левую оппозицию», возглавляемую Троцким), в их числе несколько членов Союза писателей, заподозренных (иные не без оснований) в связи с троцкистами. Обвиняли подсудимых и в других грехах, в том числе, например, в организации убийства Сергея Кирова (что до сих пор не раскрыто), и не только его.
Здесь впервые и были использованы услуги литераторов, в основном — «попутчиков».
Всё-таки освободили их от опеки РАППА? Освободили-освободили. Пора вернуть должок.
Возвращают.
Двадцатого августа 1936 года «Литературная газета» выходит с редакционной статьёй «Раздавить гадину!». Под гадиной, естественно, имеется в виду весь «Троцкистско-зиновьевский объединённый центр».
В поддержку передовицы идут отдельные статьи Анны Караваевой («Очистить советскую землю от шайки подлых убийц и изменников»), Ивана Катаева («Пусть же гнев народа истребит гнездо убийц и поджигателей»), Артёма Весёлого, Виктора финка…
Причём Ивану Катаеву самому осталось жить менее трёх лет — до мая 1939-го; Артём Весёлый будет расстрелян в конце 1939-го.
Двадцать первого августа в газете «Правда» выходит первое из коллективных писательских писем, что впоследствии получат название «расстрельных».
Называется послание «Стереть с лица земли!».
«Гнев нашего народа поднялся шквалом. Страна полна презрения к подлецам, — пишут советские писатели. — Мы обращаемся с требованием к суду во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру социальной справедливости».
Письмо подписывают 16 человек, в следующей последовательности: Ставский, Федин, Павленко, Вишневский, Киршон, Афиногенов, Пастернак, Сейфуллина, Жига, Кирпотин, Зазубрин, Погодин, Бахметьев, Караваева, Панфёров, Леонов.
Двадцать пятого августа состоится заседание президиума Союза писателей, где писателям придётся обсуждать недостаточную свою бдительность: как же так, просмотрели врагов в своих собственных рядах?
Владимир Ставский вспоминает арестованного в рамках процесса литератора Рихарда Пикеля. Он в своё время заведовал секретариатом Зиновьева, был членом Союза писателей, театральным деятелем и вошёл в историю как один из самых злобных хулителей Михаила Булгакова.
Но вспоминают его, конечно, не по этому поводу, а как «негодяя», «террориста» и «подлого двурушника».
Вслед за Ставским выступают прозаики Бруно Ясенский, Юрий Олеша, поэты Владимир Луговской, Вера Инбер, драматурги Афиногенов, Погодин, Тренёв, Вишневский… И Леонов.
Леонов сетовал на то, что «руководство слишком поспешно принимает в свою семью новых членов. Это даёт проникнуть в наши ряды проходимцам, ничего общего с литературой не имеющим».
«У нас часто бывает так, — цитировала „Литературная газета“ речь Леонова, — санкционируют приём писателя, а потом выйдут за дверь и смеются: „какой, мол, он писатель“. Достойное ли это дело?»
Впрочем, беда Леонова вовсе не в том, что присутствовал он на собрании президиума; в конце концов, судя по отчёту, ничего зубодробительного он там не говорил.
Беда, что в том же, от 27 августа 1936 года, номере «Литературной газеты», где был опубликован отчёт о заседании президиума, публикуются ещё два «расстрельных» письма.
И вновь под обоими стоит подпись Леонова.
Одно называется «Защитникам агентов гестапо» и адресовано деятелям Второго интернационала, которые «нашли возможным выступить в защиту агентов фашистского гестапо, троцкистско-зиновьевских убийц». Между тем, по мнению авторов письма, «Верховный суд, разоблачивший эту шайку заклятых врагов международного пролетариата и вынесший смертный приговор убийцам, осуществил волю миллионов, волю всех честных людей во всём мире».
Под письмом 20 подписей, в том числе, естественно, Ставский, а также Бруно Ясенский, Юрий Олеша, Павленко… Последней в списке, как и в «Правде», стоит фамилия Леонова.
Другое письмо написано по поручению президиума Союза писателей.
«Да здравствует революционная бдительность НКВД и твёрдость пролетарского суда!» — гласит оно. И подписи, насей раз всего пять: Ставский, Лахути, Погодин, Леонов, Тренёв.
Отдельно поддержку президиуму высказывают Агния Бар-то, та самая, что сочинит чуть позже: «Уронили мишку на пол…» — но пока она выступает как автор публикации «Гады растоптаны», писательница Лидия Сейфуллина — со статьёй «Чёрные люди» и драматург Всеволод Вишневский, автор заметки «Глас народа».
Что значили те шаги для Леонова, не ответит уже никто. Хотел продемонстрировать свою лояльность — после непрестанных четырёхлетних разносов? Решил, что в компании с хорошими знакомыми Фединым и Ясенским, а ещё и с Пастернаком, и с Олешей, и с Павленко подобное возможно сделать — ведь не могли же ошибаться все разом?
Додумать можно всё, что угодно. Но, безусловно, в те дни — при всех огромных и очевидных оговорках — присутствовал и у него колоссальный заряд веры в советскую власть, пришедшую разобраться с «человечиной», которая, как неудавшийся божественный эксперимент, быть может, и не столь дорога, чтобы о ней печалиться.
И ещё, скажем мы, несмотря на произошедшую после смерти Сталина реабилитацию большинства репрессированных, никто до сих пор всерьёз не озаботился достоверно разобраться не только в том, насколько процессы были сфальсифицированы, но и в том, что послужило реальной подоплёкой для их начала. Слишком просто объяснять всё «паранойей»
Сталина в стране, окружённой кольцом внешних врагов, уж никак не лишавших себя возможности иметь агентов влияния в стане очевидного противника.
И ответственность за эту власть и её деяния — она тоже имела место: Леонов был сыном своего века и даже впоследствии не отказался от него.
Не помешает заметить, что, если и лживы были эти процессы, на совести многих персоналий из числа подсудимых было огромное количество и жертв, и крови, и убийств: и для осведомлённых людей не было секретом, что, например, Григорий Зиновьев — организатор «красного террора» в Петрограде в 1918 году. Леонов-то видел и знал, что такое «красный террор» — сам едва ускользнул из-под его маховиков в Одессе, когда туда прибыл Бела Кун в 1920-м.
К тому же Леонов и предположить не мог, что процесс этот будет не единственным, но, напротив, откроет целую, почти на пять лет, череду подобных процессов, и призывы «Убить! Расстрелять! Раздавить!» станут привычным аккомпанементом времени.
Следующий, 1937 год начинался просто благостно.
Под занавес 1936-го устроили разнос откровенно русофобского сочинения Демьяна Бедного «Богатыри» и одноимённой театральной постановки, что стало одним из первых сигналов смены интернационального курса на курс правый, национальный, патриотический.
Каждое утро Леонов, как всякий человек, внимательно всматривающийся в жизнь советскую, листал «Правду».
В стране началась перепись населения, и на страницах главной советской газеты Михаил Зощенко увлекательно рассказывал, сколь велика разница между дореволюционной переписью и нынешней: нету безработных, нету нищих.
Понемногу начинается подготовка к ознаменованию столетней годовщины со дня смерти Пушкина.
Пятнадцатого января «Правда» выходит с передовицей под названием «Великий Русский народ». А ведь ещё два года назад, сочиняя «Дорогу на Океан», Леонов, решившийся было написать в тексте «русский», отложил перо и сидел несколько минут, сжимая виски тяжёлыми своими руками: ведь вцепятся опять в самую глотку только за одно слово это. (Слово «русский» в тексте всё-таки появляется.)
Но уже через неделю всякая благость вновь начнёт рассеиваться.
С 24 января «Правда» публикует новые протоколы допросов в рамках расследования троцкистско-зиновьевского заговора. Пятаков, Радек и прочие подробно рассказывают о том, какие они негодяи.
«Правде» помогают все крупные издания, включая «Литературную газету».
И тут конечно же опять потребовалось деятельное участие «инженеров человеческих душ».
Открытое письмо с требованием «беспощадного наказания для торгующих Родиной изменников, шпионов и убийц» подписывают в «Правде» Фадеев, Алексей Толстой, Павленко, Бруно Ясенский, Лев Никулин.
Здесь же, в рифму, вторит прозаикам поэт Михаил Голодный: «И в гневных выкриках народа, / Как буря будет голос мой: / — К стене, к стене иезуитов!»
На следующий день, 25 января, — множество сольных выступлений, в стихах и в прозе. «Отщепенцы» от Фадеева. «Смерть подлецам» от Алексея Суркова. «К стенке подлецов!» от Владимира Луговского. «Изменники» от Безыменского.
Удивительное время: стихотворные призывы к немедленному убийству с завидной регулярностью публикуются в главной государственной газете.
В тот же день в «Известиях» с отдельной статьёй «Профессоры двурушничества» вновь появляется Бруно Ясенский.
На другой день в «Известиях» же разгромная статья Алексея Толстого и стихи Александра Жарова «Грозный гнев».
Ещё более весомый подбор авторов представлен 26 января в профильной «Литературной газете».
Алексей Толстой: «Сорванный план мировой войны». Николай Тихонов: «Ослеплённые злобой». Константин Федин: «Агенты международной контрразведки». Юрий Олеша: «Фашисты перед судом народа». Новиков-Прибой: «Презрение наёмникам фашизма». Всеволод Вишневский: «К стенке!» Исаак Бабель: «Ложь, предательство, смердяковщина».
Критик Виктор Шкловский пишет: «Эти люди хотели отнять от нас больше чем жизнь: они хотели отнять у мира будущее».
«Отнять от нас…», да-с.
Здесь же совместный текст на ту же тему Самуила Маршака и его двоюродного брата — Ильи Яковлевича Маршака, взявшего псевдоним Ильин. Статья писателя Льва Славина именуется «Выродки». Писатель Александр Малышкин призывает «Покарать беспощадно». И Рувим Фраерман здесь, тот самый, что через два года напишет «Дикую собаку Динго». И даже Андрей Платонов, правда, не столь жадный до крови в своих высказываниях, как иные его коллеги. Борис Лавренёв, к примеру, в том же номере открыто заявляет: «Во имя великого гуманизма… я голосую за смерть!»
Ну и так далее: Сергеев-Ценский, Безыменский, Долматовский, всего 34 литератора, треть которых по сей день носят статус «классиков». Такие времена были.
В числе других появляется и Леонов с памфлетом «Террарий». Леонов, подобно Платонову, не кровожаден, и явно отделывается общей риторикой.
По-видимому, как раз тогда, в начале 1937 года в нём происходит некий слом, и с этого момента он начнёт всячески избегать участия в подобных жутких мероприятиях. Леонов понимает, что эту машину нельзя накормить один раз — её всё время придётся кормить самим собою, своей душою.
Двадцать седьмого января «Известия» публикуют очередной памфлет Бруно Ясенского «Бонопартийцы». Там же «Чудовища» Всеволода Иванова и стихи Николая Заболоцкого: «Мы пронесли великую науку… <…> Уменье заклеймить и уничтожить гада». Самого Заболоцкого арестуют и попытаются заклеймить и уничтожить год спустя; от смертной казни спасёт его лишь то, что он так и не признает обвинения в создании контрреволюционной организации.
Первого февраля в «Литературной газете» выделяется огромный заголовок «Советские писатели приветствуют приговор суда, покаравшего подлую троцкистско-зиновьевскую нечисть» — и на другой странице разворота передаётся «Привет славным работникам НКВД и их руководителю Н. И. Ежову».
Под этими приветствиями соответствующий доклад Фадеева, речь Федина, выступления Новикова-Прибоя и Льва Никулина (последний вообще будет появляться чаще всех иных на этом «пиру», иногда по несколько раз в неделю с публицистическими призывами «карать»).
Генеральную линию в газете продолжают драматург Киршон, поэтесса Вера Инбер, писатели Лев Соболев и Юрий Тынянов: последний заявляет, что «Приговор суда — приговор страны». Молодой Михаил Исаковский вслед за Тыняновым пишет стихотворение «Приговор народа»: «За нашу кровь, за мерзость чёрных дел / Своё взяла и эта вражья свора. / Народ сказал: „Предателям — расстрел!“ / И нет для них иного приговора». Видимо, им обоим звонил один и тот же человек, объяснявший смысл и суть события. И человеком этим, скорее всего, был секретарь Союза писателей СССР, уже не раз упоминавшийся нами Владимир Ставский.
Леонов в те дни трубку телефона вообще не берёт, за него мается жена, которая то о болезнях мужа рассказывает, то о неожиданных отлучках.
В мартовской «Правде» публикуется доклад Сталина на Пленуме ЦК ВКП(б) «О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников». И в апреле доходят руки до двурушников из числа литераторов — ими станут вчерашние истовые ревнители чистоты литературных рядов, гроза «попутчиков» — РАПП.
Двадцать третьего апреля в «Правде» выходит статья П. Юдина «Почему РАПП надо было ликвидировать?».
«Вся окололитературная суетня и шумиха, которую развивали Авербах и компания, имела в своей основе троцкистские взгляды», — пишет Юдин.
Для поддержки позиции Юдина привлекают на соседней полосе писателей.
Печатаются фотографии Шолохова, Фадеева и Алексея Толстого, которые, судя по всему, одним своим видом подчёркивают правоту Юдина; никто из них при этом ничего не комментирует, а высказываются здесь же, под чужими снимками, Паустовский («…освободить Союз от всей окололитературной накипи»), Валентин Катаев («…всем известно, что рапповские пережитки ещё довольно сильны»), опять же Лев Никулин, Михаил Слонимский и Самуил Маршак.
Характерно, что в эти дни и «Правда», и «Известия», и «Литературная газета», перечисляя в литературных обзорах поимённо весь советский писательский иконостас, начали раз за разом Леонова игнорировать. Если и упоминают, то в негативном контексте: как, например, двумя неделями раньше, когда в той же «Литературной газете» говорилось: «Нужно также сказать правду Леонову, Вс. Иванову, Бабелю. Эти писатели оторвались от жизни, отяжелели, стали наблюдателями».
К 1 мая круги над Леоновым сужаются: он чувствует это физически. В «Литературной газете» пишут: «У троцкиста Авербаха была свита верных холопов — одним из вернейших проводников этой политики был Бруно Ясенский».
А ведь Леонов дружил с Бруно. Сосед по Переделкину, с которым много о чём говорили, именно Ясенский не так давно был первым слушателем «Дороги на Океан». Мало того, он оказался одним из немногих литераторов, что за этот роман заступались.
(Тот же Бруно, напомним, поспешил расписаться почти под всеми «расстрельными» письмами и отдельно написать дюжину кровожадных статей. Но это его, как выясняется, ни от чего не застраховало.)
В те дни Леонид Максимович и Татьяна Михайловна соберутся и пойдут к Ясенскому в гости: поддержать его, помочь как-то. Ясенский заметит их издалека и отправит навстречу Леоновым посыльного: «Возвращайтесь к себе домой, за домом установлена слежка».
Партгруппа в правлении Союза писателей России проведёт специальное заседание, где помимо упомянутого выше Юдина выступят Ставский, драматург Всеволод Вишневский, писатели Панфёров и Березовский. Отчёт о заседании, опубликованный в «Литературной газете», гласил: «…Ясенский проводил типичную для РАПП линию нигилистического отрицания прошлого. <…> Изданных, приведённых всеми выступавшими на партийной группе, вытекает также необходимость подробно, всесторонне обследовать подозрительную практику и ряда других авербаховских приспешников, сохранявших до самого последнего времени тесную связь со своим „другом“ и „покровителем“. В первую очередь, конечно, должна идти речь о таких „китах“, как Киршон и Афиногенов».
Вот ведь как дело поворачивалось! Это не абы кто были, Киршон и Афиногенов, — а два насквозь советских драматурга, чьи пьесы буквально навязывались всей стране и шли по всем городам и весям.
Происходящее не то чтобы повергало в смятение — оно подрывало всякие представления о реальности.
Дочь Леонова, Наталия Леонидовна, рассказывала, что в те дни заглянул к отцу писатель Александр Хамадан, — мужественный, по-видимому, человек.
Хамадан только что был у Ставского и случайно увидел на его рабочем столе донос на Леонова.
— Что ты делаешь? — спросил Хамадан у Ставского. — Зачем?
«Ставский, — пишет дочь в воспоминаниях, — ответил замечательной фразой:
— Ты думаешь, не надо?
Хамадан разорвал эту бумагу, спас отца».
История эта может быть и неправдой — хотя зачем, с другой стороны, выдумывать Леонову о себе такие сложносочинённые небылицы. Вся его без малого столетняя жизнь доказала, что ко лжи этот человек был не расположен.
К тому же именно Ставский в первых числах мая 1937-го писал в ЦК и лично Сталину:
«Обращает самое серьёзное внимание на себя состав авербаховской группы:
— Иван Макарьев, бывший секретарь Рабочей ассоциации пролетарских писателей — троцкист-террорист, ныне арестован НКВД;
— Д. Мазнин, приближённый критик Авербаха — троцкист, ныне арестован НКВД;
— Пикель — расстрелян в 1936 году;
— Бруно Ясенский — рекомендован в партию шпионом Домбалем, разъезжал с ним по Таджикистану, сам дал рекомендацию на въезд в СССР шпионам Шимкевичам, предоставил свою квартиру в Москве на долгое время расстрелянному провокатору и шпиону Вандурскому — и так далее;
— Киршон — будучи связан с Ягодой и Авербахом самым тесным образом, оторвался от партийной организации, от рабочих, развалил работу драмсекции Союза писателей, допустил ряд уголовных преступлений в ведении денежных дел драматургов и так далее».
Это был не столько донос, сколько отчёт о заседании писательской партгруппы, но именно Ясенского и Киршона, упомянутых в письме, ожидает скорая смерть.
Пятого мая «Литературная газета» публикует огромный шарж на самых видных советских писателей, которые дружно плывут на пароходе.
На верхней палубе — Алексей Толстой, Ставский, Шолохов, Николай Тихонов, Демьян Бедный, Павленко…
На второй палубе — Бабель, Лебедев-Кумач, Фадеев, Федин, Панфёров, Михаил Голодный…
На третьей палубе — Паустовский, Катаев, Леонов, Тынянов, Соболев, Сейфуллина, Сельвинский, Вишневский, Шкловский…
Писатель Новиков-Прибой отдельно ныряет в водолазном костюме. Всеволод Иванов тонет в воде, но его пытаются спасти. Поэт Борис Пастернак плывёт на утлой лодке, которая привязана к пароходу готовой разорваться верёвкой. Журналист Михаил Кольцов, находившийся тогда почти безвылазно за границей, пролетает мимо на самолёте.
Под шаржем — поэтическое послесловие, где говорится по поводу литературного парохода следующее: «Какая смесь одежд и лиц… / Но тех, кто повернули круто, / Но тех, кто вышел из границ, / Нет ни у борта, ни в каютах. / Развенчанные „литвожди“ / Хотели править на Парнасе, / Хотели б ехать впереди / В самостоятельном баркасе, / Чтоб реял флаг у них другой, / РАПП-авербаховского толка, / Чтоб вёл Киршон своей рукой / Своё судёнышко на Волгу…/ А вплавь за другом несомненно / Пустился бы Афиногенов…»
Драматург Афиногенов, как ни странно, репрессии переживёт и погибнет в самом начале Отечественной. Со всего парохода будет репрессирован один писатель — Бабель. И пролетавший мимо на самолёте журналист Кольцов.
Но тогда своей судьбы никто не знал, и ожидать можно было с каждым днём всё больших неприятностей.
Леонов, после разгрома «Скутаревского» и «Дороги на Океан», уже по этому шаржу мог понять, насколько он потерял в литературном авторитете. Позиции литераторов, размещённых на трёх палубах, были чётко продуманы, и всех расставили по ранжиру.
Десять лет назад была совсем иная ситуация. К примеру, в последнем, двенадцатом номере за 1926 год главный журнал Советской России — «Красная новь», чётко соблюдавший табели о рангах и даже создававший их, отдельно и выше всех анонсирует пять авторов, чьи произведения издание намерено публиковать: Горький, Алексей Толстой, Бабель, Всеволод Иванов, Леонов.
Спустя несколько лет, в 1931-м, 32-летний Леонов, вместе с Фадеевым и Ивановым, журнал этот возглавил, и Горький ему посылал письма с просьбой опубликовать любезных его сердцу поэтов.
А уж о словах, сказанных Горьким Сталину — «Этот человек может отвечать за всю русскую литературу!» — и вообще не стоило в 1937 году вспоминать; они как будто в другой жизни были произнесены.
И вот Горький умер, Алексей Толстой только укрепил свои позиции, зато Бабеля, Иванова и Леонова опередили (а то и откровенно оттёрли) иные их собратья. Шолохов — безусловно по праву таланта, чего не скажешь о Павленко или Панфёрове. И даже, пожалуй, о Фадееве с Фединым.
Леонов видел, что его хоть и не выбросили ещё за борт, но вполне могут это сделать в ближайшее время.
Мясорубка продолжается
Летом репрессивная машина, развернувшись, с воем, закладывающим уши, делает новый заход.
В номере от 15 июня 1937 года «Литературная газета» публикует самое массовое письмо «инженеров человеческих душ», под которым нанизано 46 писательских фамилий: «И вот страна знает о поимке 8 шпионов: Тухачевского, Якира, Уборевича, Эйдемана, Примакова, Путна, Корка, Фельдмана… <…> Мы требуем расстрела шпионов!»
Среди подписавшихся первым заявлен Владимир Ставский, следом идут Вс. Иванов, Вс. Вишневский, Фадеев, Федин, Алексей Толстой, Павленко, Новиков-Прибой, Тихонов…
(Рядом с этим посланием, для пущей надёжности, размещены отдельные зубодробящие статьи Вирты, Лавренёва и Льва Никулина; отдельное письмо от ленинградских писателей и поэтов — Тихонова, Слонимского, Прокофьева, Зощенко; отдельное письмо от журнала «Знамя», подписанное поэтами Семёном Кирсановым, Павлом Антокольским, писателем Василием Гроссманом, да-да, будущим автором книги «Жизнь и судьба», и многими иными.)
Но для нас важно, что под письмом сорока шести неожиданно появляются как минимум три фамилии литераторов, которые именно это письмо не подписывали. Это Шолохов, это Пастернак, и это Леонов. Мало того, никто из них не давал согласия и на публикацию подписи под этим письмом. Ставскому была нужна массовость, весомые имена. И тут не только без Шолохова, который безусловно был в фаворе, но даже и без Пастернака и Леонова, переживавших не самые лучшие времена, было сложно. И потому, что оба находились в президиуме Союза советских писателей, и потому что у обоих, как ни крути, уже сложился огромный авторитет в среде читателей, и сбрасывать этот авторитет со счетов не получалось, даже если с официальным их признанием уже были проблемы.
За день до выхода газеты в Переделкино приехала машина, и некий чиновник, переезжая от одного писательского двора к другому, едва ли не в приказном порядке настаивал на необходимости письмо подписать.
Пастернак отказался. Леонов, обо всём догадавшись, вообще не открыл дверь.
Но это никого из них не спасло.
У Пастернака на другое утро после выхода газеты случилась истерика, он всё повторял о Ставском: «Он убил меня!» — и только мольба жены остановила поэта в желании написать протестное письмо с требованием снять подпись.
Шолохову в те дни мотал нервы не только Ставский — у него «заметали» на Дону близких друзей из числа коммунистов; похоже, в дни выхода газеты ему вообще было не до Ставского. События в Вёшенской будут развиваться так трудно, что Шолохова вскоре едва не доведут до самоубийства.
Каким был Леонов в те дни, многие годы спустя вспоминали близкие: мрачный и замкнутый, он не общался ни с кем, к телефону не подходил неделями.
Восемнадцатого июня 1937 года «Правда» публикует ряд материалов в связи с годовщиной смерти Горького. И здесь, против обыкновения, Леонова нет. О Горьком пишут Фадеев, Федин, Вс. Иванов и Бабель.
В августе в писательских кругах пойдут слухи об арестах: Сергей Клычков, Иван Катаев. Чуть ли не на глазах Леоновых возьмут Ясенского. И ещё Киршона, и ещё Пильняка…
В конце года станет известно об аресте Тициана Табидзе — а Леонов гостил у него в Грузии, а они переписывались!
Как тут было не сойти с ума. Легче всего было не думать вообще.
О Леонове мало что слышно в течение всего 1937-го: ни одной серьёзной публикации в прессе. Да, переиздадут роман «Барсуки», да, выйдет отдельным изданием прошлогодний очерк «И пусть это будет Рязань!..» — но это всё без леоновского участия происходило. Ни поездок, ни присутствия на встречах и семинарах, на бесконечных совместных проработках тех писателей, которым грозила расправа.
Ещё раз загнали лису
И всё-таки надо было как-то возвращаться в жизнь. Если выбрал жить — значит, надо возвращаться. Так или иначе пытались вернуться в те годы или чуть раньше, или чуть позже все: и Булгаков, и Пастернак, и Ахматова, и Шолохов, и Платонов… Вернуться — через работу. Любую.
Иного пути, видимо, просто не было, и, пожалуй, нелепо и не к месту даже пытаться осуждать за это Леонова. Он, к слову сказать, в отличие от многих и многих, в том числе и вышеназванных, не допустил в те годы в свою прозу ни самого имени Сталина, ни славословий ему: а ведь мог бы. Тем более что его отношение к вождю было и сложным, и — не побоимся этого слова — искренним.
…Но как было уберечь эту искренность на ледяных и обжигающих сквозняках…
На исходе 1937-го, ещё не зная об аресте Табидзе, Леонов был избран — наберём воздуха в лёгкие, чтобы дочитать, — в деловой президиум Юбилейного пленума правления Союза советских писателей, посвящённого 750-летию поэмы Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
Пленум правления прошёл в Тбилиси 25–29 декабря. Леонову хотелось, наверное, поближе к Новому году сбежать из Переделкина, по которому нет-нет да проезжала ночью машина, и все сидели, затаясь: к нам? не к нам?..
…Нет, не к нам. Не к нам, Боже мой…
Леонов немного отдохнул в компании поэтов Георгия Леонидзе, Симона Чиковани, Ираклия Абашидзе.
Вернувшись из гостеприимной, бурной Грузии домой, в феврале 1938 года он посетил одну из артиллерийских частей и написал к 23 февраля для «Правды» вполне милитаристский текст про военные учения.
В статье, опубликованной в главном печатном органе Советской России, Леонов вновь безрассудно позволяет себе предаться воспоминаниям о поре своего учения в артиллерийской школе — не говоря, естественно, напрямую, что пишет о себе:
«…совсем недавно, двадцать лет назад (на самом деле — 22, но Леонов всё равно отсылает читателя именно к Гражданской войне, к 1918 году, а не к царским временам. — 3. П.) этих самых отличных русских парней, „некрутами“, совсем молоденьких сразу отдавали в муштру, в шагистику, в словесность, пока бессмысленный автоматизм не притуплял человеческого сознания.
Кроме умения лихо раздраконить любой титул, сообщали им также кое-что и о материальной части, нечто о снаряде и ещё заставляли заучивать, как молитву, что угломер, к примеру, следует повернуть именно на два деления, если скомандовано „левее ноль два“. И получалось, что замковой знал только, „что есть замок“, разведчик умел глядеть в артиллерийский бинокль и сообщать на батарею зрительные впечатления, а куда снаряд ложится при стрельбе, — это было высокое дело офицеров.
Как всё это непохоже на нынешнее, когда наводчик в случае нужды сможет заменить любой номер, когда разведчик сумеет подготовить данные для командира батареи…»
Ну, как всё обстоит сегодня, в благословенное советское время, Леонов видел своими глазами, о чём и писал; но вот отчего же никто не задался вопросом: откуда вы, Леонид Максимович, знаете детали обучения явно не красноармейских артиллеристов в 1918 году?
При всей своей внешней нарочитой серьёзности — Леонов любил, так сказать, позабавиться, подразнить смерть. В «Правде» всё-таки публикуется писание его. 1938 год на дворе, а не, скажем, 1928-й. Зачем это ему было нужно, а?
Тремя днями позже, 26 февраля, Леонов появляется в «Литературной газете».
Здесь стоит вспомнить, что редколлегию газеты возглавлял вездесущий и авторитетный Владимир Ставский, — которого, как мы писали выше, Леонов, подслушиваемый сексотом, презрительно называл «премированным аппаратчиком». Ох, напрасно он это делал! Недаром «Литературная газета», даже изображая стремление к объективности в оценке романов Леонова, одной рукой поддерживала его под локоток, а другой с остервенением била под рёбра, под рёбра…
Ставский или знал, или догадывался о неприязни Леонова, и платил ему тем же — хотя и не напрямую, опосредованно.
«Премированный аппаратчик», говоришь? Ну, держи тогда.
«Литературная газета» — одно из самых главных изданий в стране, которое выстраивало в эти годы литературные иерархии, и Леонов с каждым годом занимал в этих иерархиях, как мы помним, всё более дальние от вершины места.
В течение целых месяцев в «Литературной газете» само имя Леонова лишь изредка перечислялось через запятую — в то время, как многие иные имена его собратьев по перу просто не сходили со страниц.
Раздражения Ставскому прибавляло нежелание Леонова участвовать в новых кампаниях против «врагов народа». Вот Алексей Толстой подписывает каждое «расстрельное письмо», и ничего. И Лавренёв старается, и Зощенко не открещивается, и Всеволод Иванов может. А этот, после одной статьи, написанной больше года назад, неведомо где отсиживается.
Но словно что-то поменялось для Леонова, и вослед за публикацией в «Правде» — на первой полосе «Литературной газеты» (с переносом на четвёртую полосу) идёт отрывок из пьесы «Половчанские сады» — написанной, между прочим, год назад. И саму пьесу уже репетирует МХАТ, и ставит её сам Владимир Иванович Немирович-Данченко.
«Быть может, наконец, позади самое страшное? Быть может, всё теперь будет иначе?» — так мог думать Леонов.
В «Новом мире» «Половчанские сады» уже свёрстаны, вот-вот выйдет журнальная книжка, хрусткая и ароматная. В том же феврале Леонов начинает писать ещё одну пьесу «Волк (Бегство Сандукова)».
С этими пьесами Леонов связывает своё возвращение в литературу: он безусловно желает туда вернуться в силе и в славе.
Леонов, да, хочет соответствовать своему времени, и в обеих пьесах действуют… завербованные немцами шпионы на благословенной советской земле. Враги народа. Которых конечно же разоблачают.
Пьесы эти, надо признать, сделаны замечательно хорошо, — даром, что внутренняя мучительная брезгливость Леонова и к описываемым им коллизиям, и к человечеству вообще чудесным образом передаётся любому вдумчивому читателю. Быть может, Леонов и хотел дать оптимистичные картины — ну, хоть отчасти оптимистичные, — но у него вновь получился «унтиловск» пополам с «пороженском», и ещё со шпионами в придачу.
Впрочем, касательно первой из этих двух пьес — «Половчанских садов» — ситуация была чуть сложнее. Поначалу отрицательный герой этой вещи шпионом не был, но ознакомившийся с пьесой председатель Комитета по делам искусств при СНК СССР Платон Керженцев запротестовал: как так, надо идти в ногу со временем, подайте сюда шпиона. Леонов так и сделал. А к моменту начала работы над «Волком» (спустя целый 1937 год) и сам уже сработал на опережение и поселил в пьесе даже не одного врага, а целых двух, коварных и злобных.
«Врагов страны Советской описывать — это не к их убийству прямым текстом призывать, пусть даже убиваемые и виновны», — подобным образом мог рассуждать Леонов, желая этими пьесами сторговаться со властью, с той жуткой государственной машиной, которая хотела именно что личного участия, личного мышечного усилия всякого именитого литератора при необходимости нового проворота мясорубки.
Но сторговаться не удалось.
Двадцать седьмого февраля 1938 года был арестован Николай Бухарин.
В первых числах марта начался новый призыв литераторов на борьбу с «врагами народа».
Пятого марта в «Литературной газете» публикуется обвинительное заключение по делу Бухарина (чьим докладом Леонов восхищался четыре года назад), а ещё — Рыкова, Ягоды, Крестинского, и далее, и далее…
В редакционной колонке под предсказуемым названием «Смерть врагам народа!» сообщается: «Процесс над участниками „право-троцкистского блока“ раскрыл всему миру картину неслыханных злодеяний, предательства и измены своей родине. Банда профессиональных шпионов, провокаторов и убийц по прямому заданию иностранных разведок вела подрывную работу в нашей стране».
И вот чего добивался «право-троцкистский блок»: «Украину они охотно уступали немецким фашистским собакам. Белоруссию они собирались отдать польским панам. Приморье — фашиствующим японским самураям».
Выяснилось, что ещё «злодейское покушение на Ленина» произошло согласно «прямым директивам Троцкого и Бухарина». Потом они «по прямым заданиям фашистской разведки» заразили советский скот рожей и чумой, а советские хлеба — клещом.
Следом врагами был убит Максим Горький.
К редакционной колонке присоединяются писатели. Открытое письмо «Их судит весь Советский народ» («Вместе со всем народом мы требуем от Верховного суда смертного приговора преступникам») подписывают Алексей Толстой, Борис Лавренёв, Михаил Слонимский, Александр Прокофьев, Евгений Шварц (драматург, будущий автор «Тени» и «Дракона», к слову, тоже белогвардейский прапорщик в прошлом, и даже участник Ледяного похода Корнилова).
В центре полосы — статья Всеволода Иванова «Сердце-изобличитель»: «Ужасны эти слова — „умертвить Горького“! Умертвить это чудесное сердце величайшего художника, необычайно чуткого и нежного человека… <…>
Он убит в разгаре своей замечательной работы. Он убит, когда писал последнюю главу „Клима Самгина“, описывающую приезд Ленина в Петербург. Эту главу предатели не дали ему закончить… <…>
Максим Горький убит! Но сердце-изобличитель, огромное сердце величайшего художника стучит из могилы, сотрясая землю, взывая к мщению, к ненависти, к уничтожению врагов социализма».
Далее идёт Леонид Соболев: «Море не задохнётся, народ не заблудится». Юрий Тынянов: «Не может быть пощады!» Якуб Колас: «Смерть убийцам!» Борис Лавренев: «Последняя карта бита». Илья Сельвинский: «Виртуозы». И конечно же Лев Никулин, с номером «Иудин грех».
На шестой полосе ещё одно письмо: «Требуем беспощадного приговора», сразу и от Союза художников, и от Союза скульпторов, и от композиторов, и от Театрального общества, и от Союза советских писателей (Л. Соболев, Ф. Панфёров, Вс. Иванов, В. Ставский, А. Новиков-Прибой, А. Фадеев, Г. Лахути, Н. Вирта, П. Павленко, И. Сельвинский, Д. Бергельсон, В. Вишневский, В. Кирпотин).
Леонова снова не было, он снова таился и чувствовал себя, как и предсказал несколько лет ранее в «Скутаревском», подобно той самой, окружённой и подготавливаемой к смерти лисе.
Вот и вас загнали, Леонид Максимович; и красные флажки повсюду. Сами ж описали это.
На этот раз его всё-таки вызвонили, и скорее всего то был Владимир Ставский.
Подобные разговоры тех лет никто, или почти никто, не записывал, но они смутно слышны по сей день, подобно эху, годами не пропадающему внутри человека, — стоит только прислушаться.
— Леонид Максимович, что же вы? Неужели вы не с народом? Неужели вы, как художник, не можете волю народа поддержать? Алексей Максимович, помнится, ценил вас. Ценил! А теперь вы ничего не имеете против его убийц? А?! Такова ваша благодарность! Леонид Максимович, чёрт вас побери, может, вы определитесь с позицией: с нами вы — или с врагами?
«С каким народом? С какими врагами? — мог думать в ужасе Леонов, недавно узнавший об аресте журналиста и писателя Александра Зуева — того самого, что устроил его, бывшего офицера, в архангельское отделение РОСТА, с которым ел жареную воблу в Москве, в голодном 1922-м… Зуев ведь дорос до главы издательства „Федерация“, был в дружбе с Марией Ильиничной Ульяновой. И он враг?»
Голос в телефонной трубке выдерживает паузу. И уже другим, более мягким тоном собеседник увещевает:
— В конце концов, вы сами писали о врагах народа. Мы же читали «Скутаревского»… И новую вашу вещь, «Половчанские сады», тоже читали… Пора бы вам увидеть этих врагов своими глазами.
Так Леонид Леонов, вместе с соавтором романа «12 стульев» Евгением Петровым, вездесущим Львом Никулиным и ещё несколькими коллегами попал на процесс «право-троцкистского блока».
Это хоть и не призыв к убийству — но фактическое наблюдение за ним.
Пятнадцатого марта «Литературная газета» выходит с передовицей «Воля народа выполнена».
«Выполнена воля народа. Военная Коллегия Верховного Суда СССР вынесла приговор по делу антисоветского „право-троцкистского блока“. Подсудимые Бухарин, Рыков, Ягода, Крестинский, Розенгольц, Иванов, Чернов, Гринько, Зеленский, Икрамов, Ходжаев, Шарангович, Зубарев, Буланов, Левин, Казаков, Максимов-Диковский, Крючков приговорены к высшей мере наказания — к расстрелу».
Слово «расстрел» набрано жирным шрифтом.
Справа от передовицы — отчёт о том, как прошло общемосковское собрание писателей, «Священный гнев».
На этом собрании Леонова заставили рассказывать о том, какими он увидел иуд и убийц на скамье подсудимых.
Какими он на самом деле их увидел, что думал в те минуты — мы не знаем. Но на писательском собрании Леонову пришлось высказаться.
«Зал был полон, — сообщает газета, — иным не хватало мест — они стояли в проходах».
«Собрание открыл тов. Ставский. Он говорил о том, что приговор над троцкистско-бухаринской бандой был вынесен всем народом, что теперь, когда разоблачены небывалые преступления этих агентов фашизма, к которым нельзя даже применить радостное и гордое слово — человек, задача писателей ещё теснее сплотиться…»
«— Рыков рассказал, что об убийстве Горького с ним в 1928–1930 гг. говорил не только Енукидзе, но и Авербах. А эта ехидна жила среди нас. Мы должны каждый день вспоминать об этом. Мы должны помнить, как хорошо авербаховцы маскировались, и обязаны разоблачить тех, кто, может быть, притаился в нашей среде, — говорил тов. Никулин».
«— У меня такое ощущение, как будто я был тяжело болен, как будто я встал с постели после тифа, — говорил Евгений Петров. — Я видел лица, покрытые смертельной бледностью; слышал слова, жалкие слова, которые, кстати сказать, даже в этот последний час вызывали у публики иронический смех. Настолько чудовищными и кощунственными казались просьбы Ягоды о помиловании или клятвы старых провокаторов, шпионов и диверсантов в верности социализму, или страшные, леденящие слова мерзкого отравителя Левина: „Я любил Алексея Максимовича“… Какое счастье, что этот тяжёлый кошмар, наконец, кончился…»
Леонова газета почти не цитирует, сказано лишь, что его речь была «яркой, взволнованной». Последнее слово особенно важно.
Приведены две фразы Леонова: «На скамье подсудимых был представлен целый спектр подлости — воры, убийцы, отравители, шпионы, вредители, шпики. И действительно, это были мастера своего дела — мастера смерти, измены, кражи».
Далее редакция считает нужным самочинно пересказать речь писателя: «С ненавистью и презрением набрасывал Леонид Леонов портреты подсудимых. Лица, не озарившиеся ни на минуту, даже в предсмертные часы, светом человеческих чувств. Холодные, не стыдящиеся глаза. Искусственные движения, фальшивые жесты — мрачное позёрство висельников».
Под публикацией — фото Леонова на трибуне.
Эта самая жуткая его, самая безжалостная к нему фотография.
Сначала — руки. Руки он держит перед собой, сплетя ладонь с ладонью накрепко, словно смертельно боится их разорвать. Кажется, даже видны побагровевшие пальцы: он их сдавил.
Дальше — лицо. Лицо — будто напуганное, и глаза полны страха. Словно висельников, реальных, с вываленными жуткими языками видит он пред собой в эти мгновения. Видит, и произносит со сведёнными скулами какие-то слова, которых не слышит сам.
И одновременно — ощущение растерянности, отчаяния и безвольности во всём облике.
Как будто душа его раздавлена.
Просто театр и страшный театр
Несмотря на вопиющий абсурд обвинений, предъявлявшихся врагам народа, процессы эти — в первую очередь упомянутое выше дело антисоветского «право-троцкистского блока» — оставляли, как это ни дико звучит, ощущение подлинности.
Процесс был открытый, в зале присутствовали иностранные журналисты — и мало у кого возникла даже толика сомнений в происходящем. Об этом говорил, например, писатель Лион Фейхтвангер, который присутствовал на одном из подобных процессов. Подсудимые явно не выглядели людьми, истощёнными голодом и тем более изуродованными пытками. Они подробно отвечали на все вопросы, и никто из них ни разу даже не попытался дать понять залу, что пред ними происходит жуткая и лживая пьеса.
Если верить пересказу «Литературной газеты», Леонов увидел их «искусственные движения, фальшивые жесты», — но никто не написал о фальши в их словах, об искусственности их признаний.
Приведём часть стенограммы, подлинность которой могли засвидетельствовать сотни свидетелей. Мы пойдём на длинную цитату, потому что приведённый ниже опрос подсудимых — тоже часть биографии Леонова: он всё это смотрел и слушал, и мы можем попытаться вместе с ним, его глазами это увидеть сейчас.
«Председательствующий. Первый вопрос к подсудимому Бухарину: подтверждаете ли вы ваше показание на предварительном следствии об антисоветской деятельности?
Бухарин. Я своё показание подтверждаю полностью и целиком.
Председательствующий. Что вы желаете сказать об антисоветской деятельности? А товарищ прокурор имеет право задавать вопросы.
Вышинский. Позвольте начать допрос обвиняемого Бухарина. Сформулируйте коротко, в чём именно вы признаёте себя виновным.
Бухарин. Во-первых, в принадлежности к контрреволюционному „право-троцкистскому блоку“.
Вышинский. С какого года?
Бухарин. С момента образования блока, ещё до этого я признаю себя виновным в принадлежности к контрреволюционной организации правых.
Вышинский. С какого года?
Бухарин. Примерно, с 1928 года. Я признаю себя виновным в том, что я был одним из крупнейших лидеров этого „правотроцкистского блока“. Я признаю себя, следовательно, виновным в том, что вытекает непосредственно отсюда, виновным за всю совокупность преступлений, совершённых этой контрреволюционной организацией независимо от того, знал ли я или не знал, принимал или не принимал прямое участие в том или ином акте, потому что я отвечаю, как один из лидеров, а не стрелочник контрреволюционной организации.
Вышинский. Какие цели преследовала эта контрреволюционная организация?
Бухарин. Эта контрреволюционная организация, если сформулировать коротко…
Вышинский. Да, пока коротко.
Бухарин. Она преследовала, по существу говоря, — хотя, так сказать, может быть, недостаточно сознавала и не ставила все точки над „i“, — своей основной целью реставрацию капиталистических отношений в СССР.
Вышинский. Свержение Советской власти?
Бухарин. Свержение Советской власти — это было средством для реализации этой цели.
Вышинский. Путём?
Бухарин. Как известно…
Вышинский. Путём насильственного ниспровержения?
Бухарин. Да, путём насильственного ниспровержения этой власти.
Вышинский. При помощи?
Бухарин. При помощи использования всех трудностей, которые встречаются на пути Советской власти, в частности, при помощи использования войны, которая прогностически стояла в перспективе».
И далее:
«Бухарин. С вредительством дело обстояло так, что в конце концов, в особенности под нажимом троцкистской части, так называемого контактного центра, который возник, примерно, в 1933 году, несмотря на целый ряд внутренних разногласий и манипулярную политическую механику, что не представляет интереса для следствия, — после различных перипетий, споров и прочего, была принята ориентация на вредительство.
Вышинский. Это ослабляло обороноспособность нашей страны?
Бухарин. Разумеется.
Вышинский. Следовательно, была ориентация на ослабление, на подрыв обороноспособности?
Бухарин. Этого не было формально, но по сути дела это так.
Вышинский. Но действия и деятельность в этом направлении были ясны?
Бухарин. Да.
Вышинский. О диверсионных актах вы то же самое можете сказать?
Бухарин. О диверсионных актах, — в силу разделения труда и определённых своих функций, которые вам известны, я, главным образом, занимался проблематикой общего руководства и идеологической стороной, что, конечно, не исключало ни моей осведомлённости относительно практической стороны дела, ни принятия целого ряда с моей стороны практических шагов.
Вышинский. Я понимаю, что у вас было разделение труда.
Бухарин. Но я, гражданин Прокурор, говорю, что я несу ответственность за блок.
Вышинский. Но блок, во главе которого вы стояли, ставил задачей организацию диверсионных актов?
Бухарин. Насколько я могу судить по отдельным различным, всплывающим у меня в памяти вещам, это — в зависимости от конкретной обстановки и конкретных условий.
Вышинский. Как вы видите из процесса, обстановка была достаточно конкретной. Вы с Ходжаевым разговаривали о том, что мало вредят, что плохо вредят?
Бухарин. Насчёт того, чтобы форсировать вредительство, разговоров не было.
Вышинский. Позвольте спросить подсудимого Ходжаева.
Председательствующий. Пожалуйста.
Вышинский. Подсудимый Ходжаев, был у вас разговор с Бухариным о том, чтобы форсировать вредительство?
Ходжаев. В августе 1936 года у меня на даче, когда я разговаривал с Бухариным, он указывал на то, что вредительская работа слабо поставлена в нашей националистической организации.
Вышинский. И что же нужно сделать?
Ходжаев. Усилить и не только усилить вредительство, но надо перейти к организации повстанчества, террора и тому подобного.
Вышинский. Подсудимый Бухарин, правильно говорит Ходжаев?
Бухарин. Нет.
Вышинский. У вас ставилась задача организовать повстанческое движение?
Бухарин. Повстанческая ориентация была.
Вышинский. Ориентация была? Вы на Северный Кавказ посылали Слепкова для организации этого дела? Посылали вы в Бийск Яковенко для той же цели?
Бухарин. Да.
Вышинский. А это не есть то, что говорит Ходжаев, применительно к Средней Азии?
Бухарин. Я думал, что когда вы спрашиваете о Средней Азии, то речь должна идти в моём ответе только о Средней Азии».
Леонов вглядывался в лицо Бухарина, в лица всех остальных… И что, зададимся мы вопросом, произносимое подсудимыми сильно похоже на ложь? Если слушать это из 1938 года?
Разыграть такое — тут нужна воистину дьявольская воля! И разыграли…
Теперь уже можно говорить и о том, что жёсткая оппозиция Сталину действительно имела место, равно как реально допустима возможность заговора в высших партийных элитах. И о том, что вся страна впала в психоз, и запущенные репрессии было почти невозможно остановить, потому что тысячи и тысячи людей безо всякого принуждения охотно оговаривали друг друга. И о том, что так или иначе внутрипартийная борьба в СССР 1920—1940-х годов в значительной мере отражала манёвры западных спецслужб.
Но и не забывать при этом, что всё вышеперечисленное никак не отрицает кровавого абсурда чисток, нечеловеческих, иезуитских методов ведения фальсифицированных следствий и прочих жутких признаков эпохи.
Но тогда — какой был выбор тогда? Не верить глазам? Зажмуриться, накрыть руками голову и бежать? Куда? От кого?
Никто никуда не убежал, ни один. Все остались жить, потому что это снова была — жизнь. И никакой другой не предполагалось.
И если горло сдавило и разучился разговаривать — то нужно учиться заново. И если черепная коробка раскалывается — то это пройдёт, и способность мыслить, реагировать и даже верить вернётся.
В марте 1938-го страна празднует 70-летие со дня рождения убитого врагами рода человеческого Горького. Статьи о нём пишут все кто ни попадя — но опять же не Леонов.
Двадцать восьмого марта в Москве проходит литературный вечер, посвящённый Горькому. Вступительное слово предоставляют Всеволоду Иванову, далее — Фадеев, Павленко, Макаренко… Леонова снова нет. У него пока нет сил стоять на трибуне, жутко пальцы переплетя и страдая всем существом. Снова ведь придётся… о предателях… о висельниках…
Но в апреле 1938-го Леонов появляется в миру.
Сначала даёт интервью «Вечерней Москве» о пьесе «Половчанские сады». Затем выступает на совещании по вопросам театра и драматургии: произносит речь «Создать театр, достойный эпохи». А какой же ещё! «Недостойный», что ли?
Период работы над художественной прозой в биографии Леонова сменил период театральный. Подобным образом в своё время ушёл от прозы в театр Михаил Булгаков, чтобы потом вернуться для окончания последнего своего романа.
Но, однако ж, если продолжать аналогии, надо сказать, что вопреки расхожему мнению леоновские спектакли будут запрещать с не меньшим остервенением, чем булгаковские. И нервов ему попортят в связи с этим тоже не меньше — разве что нервная система купеческого сына, не имевшего своего романа ни с морфием, ни с алкоголем, ни с никотином, оказалась покрепче.
Седьмого августа умирает Константин Сергеевич Станиславский, и уже 8 августа в издании «Советское искусство» выходит статья Леонова памяти режиссёра. Писатель вспоминает о знакомстве с ним. Потом присутствует на похоронах его: ушёл ещё один старик, с которым связаны и важные дни жизни, и театральные надежды — пусть и несбывшиеся пока в полной мере.
Десятого сентября «Литературная газета» публикует анонс на первой странице:
«Писатель Леонид Леонов закончил новую пьесу „Волк (Бегство Сандукова)“. Тема её — бдительность советского народа и неизбежная обречённость его классовых врагов.
— Пьеса эта была мной задумана давно, — рассказал Леонид Леонов в беседе с сотрудником ТАСС. — Меня, как писателя, давно волновала тема мужества и героизма советских патриотов, тема бдительности нашего народа. В пьесе нет одного, главного героя. Главные — все действующие лица.
Пьеса принята Государственным академическим Малым театром. Постановку намечено осуществить в декабре — январе».
Ещё одна творческая победа! Леонов вновь ощущает себя востребованным, нужным хотя бы театру.
В октябре, к 40-летию МХАТа, выходят статьи Леонова в «Литературной газете» и в «Правде».
Следующее радостное событие: в Днепропетровске, в Русском драматическом театре имени М. Горького проходит премьера спектакля «Волк».
Под конец 1938 года сразу тремя изданиями выходят «Половчанские сады» и упомянутый «Волк» — двумя изданиями.
Леонов, наверное, вновь верит, что кошмар закончился: и понемногу принимается за прозу. Он дописывает первый вариант повести «Evgenia Ivanovna» — о судьбе девушки, эмигрировавшей в Гражданскую. Перечитывает и понимает: публиковать это нельзя. Какие ещё трудные судьбы людей, оставшихся без Родины, — к чему это сейчас?
Тем более что в первых критических откликах о новых пьесах Леонову хоть и не стремятся сразу ударить под дых, но вновь ставят на вид старые грехи уныния и тайного неверия в благость наступившего дня.
Сюжет пьесы «Половчанские сады» вкратце таков.
Середина 1930-х. Центральный герой — директор совхоза, садовник Адриан Маккавеев. У него семь детей: пять от первой жены и двое от второй — дочка Маша и самый младший — Исай, калека. В ходе пьесы выясняется, что Исай сын не Маккавеева, а некоего Пыляева (в пьесе он неизменно называет себя Пылаев), с которым сошлась нынешняя жена директора совхоза, когда муж в 1918 году был на фронте, сражаясь, естественно, за красных.
Пыляев в 1918 году находился на подпольной работе, потом попал в плен к немцам, в то время оккупировавшим территорию, где проживали Маккавеевы. В плену он, как выясняется к финалу пьесы, был завербован.
Как же Исаю не быть калекой с таким отцом и с изменившей мужу матерью!
Действие пьесы происходит в те дни, когда переживший сердечный приступ Маккавеев созывает всех своих сыновей — проститься с ними. Одновременно и неожиданно в доме Маккавеевых появляется давно уже забытый всеми Пыляев.
Критик Михаил Левидов в журнале «Литературный критик» (№ 3 за 1938 год) писал о «Половчанских садах»: «Болезнь „достоевщинки“ Леонов преодолел. В существе её. Но инерция болезни ещё осталась и даёт себя знать. Исай — он и есть порождение или проявление инерции болезни».
Не очень устраивает критика и образ шпиона Пыляева, слишком символичный, слишком усложнённый, на взгляд Левидова.
Однако критик находит в себе силы написать, что старик Маккавеев в подаче Леонова — человек, утверждающий «жизнь с её тревогами, борьбой и победой, основанной на чувстве социального оптимизма».
И далее, всё о том же: «Леонову удалось здесь разрешить трудную задачу: драматург сумел художественно показать, как внедряется в нашу жизнь чувство социального оптимизма, и заново решает её конфликты и проблемы…»
Левидов словно сам себя уговаривает.
Социальный оптимизм пьесы на первый взгляд заключается собственно в том, что шпион пойман и разоблачён, а один из сыновей Маккавеева, не добравшийся до отчего дома, но погибший в те же дни при выполнении важного партийного задания, был фактически заменён новым членом семьи — военным офицером Отшельниковым, женихом маккавеевской дочери Маши.
Левидов словно не замечает последней фразы в пьесе Леонова, которую произносит Маша, когда все её братья и её жених, бравый Отшельников, разъезжаются.
А Маша вот что говорит: «Тума-ан какой!.. Что же вы все замолкли? Я хочу, чтоб было весело сегодня. Мой день, мой день. Мальчики… где же ваша музыка, мальчики?!»
Такой вот «социальный оптимизм» в квадрате. Туман. «Тума-ан…»
В этом смысле не менее любопытна рецензия, опубликованная в том же 1938 году в двенадцатом номере журнала «Звезда».
«Леонову безусловно удалось победить унтиловщину, — считает критик Левин. — Ядовитый туман, в котором происходило действие Унтиловска, рассеялся. Люди Унтиловска потеряли для Леонова прежний интерес. На первый план выступили совсем иные люди — герои, большевики, строители социализма.
Но вот странная вещь — почему пьеса Леонова, посвящённая героике и оптимизму советских людей, производит всё же довольно мрачное впечатление?»
И дальше критик отвечает на свой вопрос:
«Леонов до сих пор не очень умеет писать о счастливых людях. Для того чтобы человек стал понятен и близок Леонову, он должен быть не совсем безоблачно счастлив.
Имея дело с вполне счастливым человеком, Леонов испытывает как бы некоторую растерянность».
И, по сути, оправдывая Леонова пред будущими критиками, Левин пишет: «…приверженность Леонова к людям, имеющим некий сердечный недуг, выразилась в том, что образы людей иного типа явственно не удались драматургу. Это, несомненно, свидетельствует о том, что прошлое ещё имеет над Леоновым известную силу. Бледными и бесплотными схемами оказались именно те персонажи пьесы, которые должны были нести на себе всю её жизнеутверждающую, оптимистическую нагрузку».
Справедливости ради заметим, что отчасти критик Левин прав: образы большевиков, причём образы положительные, полные жизни и творчества, не удавались не только Леонову. Таковых нет ни в «Жизни Клима Самгина» Горького, ни у Пильняка, ни, тем более, у Булгакова, ни у многих иных «попутчиков». А вспомните Рассветова в «Стране негодяев» Сергея Есенина? Разве он сравнится с Замарашкиным или Номахом (Махно) из той же поэмы?
«Речь идёт о том, — завершает критик, — что Леонов очень приблизительно и поверхностно знает настоящих советских людей».
Ну, не знаем, как «советских», а людей Леонов знал в достаточной степени и имел о них своё мнение. Не то чтобы невысокое — но печальное. Печальное.
Помимо вполне себе прозорливых критиков, были и ещё и высокие государственные чиновники, которые тотального леоновского пессимизма решили не замечать и к исходу 1938 года задумались о том, как им успокоить и пригреть измученных долгой нервотрёпкой работников культуры.
Леонова к тому моменту ещё немного «подогрели» добрыми новостями.
Тридцать первого декабря 1938 года «Литературная газета» выходит с очередным шаржем на писателей. Леонов размещён среди них хоть и спиной к зрителям, но в центре картины.
Писатели восседают за столами, пьют, некоторые из них пляшут, отдельно от стола стоит Борис Пастернак с лютней.
Леонов сидит напротив Алексея Толстого и Владимира Ставского; в руке у него вместо стакана с шампанским — маленький горшок с кактусом. Шутка такая. Писатели-то уже знают, чему Леонов посвящает свой досуг.
Двадцать шестого января 1939 года «Литературная газета» вновь на первой полосе публикует Леонова — на это раз отрывок из пьесы «Волк».
А 1 февраля Леонов читает в «Правде» Указ Президиума Верховного Совета о награждении советских писателей и в числе награждённых находит свою фамилию. Он представлен к ордену Трудового Красного Знамени.
Всего тогда были осчастливлены 172 литератора. Добавим, что два дня спустя были награждены 182 работника кинематографии. Следом пришла очередь театральных деятелей, художников, архитекторов и прочих, прочих, прочих… Литературу, заметим, власть ставила превыше всех искусств — потому что начинала именно с неё.
Таким образом, после двух лет непрерывного кошмара и ежеминутного ожидания ночных арестов, власть продемонстрировала культурной общественности, что она ценит её и прощаёт её за всё, в чём та наверняка была пред властью виновата: «…и не сердитесь, товарищи писатели, художники и артисты, что не добрались до вас. Зато теперь любить партию будете ещё больше».
Первая радость Леонова от награждения (а думаете, Булгаков не обрадовался бы? Пастернак бы огорчился?), быть может, была несколько омрачена, когда он ревнивым взглядом осмотрел весь список награждённых. Дело в том, что 172 литератора были представлены не к одной награде, а к разным. Их всех, как водилось при советской власти, вновь разделили по ранжиру.
Самых достойных представили к ордену Ленина, чуть менее достойных, как Леонова, — к ордену Трудового Красного Знамени, третью же категорию составили награждённые орденом «Знак Почёта».
И тут у Леонова конечно же могли возникнуть вопросы. Потому что более значимыми, чем он, для советской власти были признаны не только поэты Николай Асеев, Самуил Маршак, Николай Тихонов, Сергей Михалков (уже написавший первую часть «Дяди Стёпы»), но и прозаики Фёдор Гладков (который — «Цемент»), Валентин Катаев (с кем Леонов ездил к Горькому), Пётр Павленко (с кем ездил в Среднюю Азию), Александр Фадеев, Михаил Шолохов и Евгений Петров (Ильф к тому времени умер)… Всего 21 человек. Все вышеназванные удостоились ордена Ленина!
Зато в компании с Леоновым оказались писатели Викентий Вересаев (кстати, автор антисоветского романа «В тупике», неоднократно переиздававшегося при советской власти), Юрий Герман, Михаил Зощенко, Всеволод Иванов, Константин Паустовский, Алексей Новиков-Прибой, Юрий Тынянов, Ольга Форш, неоднократно упомянутый нами критик Виктор Шкловский, поэт Семён Кирсанов… И многие иные.
Третьей по статусу награды — ордена «Знак Почёта» — были удостоены поэты Павел Антокольский (который впоследствии напишет великую поэму «Сын»), Евгений Долматовский (который чуть позже сочинит «Любимый город может спать спокойно…»), Вера Инбер (чей отец, между прочим, был двоюродным братом Льва Троцкого), один из первых футуристов (и русских лётчиков к тому же) Василий Каменский, писатели Михаил Пришвин, Александр Серафимович, Сергей Сергеев-Ценский, Константин (на самом деле — Кирилл, как и было указано в «Правде») Симонов, Вячеслав Шишков, ну и конечно же Лев Никулин — зря ли он так старался и призывал погибель на головы врагов два года подряд. Кроме того, орден «Знак Почёта» вручили Алексею Толстому — но дело в том, что он ранее уже получил орден Ленина.
Примерно такой была литературная иерархия в 1939 году. Ещё год или два назад такая расстановка оказалась бы для Леонова, который и выжить не всегда чаял, огромной неожиданностью. Но после принятия сразу двух пьес к постановке в крупнейших советских театрах, да ещё и многократном переиздании их, он вполне мог рассчитывать на большее.
В любом случае, Леонов, да и не он один, наверняка посчитал, что отныне он обладает некоей «охранной грамотой». Ведь его наградила партия Ленина и Сталина! Неужели после такой награды об него вновь посмеют вытирать ноги?
Седьмого февраля 1939 года в 12 часов дня более полутора сотен литераторов собрались у пропускной будки, что слева от ворот Спасской башни. Стояли посередь площади, кто — похохатывая, кто не веря счастью своему, кто напряжённо, кто взволнованно. Толстой, Серафимович, Шишков, Пришвин… Фадеев, Паустовский, Катаев, Зощенко, Леонов… Сергей Михалков, Барто, Маршак… Каменский, Кирсанов, Тихонов, Алигер, Антокольский… Лев Кассиль ещё был, который всё это описал чуть позже.
Потолкаться б в той толпе.
Тут же неподалёку — группы лётчиков и пограничников — их будут награждать вместе с писателями. А что, неплохой ход.
И ещё стахановцы, горняки, изобретатели, инженеры.
В общем, здравствуй, страна советская: вот твои создатели и встретились.
«Никогда с таким нетерпением не поглядывали мы на большие золочёные стрелки часов Спасской башни», — написал тогда Лев Кассиль.
Собравшихся потомили немного и запустили в Кремль.
Ещё добрый час пришлось подождать в зале — до тех пор, пока не вошёл председатель Президиума Верховного Совета СССР дедушка Калинин.
Первыми награждали военных — тогда как раз прошли бои у острова Хасан.
Затем работников завода № 8 имени М. И. Калинина и Горловской станции, разработавшей методы подземной газификации.
Писатели немного заволновались — может быть, их передумали награждать, а?..
Но нет, всё в порядке.
Первым вызывают для получения ордена Ленина поэта Николая Асеева.
«— А Шолохова тут нет сегодня, среди вас? — спрашивает, перегибаясь к нам через проход один из награждённых слесарей завода № 8» — так запомнил происходящее в зале Лев Кассиль.
«— А вон Чуковский… Это я знаю: мои ребята его наизусть помнят, — говорит кто-то сбоку».
Ответное слово за всех литераторов говорит, естественно, Алексей Толстой: «…это и награда, это также и вера в творческие силы советской литературы, вера в её развитие, в тесную связь её со всем советским народом, строящим счастье человечества…»
Награждение продолжалось несколько часов, затем был банкет.
Ближе к вечеру, натостовавшись во славу Советской Родины, лётчики, писатели и рабочие пожали друг другу руки и разошлись, довольные, от Кремля в разные стороны.
Судьба ещё некоторое время благоприятствовала Леонову.
Первого апреля он отправился в Тулу, ознакомиться, как там прошла постановка пьесы «Волк». Причём едет Леонов не один, а с целой группой московских драматургов.
«В этот вечер зал театра был полон, — отчитывалась „Литературная газета“. — Артисты играли с особенным волнением и подъёмом. Спектакль прошёл с большим успехом. Зрители, узнав, что среди них находится автор пьесы, горячо приветствовали Л. Леонова».
После спектакля Леонов просидел с артистами до трёх часов ночи; общались.
«Есть два рода пьес, — в числе прочего говорил Леонов. — В одних — автор, а вслед за ним и театр с первых явлений всё раскрывают зрителю. Ему сразу ясно — какой персонаж отрицательный, какой — положительный, кто кого должен разоблачить и что должно произойти к концу спектакля. И есть пьесы, авторы которых как бы говорят зрителю: мы покажем вам кусок жизни, покажем людей таких, какими они бывают в действительности, а вы сидите тихо в ваших креслах, следите за тем, как шаг за шагом раскрываются перед вами на сцене характеры людей и смысл их поступков, и судите сами, кто из них положительный, а кто отрицательный. Такую задачу ставил я себе, работая над „Волком“, и театр эту задачу понял. Основной рисунок вашего спектакля выполнен правильно».
По возвращении в Москву, 16 апреля, Леонов, наряду с другими литераторами, принял участие в очередном общемосковском собрании писателей, на этот раз посвящённом итогам XVIII съезда ВКП(б).
То есть наградили вас — теперь рассказывайте, что вы думаете о партии.
Известно что. Всякий старался собрата по литературному ремеслу перепеть, и Леонид Леонов был не хуже иных. Вот несколько цитат из его выступления.
«Мы уже привыкли громадными шагами одолевать пространство, отделяющее нас от коммунизма: за сравнительно небольшой срок была обнародована великая Сталинская Конституция, произошли выборы Верховного Совета СССР, вышел в свет „Краткий курс ВКП(б)“ — книга героического опыта рабочего класса, история борьбы за счастье трудящихся земли…»
«Союз Советских Социалистических республик — единственная страна, над которой светит отличное солнце, — прекрасная страна, о которой грезили утописты…»
«Бывают ранним летом такие благодатные утра, когда прозрачен какой-то горною прозрачностью воздух, и голос человека идёт далеко-далеко, и все духовные способности обострены невероятно, и глазу внятна каждая подробность, и радостно внутри, а уму просторно, и громадное спокойствие наполняет мир. Это чувство я испытал по прочтении отчётного доклада вождя.
Вместе с моими товарищами, присутствовавшими на съезде, я смеялся, когда вождь говорил о козявке, к которой собирались присватать слона, и с гордостью радовался, когда в докладе раскрывалась настоящая книга судеб, книга большевистских чисел, чисел роста нашего, славы нашей…»
«Я с волнением произношу имя Сталина, в котором объединено всё лучшее, всё самое честное, все мысли и чувства великих стариков о правде народной. После слова — Ленин — не было ещё на языке человечества такого ёмкого по идейному содержанию, такого большого и громового слова».
Читать это сегодня несколько странно; но не покидает ощущение, что Леонов пишет в те дни о Сталине продуманно и прочувствованно. Он действительно готов верить в большое будущее для всей страны.
И в своё будущее тоже.
Впрочем, настроения тогда менялись как в калейдоскопе — жизнь то несла стремительно, то с размаха била о твердь.
Дочь писателя Наталия Леонидовна вспоминала:
«6 мая 1939 года в доме царило радостное оживление — в этот день должны были состояться премьеры двух папиных пьес: „Волка“ в Малом театре и „Половчанских садов“ в МХАТе. Сразу две премьеры в один вечер!
Нас с сестрой взяли вечером в Малый театр».
Сам Леонов едет во МХАТ.
В Малом театре по завершении спектакля — овации, люди кричат: «Автора!»
Выходит главный режиссёр Илья Судаков и объявляет: «Леонид Максимович не может выйти, так как находится на своей премьере во МХАТе!»
Во МХАТе тоже овации.
Прошло всего три месяца после награждения, Леонов и подумать не мог, что советская критика встретит его новые сочинения хорошо поставленным лаем.
Но именно так всё произошло и на этот раз. После первых отзывов, которые дали, что называется, свои же — в газете «Малый театр» от 9 мая («После „Любови Яровой“ в советской тематике пьеса „Волк“ — самое большое событие в театре») — началась форменная облава.
Публикация шла за публикацией, и одна другой отвратнее. Тон задал старый знакомый, Валентин Катаев, издевательской статьёй в журнале «Крокодил». С катаевского голоса подхватили и дополнили иные.
Песня исполнялась уже знакомая, не раз пропетая: влияние Достоевского, «унтиловщина», а ещё: авантюрность, пустота, надуманность пьес, и в каждой из них явно ощущается червоточинка с антисоветчинкой.
Самой, наверное, обидной была рецензия на спектакль «Половчанские сады» некоего Б. Розенцвейга в «Комсомольской правде» от 18 мая 1939 года. Называлась она «О „райских садах“ Леонида Леонова»: «Нищета и бесцветность положительных образов, отсутствие сильных характеров, двухмерность и плакатность положительных героев приводят к тому, что пьеса Леонида Леонова лишается внутреннего психологического конфликта».
Заодно громит автор и сам театр: «Режиссура и актёры МХАТ им. Горького, как об этом свидетельствует спектакль, не слишком взволнованны и захвачены пьесой Леонида Леонова. Несмотря на весьма добросовестно — с точки зрения звуковых и световых эффектов — переданный гром военных маневров, в самом исполнении не чувствуется того „грозового электричества“, которое пронизывает и покоряет зрительный зал».
И резюме: «В таком театре, как МХАТ им. Горького, не хочешь видеть тусклых спектаклей, в которых огонёк вдохновения подёрнут пеплом большого и сложного, но в то же время рутинного, штампованного мастерства».
В тот же день, 18 мая, вконец озлившись, Леонов решается написать Сталину.
Осталось меньше двух недель до сорокалетия писателя: не таких приветов ждал он к своему юбилею.
И вот он пишет:
«Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!
После романа „Дорога на Океан“, побитого и уже не издаваемого, я пробовал свои силы в театре. Две мои пьесы „Половчанские сады“ и „Волк“, отлично принятые театрами и т. Немировичем-Данченко, а после постановки в Художественном и Малом театрах — и советским зрителем, и Комитетом по делам Искусств, сейчас безоговорочно разгромлены в прессе. Повторяется история 1933 г., в тот раз организованная, как это выяснилось, плохими людьми. На глазах у молчащих организаций осмеивается и грязнится вся моя работа последних лет.
Тон статей бранный и издевательский. Не соблюдено даже элементарное уважение к чужому труду. Взгляните хотя бы на заголовок рецензии Б. Розенцвейга в „Комсомольской правде“. („Дорога“ писалась 3 года, пьесы — 2). Уже 18 лет я отдаю все свои силы советской литературе. В Германии сожжены 4 мои книги. А. М. Горький хорошо отзывался о моих работах („Беседа с рабкорами“, „Предисловие к французскому изданию ‘Барсуков’“ и т. д.). Я выбит из колеи, вынужден оставить новую начатую работу. В эту крайнюю минуту у меня нет иного выхода, кроме обращения к Вам.
Если это отношение ко мне заслужено мною, не лучше ли мне оставить мою профессию и искать других путей быть полезным моему народу. Я представляю на Ваш суд мою писательскую судьбу.
Краткость этого письма диктуется опасением занять Ваше время».
Отправленное в тот же день, оно вскоре ляжет к Сталину на стол.
В самом начале романа «Дорога на Океан» Протоклитов просит Курилова уволить его с дороги и не мучить больше. Так Леонов фактически предсказывает скорое своё будущее.
Процитированное выше письмо можно пересказать в двух фразах: я не могу больше работать мастером на этой Дороге! Отпустите меня на волю, душу уже вымотали!
Курилов Протоклитова не отпустил. И Леонова тоже не отпустят. Прямого ответа от Сталина не будет, но будет ответ опосредованный.
Две недели пройдут в мучительном ожидании.
Под конец месяца, как и в случае с наголову разбитыми «Скутаревским» и «Дорогой на Океан», по поводу двух леоновских пьес проведут диспут — на сей раз устроенный в Клубе писателей секцией драматургов.
Но диспут лишь добавит печали и раздражения оплёванному писателю, которому к тому же не дали стать драматургом.
Почти все ругали «Половчанские сады» — и в первую очередь за то, как ни странно, что Леонов сделал из мятущегося неудачника Пыляева шпиона, на которого он никак не тянул. (Так Леонов наказал сам себя, пойдя на поводу у времени.)
«Мир мнимый, — говорил о пьесе М. Гус, — мир людей всё совершивших, не мучимых никакими проблемами — всё скучно, неподвижно и безжизненно».
Завлит МХАТа Пётр Марков пытается Леонова защитить — что вполне объяснимо, ведь в его театре идёт одна из пьес Леонова; но Марков оказался явно в меньшинстве.
Примерно так же реагировали собравшиеся и на пьесу «Волк».
«В пьесе „Волк“ А. Гурвич, как и выступавший на диспуте Я. Эйдельман, не чувствует дыхания нашей жизни — как будто пьеса о советских людях написана в XIX веке, — сообщает „Литературная газета“ за 30 мая. — Мир героев пьесы замкнут в себе, оторван от окружающей действительности, не потому, что он показан в обстановке частной квартиры, а потому, что в этой частной квартире не бьётся пульс советской жизни».
Под отчётом о диспуте, чтоб окончательно испортить настроение Леонову, была опубликована отдельная статья М. Бурского на ту же тему. В статье автор сетует, что в «Волке» слишком«…скучно трещат на сцене советские скворцы» — в том смысле, что если б шпион Лука Сандуков в пьесе был чуть поразговорчивее, то симпатии зрителей вообще оказались бы на его стороне: как тут не стать волком, когда такая тоска вокруг.
«Половчанские сады» бьёт критик другой картой, обвинив весь ход пьесы в ходульности и фальшивости. «В чеховских спектаклях то, что за сценой, — пишет критик, — всегда встречалось с тем, что на сцене, образуя художественное единство. В половчанском саду эта встреча не состоялась. Сад этот — не вишнёвый».
Критик, к слову, показал здесь идеальный способ унизить вообще любое сочинение. С тем же успехом можно написать о чём угодно, утверждая, что ваша Анна — не Каренина, ваша дочка — не капитанская, а ваши души — не мёртвые. И попробуй поспорь!
Неизвестно, как отпраздновал Леонов своё сорокалетие: семье явно было не до веселья. Ни одна советская газета никак не откликнулась на юбилей писателя. Полная тишина, как и не было никакого Леонова в литературе.
В мае избирают новый президиум Союза советских писателей — и Леонов даже туда не попадает. Там: Алексей Толстой, Фадеев, Федин, Шолохов, Катаев, Асеев, Вишневский, Герасимова, Корнейчук, Купала, Лебедев-Кумач, Мамашвили, Павленко, Соболев…
В июне, после тридцать шестого показа, «Половчанские сады» снимают из репертуара МХАТа. Немирович-Данченко разводит руками: «А что мы можем сделать?»
Всё идёт к тому, что и пьесу «Волк» ожидает та же участь.
Ни одна книга Леонова не готовится к печати в этом году (и не выйдет). Притом что большинство коллег Леонова по писательскому ремеслу издаются и переиздаются много и активно. Достаточно сказать, что за вторую пятилетку по сравнению с 1933 годом в Советском Союзе выросли тиражи книг на 37 процентов.
Но великое счастье Леонова и его близких в том, что они ещё не знали всего, происходящего вокруг Леонида Максимовича, иначе было бы отчего сойти с ума.
Незадолго до награждения писателей председатель комиссии политбюро по расследованию деятельности НКВД Андрей Андреевич Андреев направил Сталину письмо, в котором по результатам совместной работы с Лаврентием Берией были названы писатели, на которых в НКВД имелись «компрометирующие в той или иной степени материалы». Это — Алексей Толстой, Леонов, Катаев, Федин, Шкловский…
Сталин не дал хода этим компрометирующим материалам.
Но совсем недавно, 15 мая 1939 года, был арестован Исаак Бабель, и в последние майские дни, как раз в сорокалетие Леонова, он даёт показания (или за него дают, а ему представляют на подпись готовый протокол) о существовании группы террористов-троцкистов, в которую помимо самого Бабеля входили Леонов, Катаев, Всеволод Иванов, Юрий Олеша, Владимир Лидин…
Один малый, на волосок, поворот истории, и не было бы никакого Леонова в том же мае (и не только его, да).
В Переделкине пятнадцать владельцев писательских дач уже арестованы, и Бабель — последний из них. Понятно, как чувствовали себя оставшиеся: Пастернак, Чуковский, Всеволод Иванов, ещё недавно проработанный и чудом миновавший ареста Афиногенов…
Леонов, естественно, не мог знать всего происходившего, но не почувствовать вновь сгущавшуюся тьму над головой было трудно.
И в это же, напомним, время находившийся вдалеке от Советской России Владимир Набоков едко завидовал Леонову, у которого поставили сразу две пьесы два крупнейших театра страны. Знал бы он, кому завидовал…
Не выдержав, 3 июля Леонов просит жену, Татьяну Михайловну, сходить к Александру Фадееву, спросить у него: чего ждать, как быть? Фадеев, занимавший должность секретаря Союза писателей и в 1939 году введённый в ЦК КПСС, безусловно был тогда самым влиятельным человеком в советской литературе. Дача его в Переделкине была неподалёку от леоновской, и до какого-то времени они поддерживали дружеские отношения, захаживали друг к другу в гости.
Почему пошла именно жена, понятно: Леонид Максимович никак не хотел компрометировать Фадеева своим приходом — всё-таки Леонова прорабатывали на каждом углу.
Татьяна Михайловна вернулась огорошенная:
— Лёня… Дело плохо. Он даже меня не принял. Посмотрел со второго этажа и не спустился…
У Фадеева были гости. Непременный участник всех «проработочных кампаний» критик Владимир Ермилов выглянул из-за плеча Фадеева, увидел супругу Леонова и сразу исчез.
Этому Ермилову, к слову сказать, приписывают авторство фразы «маразм крепчал».
Крепчал, да.
Спасение снисходит неожиданно. 4 июля 1939 года одна из главных государственных газет — «Известия» (в её издателях значился Президиум Верховного Совета СССР) публикует чуть ли не на половину полосы статью критика Марка Серебрянского «Леонид Леонов». Фактически — это запоздалое поздравление с юбилеем.
Недооценить факт публикации невозможно: достаточно сказать, что в «Известиях» в том году ни одной подобной статьи ни о ком из писателей не появилось.
Так товарищ Сталин передал дружеский привет Леонову. Ты вот, товарищ Леонов, убил Курилова, а мы тебя, товарищ Леонов, пока ещё нет.
«Крупный советский писатель, автор „Барсуков“, „Соти“, „Скутаревского“, „Волка“, Л. Леонов хорошо известен читательским кругам советской интеллигенции…» — поставленным поздравительным голосом выводит Серебрянский.
Характерен отбор произведений: «Необыкновенных рассказов о мужиках», «Вора», «Дорогу на Океан» и «Половчанских садов» Леонов, видимо, никогда не писал.
Далее Серебрянский описывает, чем так дорог Леонов советской власти.
«Его первый большой реалистический роман „Барсуки“, выдвинувший тогда совсем молодого писателя, почти юношу, в первые ряды советской литературы, был значительным произведением на тему о классовой борьбе в деревне в годы гражданской войны, на тему о победе большевистских идей и практики над силами, враждебными революции…»
Вообще, мягко говоря, это не совсем так, но Серебрянский свершает тут благое дело: человека спасает, так что пусть говорит дальше.
«„Соть“ — другая талантливая книга Леонова — была в числе первых произведений советской литературы, отобразившей тот решительный перелом в настроениях интеллигенции и окончательный переход её на сторону рабочего класса и партии…»
Кажется, тут Серебрянский несколько путает «Соть» и «Скутаревского», но это детали.
Далее Серебрянский совершает аккуратный прыжок через головы большинства написанных Леоновым романов и пьес: «Творческий путь от „Барсуков“ к „Соти“ и „Волку“ был сложным и противоречивым. Талант и пытливость честного художника вели суровую борьбу с ошибками и ложными представлениями о действительности…»
Но «талант и пытливость», конечно, победили, иначе кто бы его поздравлял в «Известиях».
Правда, победили с трудом, потому что даже в «Барсуках» уже некоторые сюжетные линии, по мнению Серебрянского, «шли в сторону от метода социалистического реализма».
Однако даже полемика вокруг «Волка», уверен Серебрянский, ещё раз доказала, что Леонов всё-таки на верном пути, а его критики — нет.
«Сколько было наговорено чепухи, способной дезориентировать драматургов! — сетует Серебрянский. — Сколько было нагромождено вокруг „Волка“! Один из критиков, не обременяя себя сложными размышлениями, объявил Леонова „основоположенником детективного жанра“, посколько в пьесе выведен шпион, другой увидел в пьесе всяческие страсти, ужасти и пугало биологизма, третий договорился до нелепого утверждения, что Лука Сандуков больше молчит, чем говорит, и что, заговори он полным голосом, он мог бы оказаться на рощинском бесптичье очень голосистым соловьём».
«Все эти, с позволения сказать, аргументы никакого отношения к пьесе Леонова не имеют и не могут иметь», — резюмирует Серебрянский.
И завершает свою статью так: «Как художник, Леонов молод, ему исполнилось в этом году сорок лет, это пора мужественной зрелости писателя, которую он встречает в расцвете своего дарования».
В тот же день, едва прочитав статью, Леонов — тяжкий груз с плеч! — выходит из дома, а навстречу ему Александр Фадеев, лично. Дошёл до соседа своими ногами, не поленился. (По другой версии — всё-таки позвонил.)
— Лёня! — говорит. — Сколько лет, сколько зим! Что не заходишь ко мне? У тебя и юбилей был, а ты не пригласил! Нехорошо так с товарищами, нехорошо… Ах, Лёня, Лёня, дорогой человек…
«Метель»
Возвращённый к жизни, Леонов тут же приступает к работе. «Половчанские сады» сняты, но хоть «Волк» легализован: значит, надо делать ещё одну пьесу, и, быть может, на схожую тему.
В том же июле Леонов начинает писать «Метель».
Символичное название выбрал он для новой пьесы, особенно если помнить эпиграф из Жуковского к пушкинской «Метели»: «Вдруг метелица кругом; / Снег валит клоками; / Чёрный вран, свистя крылом, / Вьётся над санями; / Вещий стон гласит печаль! / Кони торопливы / Чутко смотрят в тём-ну даль, / Воздымая гривы…»
Стоит обратить внимание собственно и на пушкинский текст: «…едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землёю. <…> Наконец он увидел, что едет не в ту сторону».
Странный, кстати, момент: Леонов начинает жуткую, зимнюю, метельную пьесу в самый жаркий месяц года. Это, наверное, говорит о том, что всё-таки чувствовал он в душе — несмотря на недавнее чудесное спасение после статьи в «Известиях». Непреходящий холод он чувствовал. И это чувство понятно: если на него спустили собак вскоре после получения государственной награды — разве может гарантировать долгосрочное спокойствие какая-то статья.
Вон Михаил Кольцов, был самым публикуемым журналистом в «Правде», все знали Кольцова… И где теперь он?
Первого сентября 1939 года вооружённые силы Германии вторгаются в Польшу. Началась Вторая мировая война.
Всеволод Иванов записал в дневнике, кто принёс известие об этом: «В войну никто не верил, все думали, что идёт огромная провокация. <…> О войне сообщила В. Инбер. Был дождичек, и Леонов приехал на автомобиле, чтобы спросить, поедем ли мы в Тифлис… <…> Жена Леонова всё время старалась пройти к радио… <…> Леонов принял сообщение о войне необычайно спокойно…»
Иванова леоновское спокойствие, видимо, раздражало: но это вообще в духе Леонова — сохранять спокойствие всегда, ну, или почти всегда, и никогда не выказывать своего волнения.
На Кавказ Леонов едет один: там проходят празднества в связи с юбилеем армянского эпоса «Давид Сасунский».
Возвращается в Москву и к ноябрю доделывает «Метель».
В декабре он читает пьесу труппе Малого театра, где по-прежнему и с успехом идёт «Волк» (к пьесе, сразу после статьи Серебрянского, проявили интерес несколько провинциальных театров, и вскоре появятся новые постановки).
Режиссёр Илья Судаков, актёры, уже играющие в «Волке», — все в восторге, и называют «Метель» лучшей пьесой Леонова.
Цензура, не раз уже обжёгшаяся на сочинениях Леонова, разумно настроена «Метель» отклонить. Но судьбу пьесы, по запросу Малого театра, лично решает председатель Комитета по делам искусств при СНК СССР Михаил Храпченко. Он слушает «Метель» в исполнении самого Леонова и даёт добро на постановку.
Новый, 1940 год семья Леоновых встречает если не в благих ожиданиях, то хотя бы не в состоянии сердечной жути: в конто веки Леонова не бьют в прессе полгода подряд! Полузабытое ощущение.
Восьмого января Леонов читает пьесу в редакции журнала «Советское искусство». 14 января в том же издании публикуется отрывок из «Метели».
Вскоре пьеса обсуждается в кабинете советской драматургии Всесоюзного театрального общества.
Достигается договорённость о постановке пьесы в Днепропетровске, в Русском драматическом театре имени М. Горького, где с прошлого года идёт с успехом «Волк».
Постановку готовят достаточно быстро. 11 апреля Леонов выезжает в Днепропетровск, 12-го с оглушительным успехом проходит первая премьера спектакля.
Следом — премьера в Казани.
В апреле «Метель» выходит отдельной книгой, правда, маленьким тиражом в полторы тысячи экземпляров.
Зато в течение полугода «Метель» станет одной из самых популярных постановок в театрах всего Советского Союза. Слава её неожиданно окажется обвальной. «Метель» стремительно поставят сразу в тринадцати городах: среди них Архангельск, Куйбышев, Ленинград, Симферополь, Смоленск, Ярославль.
Вдохновлённый происходящим, Леонов в августе садится за новую пьесу — «Обыкновенный человек».
Тем временем ещё 16 театров, в том числе Ленинабадский, Ростовский, Харьковский, Фрунзенский, Челябинский включают «Метель» в свой репертуар.
Десятки провинциальных изданий посвящают пьесе добрую сотню восторженных статей. В статьях тех писалось всё что угодно, в основном по готовым лекалам: о советском человеке, о его чести и честности, о прозорливости художника и драматурга, но дело было, конечно, не в этом.
Дело в том, что страна, ой как задолго до пресловутой оттепели и многочисленных оттепельных сочинений, — та страна, что жила и брела сквозь метель, вдруг узнала себя, увидела себя и вздрогнула от этой правды.
Действие пьесы вновь происходит в семье, как почти всегда бывает у Леонова, непростой, с червоточинкой (см. «Скутаревский», где профессор говорил, что дети — это его «ошибка»; недавние «Половчанские сады» с сыном-инвалидом, рождённым изменившей мужу женщиной; «Волк», где семья — при внешнем благополучии — давно развалена… ну и так далее).
В «Метели» глава семьи Степан Сыроваров обозначен как «директор чего-то». У него есть жена Катерина. У Катерины дочь от первого брака — Зоя. Отец Зои — как наш внимательный читатель уже мог догадаться — белогвардеец. Эмигрировавший в Гражданскую и собирающийся возвращаться домой.
У Владимира Набокова в романе «Подвиг», написанном в начале 1930-х, герой и отчасти альтер эго автора возвращается из эмиграции в Советскую Россию нелегально. У Леонова его тайный прототип делает ещё более длинный круг: сначала уезжает от советской власти за рубеж, чего не сделал Леонов в 1920-м, в Архангельске, а потом ещё и решается вернуться на родину.
Зоя спрашивает у матери, каким был отец: «Красивый, наглый, хлюст такой, наверно?» Так советская девушка озвучивает типизированные советские представления о белогвардейце.
Катерина описывает его с нежностью: «Он был длиннорукий, неуклюжий, но добрый. Сильный очень».
Сам Леонов, если верить современникам, был немного похож на оба варианта: красивый, но не наглый, конечно. Безусловно не хлюст, хотя на фотографиях 1930-х есть некоторое внешнее эстетство; при всём том, если не неуклюжесть, то некоторое, быть может, купеческое, немного медвежье, вразвалочку передвижение в пространстве было ему свойственно. Руки, да, не то чтобы длинные, но такие… развитые. И очень сильные, действительно.
Забавляется, в общем, Леонов, как и прежде.
Отец белогвардейца, что характерно, был купцом. Сам из деревни, приезжал в Москву торговать. В Зарядье наверняка, — но хоть об этом Леонов не пишет.
Отдельно стоит здесь вспомнить, как Пушкин в своей «Метели» описывает боевую славу русского офицерства: «Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слёзы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю!»
Вообще аллюзии с Пушкиным в леоновской пьесе вполне очевидны. Как и у Пушкина сквозь метель добирается к главной героине истинный её муж — так и у Леонова.
Но не эти леоновские забавы важнее всего в пьесе. Та атмосфера, которую Леонов создаёт уже не отдельными ёмкими деталями и общей, «оцепенелой», по выражению Георгия Адамовича, интонацией, а нарочитыми, откровенными мазками.
Действие происходит на периферии Страны Советов в конце тридцатых.
В первом же авторском вступлении сообщается, что собравшиеся в доме «слушают разгул русской зимы». «Какая-то вьюга поднялась над нами…» — говорит чуть позже одна из главных героинь.
Ключевая интрига первого действия — нежелание Зои скрывать больше от людей правду об отце.
«Снова раздали анкету, — сообщает она матери. — Кто, что, когда и почему. Спрашивают про отца».
«Он умер», — отстранённо повторяет мать.
«Я не могу больше лгать, мамочка, — отвечает дочь. — Столько раз, столько раз… Через это я поступила в институт, стипендию получила, овладела дружбой товарищей. Ведь это всё кража, мамочка…»
«Нынче все не без пятнышка, Зоя, — мрачно отвечает мать. — Только одни таскают на плечах, другие прячут за пазухой…»
Зоя показывает матери письмо от отца, невскрытое. (Это Леонов шлёт своим героям письма от себя, уехавшего в 1920-м.)
«Спрячем его в огонь, дочка», — советует мать. И они сжигают письмо.
Таковы реалии жизни в Советской России. Дальше — гуще.
Появляется Степан Сыроваров, тот самый отец семейства и «директор чего-то».
Коллизия усложняется очередной излюбленной леоновской (изначально — библейской) темой — Степан и эмигрировавший Порфирий — родные братья (это у Леонова ещё с «Барсуков» пошло, когда страна раскололась ровно пополам, прямо через семью братьев Рахлеевых). То есть Степан Сыроваров живёт с женой родного брата и со своей племянницей.
Этот Сыроваров наперебой с женой начинает буквально сыпать перчёной антисоветчиной.
«Благополучие страны измеряется количеством проливаемых там женских слёз», — говорит Степан.
«Сверхпартийные доклады читаете, а дома говорите такие скользкие вещи», — отвечает Катерина.
«…ты стал совершать уйму подозрительных телодвижений, — продолжает она, — рвёшь какие-то бумаги по ночам, ведёшь телефонные разговоры на ужасно благонамеренные темы, явно в расчёте на третье лицо…»
«Ходят слухи, что научились подслушивать через электрическую лампочку, а ты…» — сквозь зубы отвечает муж.
Вскоре появляется подруга Зои Валька, тоже сообщает много интересных вещей: «А у нас сосед — жуткий доносчик». Произносится как «а у нас в квартире газ» (к Сергею Михалкову мы, кстати, чуть ниже вернёмся).
«Жильцы даже отравить его собирались коллективно, — продолжает Валька, — только боятся. Он сядет в коридоре на табуретку и всё слушает, слушает с блокнотиком».
Такой вот чудесный мир вокруг.
Далее, конечно, выясняется, что Сыроваров — герой отрицательный: положительным его Леонов сделать не мог никак, с такими-то речами.
Однако у зрителей уже было достаточно времени узнать, услышать, увидеть самих себя.
На том предприятии, что возглавляет Сыроваров, начинается проверка, и к ней имеет отношение некая Карякина. Сыроваров придумывает хитрый, вполне в духе времени, ход, чтобы избавиться от проверки: пишет её сыну липовое анонимное письмо самого крамольного содержания — с явной надеждой, что письмо прочтут. Его, естественно, прочитывают «кому надо», и к Карякиным приходят с обыском. Забирают сына, а Карякина вешается.
Степан Сыроваров тем временем уже собирается бежать за границу — он перевёз туда в своё время крупную сумму денег, передав её брату Порфирию, бывшему белогвардейцу.
Остаются последние дни до отъезда, и Степан Сыроваров весь на нервах.
Катерина тоже заражается неврозом своего мужа.
«…почему вон там, в подъезде, стоит человек и не отрываясь смотрит на твои окна, почему? — спрашивает она мужа. — Вторые сутки. И у него чёрная повязка через глаз».
«Прогресс, гримироваться научились…» — говорит Сыроваров.
Натуральное издевательство над Советской Россией, иначе не назовёшь происходящее в пьесе.
Муж просит Катерину подойти к окну, незаметно ещё раз показать, где стоит незнакомец. И лучше не в полный рост, просит он. «Лучше пригнись и ползи на коленях…»
«Не хочу, я не хочу на коленях!» — взрывается жена, и это один из самых пронзительных и страшных моментов в пьесе.
«Люди не должны ползать, не должны! — кричит женщина. — Они тогда как грязь делаются, как грязь…»
И дальше демонстрируется, как именно люди, причём молодые, делаются «как грязь».
К дочке Зое приходят товарищи по институту — скоро Новый год, и ребята наряжают ёлку (по велению Сталина в 1936-м вновь разрешили ранее запрещённые ёлки).
Зоя решает признаться своим друзьям и жениху, кто её настоящий и вовсе не умерший, как она до сих пор писала в анкетах, отец.
Признаётся — и все в ужасе уходят, включая жениха.
«С каким злым восторгом иные сдёргивают с себя личину притворного приятельства», — делает здесь ремарку Леонов, и тут он имеет в виду не только друзей Зои, конечно, но и сотоварищей по литературе.
Тут уже степень безобразия, которое описывает Леонов, достигает наивысшей точки, поэтому приходится понемногу всё исправлять.
Чуть раньше в семье Сыроваровых появляется родня из деревни — председатель колхоза Лизавета, недавно получившая орден. В чём, кстати, никакой неправды нет, потому что председателей колхозов награждали тогда чуть ли не еженедельно, о чём «Правда» неизменно отчитывалась, публикуя портреты ударников труда.
Вместе с Лизаветой — два забавных мужика из деревни.
Лизавета, правда, тоже будто ненароком спрашивает у Катерины: «Не посадили пока Стёпку-то? У нас по району ровно ветровал прошёл. На каланче один уж сколько годов стоял, старичок, а наделе открылося, всё объекты высматривал. Шпиён турецкий оказался».
«Мамань, это который из райфо — турецкий, а тот, с каланчи, африканский», — правит её приехавший с нею мужик.
Следом появляется ещё один положительный герой — старый большевик Поташов, и понемногу необходимый баланс восстанавливается. Шаг за шагом выясняется, что добро в мире не окончательно поругано и даже есть в нём и справедливость, и милосердие.
И главной приметой этого милосердия является легальное возвращение в Советский Союз белогвардейца Порфирия. Он вернул в Страну Советов деньги, вывезенные его братом. И, надо сказать, таким образом сдал своего брата. Как сдал в своё время Глеба Протоклитова его брат в «Дороге на Океан»; но там ситуация была несколько иная — ведь советский гражданин сдавал белогвардейца, а не наоборот, как в «Метели».
Кроме того, Порфирий искупил вину пред родиной, участвуя в боях с фашистами в Испании.
Финал пьесы, естественно, вполне радужный: зло наказано, Степана Сыроварова где-то за сценой арестуют, и поделом… Но каков заход: сначала показать мутный ужас повседневности, а потом вывести на сцену бывшего белогвардейца, вполне себе симпатичного, хотя и молчаливого (у него прострелено горло) — который, собственно, и выправляет сложившуюся ситуацию.
В 1962 году Леонов ещё раз злым и даже мстительным пером пройдётся по пьесе, сделает ещё более акцентированными все скользкие моменты: появятся совсем непристойные даже в 1962 году фразы о том, что если и похож царь Иосиф на Иоанна Грозного и Петра, есть у него одно отличие от предшественников: при них не заставляли кричать «ура!» на дыбе.
Однако и в варианте 1939 года этого перца было предостаточно, чтоб посмотреть на всё это и прямо-таки обомлеть.
Так всё и происходило.
Может показаться неясным только одно: как Храпченко, председатель Комитета по делам искусств при СНК СССР, пропустил всё это? С его же решения всё началось!
Но тут придётся немного прояснить сложившуюся к сороковому году ситуацию.
Начиная с 1936 года страна стала совершать очевидный поворот, во-первых, в сторону ценностей национальных, а во-вторых, наметился некоторый крен в сторону, не побоимся этого слова, либерализации сферы культуры.
По поводу неожиданно возросшего в те годы приоритета национального известно многое. Лично мы считаем показательным тот, например, факт, что 7 ноября 1938 года «Литературная газета», вместе со всей страной празднующая очередную годовщину Великой Октябрьской революции, пустила по всем полосам газеты колонки с цитатами из русских классиков о любви к родине, к России, ко всему русскому. Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Некрасов — все они говорят там в стихах и в прозе про обожание милого Отечества. Список классиков завершается Маяковским, у которого подыскали необходимую патриотическую цитату. То есть Революцию начали активно венчать с Россией, а не противопоставлять ей. На исходе тридцатых появился заказ на киноленты о национальных героях — попеременно с фильмами о героях революции; а чуть раньше — и на историческую литературу.
Что до либерализации, то именно в 1940 году был издан сборник Анны Ахматовой «Из шести книг», в том же году Гослитиздат начал подготовку к печати книгу стихов Марины Цветаевой, и тогда же началась реабилитация Булгакова — МХАТ принимает к постановке его пьесу «Александр Пушкин» (но было уже поздно — жить ему оставалось недолго).
Михаил Храпченко, который вовсе не был матёрым зубром от политики — напротив, интеллигентным и достаточно молодым, тридцати пяти лет, человеком, — должно быть, не совсем рассчитал пределы допустимого в описанных выше процессах. Но ему явно показалось, что замечательно написанная, злободневно реалистичная, с правильным финалом пьеса очень русского писателя Леонида Леонова придётся весьма кстати.
Что до зрителей, то, как мы помним, с позицией Храпченко они согласились — овации «Метели» звучали по всей стране.
Но вот когда пьесу прочёл Сталин…
По справедливости говоря, это не на полях сочинений Андрея Платонова, а на полях сочинений Леонова Сталин мог бы написать: «Сволочь!»
Мы уже приводили в своё время разговор поэта Сергея Михалкова и его сына, режиссёра Никиты Сергеевича. Помните, когда сын спрашивал: «А жив ли Леонов?» — «Жив», — отвечает отец. «И все ещё соображает?» — спрашивает сын. «Соображает, но боится», — отвечает отец. «Чего боится?» — интересуется Никита Сергеевич. «Соображать», — подводит черту Михалков-старший.
Ситуация как раз обратная. Достаточно почитать, что писали в те 1930-е годы и Сергей Михалков, и почти все их с Леоновым современники, чтобы понять, кто тут у нас — боялся, а кто — соображал.
Критик Георгий Адамович, поначалу просто влюбившийся в героя нашего повествования, а затем заметно разочаровавшийся в нём, однажды сказал, что Леонов, цитируем, «малодушный». Уж очень Адамовичу было обидно читать некоторые просоветские страницы леоновских романов и тем более его публицистику.
Адамовичу, как и многим эмигрантам, легко было судить. Они не жили здесь. Только в России, на жутких температурах, можно было оценить степень писательского мужества.
Сказать, что Леонов прошёл через все метели безупречно чистым, — значит, солгать. Но и мы не вспомним ни одного — понимаете, ни единого человека, — на чьё безупречное поведение стоило бы равняться.
Однако и неправота Адамовича очевидна: Леонов был замечательного и редкого мужества человек. «Игра его была огромна».
И отвечал за свою игру он тоже по серьёзным счетам.
Девятого сентября 1940 года состоялась встреча Иосифа Сталина с несколькими приближёнными литераторами, в число которых Леонов не входил с начала тридцатых, зато входили, как известно, Фадеев и Асеев. Они и были в числе собеседников вождя.
Сталин сказал, что нужно бороться с авторами, которые не без яркой красочности описывают людей из числа «бывших», но куда менее любовно рисуют «новых» людей.
То есть вождь ввёл литераторов в курс предстоящего разгрома. И они, по всей видимости, начали к нему понемногу готовиться.
Шестнадцатого сентября 1940 года состоялось заседание Оргбюро ЦК ВКП(б) по вопросам искусства. Помимо Сталина присутствовали Андрей Андреев, Андрей Жданов, Лазарь Каганович, Георгий Маленков, Лев Мехлис, Александр Щербаков.
Сам состав Оргбюро уже ничего хорошего для судьбы Леонова не сулил: Каганович и Мехлис Леонова давно, мягко говоря, недолюбливали — мы о том уже писали выше.
Результат был предсказуем: Леонова решено было осудить на государственном уровне.
Восемнадцатого сентября 1940 года решение Оргбюро дублирует ещё и Политбюро, так всё серьёзно было.
Вот результат:
«Выписка из протокола заседания Политбюро ЦК ВКП(б).
Строго секретно.
О пьесе „Метель“ (ОБ от 16.IX.40 г., пр. № 52, п. 83-гс).
1. Запретить к постановке в театрах пьесу Леонова „Метель“ как идеологически враждебную, являющуюся злостной клеветой на советскую действительность.
2. Указать председателю Комитета по делам искусств при СНК СССР т. Храпченко, что он допустил грубую политическую ошибку, разрешив к постановке пьесу „Метель“.
Предупредить т. Храпченко, что при повторении подобных ошибок он будет смещён с должности».
Двадцать второго сентября газета «Советское искусство», где не так давно Леонов, к удовольствию всей редакции, читал свою пьесу, начнёт новую кампанию против Леонова, подобной которой ещё не было. Статья о Леонове будет называться просто и внятно: «Клеветническая пьеса».
Леонов, да и не только он, прекрасно помнил, чем и в 1937-м, и в 1938-м, и в 1939-м заканчивались для большинства критикуемых литераторов публичные обвинения в клевете. Так начинали убивать Киршона, так начинали убивать Ясенского, так начинали убивать Бабеля.
«Перед нами новая пьеса Л. Леонов „Метель“, — писала газета в редакционной, не подписанной никем, статье. — Она была разрешена Комитетом по делам искусств и включена в репертуар ряда театров (в том числе Малого театра в Москве), критика встретила её благожелательно, в отдельных случаях даже восторженно.
Расточая бесчисленные комплименты по адресу автора пьесы т. Леонова, критик В. Залесский писал в газете „Советское искусство“ (18 мая 1940 г.): „В ‘Метели’ лирические тона драматического повествования перемежаются с почти эпической ясностью утверждения этического начала… Эта пьеса отмечена поисками эпического обобщения каких-то основных, главных, определяющих начал человеческой жизни“.
Сказанное Залесским не имеет к пьесе Леонова никакого отношения. Если уж говорить о „главных, определяющих началах“, то начала эти в пьесе Леонов не только чужды, но и прямо враждебны нам».
Можно представить, как падало сердце Леонова при чтении этой статьи: на каждом абзаце, на каждой строке. И стояла позади Татьяна Михайловна в ужасе, а две дочки играли в комнатах, ни о чём не подозревая.
«Это произведение фальшиво с начала до конца, — утверждало „Советское искусство“. — Лживы и надуманны его ситуации, нравственно и умственно уродливы его образы. Где и когда видел драматург Леонов людей, подобных персонажам его пьесы? Они целиком вымышлены автором и представляют собой злостную карикатуру на советских людей».
Надо было ещё добавить, что и тысячи зрителей по всей стране, аплодировавшие этой пьесе стоя, тоже являют собой «злостную карикатуру» на советских людей.
«Насквозь порочна житейская „философия“ людей, выведенных в произведении Леонова. Один из центральных персонажей „Метели“ Катерина говорит: „Все не без пятнышка!..
Только одни таскают его на плечах, а другие прячут за пазуху…“ Почти все персонажи произведения испещрены этими пятнышками. Речь большинства персонажей сдобрена обывательскими пошло-двусмысленными сентенциями. <…> Мы даже не станем приводить их здесь, потому что они оскорбительны для советского читателя. Но они вовсе не случайны в устах леоновских персонажей».
Именно что не случайны! И настолько оскорбительны, что газета даже не решается их цитировать. Бумага под ними может загореться потому что.
И попробуйте ещё раз доказать, что советская критика была не умна.
Далее в газете текст набран жирным шрифтом, чтоб было видно издалека даже полуслепому: «Пьеса Леонова — произведение идеологически враждебное нам, представляющее злостную клевету на советскую действительность».
Это уже был конец. Били Леонова много — но политбюро взялось за него впервые.
«Именно советскую действительность, нашу жизнь автор клеветнически изображает в виде бушующей метели. Странные, небывалые события происходят в этой пьесе. Опрокинуты вверх ногами все представления о честности, мужестве, правде жизни. <…> Бывшему белогвардейцу Порфирию Сыроварову автор старается придать черты некоего „благородства“, именно он противопоставляется в пьесе подлецу, врагу народа Степану Сыроварову».
«Нельзя без гнева и возмущения представить себе, как из-под пера советского писателя вышла эта зловещая коллекция уродов».
«Правдивая Зоя мелко и трусливо лжёт в пьесе. Она отлично знает, от кого прибывают к ней письма из-за границы, но скрывает это и сжигает письма, не распечатывая.
Молодёжь, окружающая Зою, не лучше. Влюблённый в неё Серёжа, молодой, но многообещающий карьерист, дрянной себялюбец, о котором Л. Леонов загадочно сообщает, что „лет через десять это будет беспощадный человек“».
«История с пьесой „Метель“ Л. Леонова служит чрезвычайно серьёзным сигналом. Драматург, далёкий от жизни и интересов советского общества, не знающий истинного облика советских людей, не может создавать произведения художественные и правдивые. Его творчество мертво, образы фальшивы и надуманны. Неизбежно такой драматург становится проводником чуждых и враждебных нам влияний».
Проще говоря: шпион он. И если творчество его мертво, то и самому ему, надо понимать, делать средь нас нечего…
После такой статьи можно было уверенно застрелиться. Только после одной этой статьи. Но всё лишь начиналось. По сложившейся традиции пред закланием предлагалось жертву обнажить и рассмотреть во всей неприглядности.
На другой же день после выхода цитируемого выше материала, 23 сентября Леонова приглашают на расширенное заседания президиума Союза советских писателей. 160 с лишним писателей и критиков явилось туда, и добрая половина из них — послужить иллюстрацией к ремарке из «Метели» о том, «с каким злым восторгом иные сдёргивают с себя личину притворного приятельства».
Что ж, будем честными и признаем: он это издевательство и даже само ожидание смерти заслужил тоже.
Девяносто девять раз избегавший проработок своих коллег, коллективных сборников во славу рабского труда и совместных расстрельных писем — он не избежал этого в первый и в сто первый раз, и в итоге тоже оказался грешен. Теперь грех оборачивался наказанием.
Быть может, если б он был грешен чуть больше — он бы не пережил этот год.
Но ему сохранили жизнь. В обмен пошли намотанные на злые кулаки леоновские нервы.
Загонщиком выступал Фадеев, от читательского взгляда которого, судя по выступлению, не ушли детали, вроде вопроса Лизаветы, входящей в дом Сыроварова: «Степашку-то не посадили?»
«Это пьеса о неверии в социализм», — заключил Фадеев.
Следом шёл драматург Всеволод Вишневский. Он заметил в пьесе и, как сам выразился, «намёки», и «символическое построение сюжета», которое, впрочем, легко вскрылось и свелось к одной фразе, сказанной Вишневским о содержании «Метели»: «Гнилое советское общество, гнилые коммунисты, а среди них такие, которые мечтают удрать».
Леонов сидел и слушал всё это.
Писатель Константин Финн сказал: «Я ненавижу стиль Леонова». Не больше и не меньше.
Критик Абрам Гурвич удивился: «Необычайно пристрастие к мрачному миру». Когда вокруг столько света…
Заключал всё поэт Николай Асеев, который исхлестал пьесу как мог и вдруг дал Леонову один малый шанс: «Для того, чтобы так писать, надо, может быть, не любить народ… однако я знаю, что Леонов любит народ».
(Леонов это запомнит, и они вскоре даже подружатся ненадолго.)
Предоставили слово и самому Леонову. У него хватило сил говорить. Он многое признал, конечно: таковы были правила, так завоёвывалось право на жизнь.
«Пьеса получилась у меня плохая и вредная идеологически», — сказал Леонов.
А что, надо было сказать, что она идеологически полезная? Как будто он сам не знал, что написал.
Спустя двадцать лет, общаясь с сербским писателем Добрицей Чосичем, Леонов неожиданно вспомнит, как его прорабатывали, и — что бывало с ним крайне редко — неожиданно раскроется. Он расскажет: «Все эти критические выступления напоминали вот что: „Уаа, Леонов украл три рубля!“ А я сам про себя смеялся: „Дураки, я украл двадцать пять рублей!“».
Всё он знал, что сделал. И продолжал, притворно потупившись: «Да, гнилая концепция — два брата. Гурвич говорил об этом умные вещи».
Ещё бы он сказал, что Гурвич идиот.
Однако при всём этом Леонов стоял на своём. Что написал пьесу — не больше и не меньше — «о праве на Родину». Мог бы добавить, что и сам имел шанс родную землю потерять — и так же, как Порфирий, рвался бы сюда обратно.
Ещё сказал, что любит своих героев — и то также было его несомненной правдой.
Фадеева оправдания Леонова откровенно не устроили, он, должно быть, ждал куда более страстного самобичевания.
«Я думаю, Леонов не сразу сможет понять размеры того, что он сделал, — сказал Фадеев. — Писатель смотрит глазами не тех людей, которые социализм делают, а глазами тех, кого социализм вышибает».
Леонову ещё раздали слово, и он выступил веско и спокойно, и завершил речь свою простыми и честными словами: «Надо быть умным. Надо быть гражданином».
Это было так неожиданно, что половина зала зааплодировала.
Фадеев ушёл раздражённым. Но последнее слово всё равно оставалось за ним.
Леонов стал готовиться к тому, что его «вышибут». По всей видимости, из жизни.
В семье Леоновых спали не раздеваясь. Подготовили котомку со всем необходимым в дальний путь. Леонов написал завещание и перенёс рукописи к одному из друзей; но к кому именно — осталось неизвестным.
Татьяна Михайловна прятала от мужа статьи, которые выходили ежедневно, агрессивные и крикливые, словно их авторов ошпарили.
Постановку «Метели» конечно же прикрыли везде и всюду.
С теми душными и печальными днями связана история ещё одного обращения Леонова к Сталину. Оно было совсем коротким и пронизано почти античным чувством достоинства.
«Признаюсь, что написал плохую пьесу, но с тех пор прошло уже несколько постановок в театрах, — писал вождю Леонов. — По-видимому, было проявлено передоверие к моему литературному имени. Прошу взыскать с меня одного».
Ждал ответа. Ему, как и прежде, не отвечали.
Тогда Леонов перезвонил секретарю Сталина Поскрёбышеву.
Поскрёбышев ничего не ответил, попросил подождать, потом перезвонил сам: «Обращайтесь к Жданову».
Андрей Жданов был в ту пору членом политбюро и ведал в числе прочего культурными вопросами.
Леонов отправился на приём к Жданову. Его немедленно вызвали в кабинет. Георгий Маленков, член Оргбюро ЦК ВКП(б), сидел там же.
Жданов, как и следовало ожидать, ничего Леонову не сообщил: что он мог решить без Сталина? Он просто орал на писателя: «Это что такое? — и размахивал экземпляром „Метели“. — Что такое?! Вы в своём уме?»
Леонов вышел из кабинета ни жив ни мёртв. Неожиданно секретарь Жданова сказал: «Сядьте. Вот, выпейте воды».
Выпил и ушёл. В полном неведении.
Несколько недель он вообще не садился за стол — писать не мог и смысла в этом не видел.
Но именно в те дни Леониду Леонову пришла мысль об ангеле, прилетевшем на землю.
И вдруг он начал свою, тогда ещё не имевшую названия, «Пирамиду», зацепившись за какое-то точное, слепительное слово. И писал её быстро и свободно, главу за главой. Он как будто уже расстался с жизнью.
Начинается эта непомерная, величественная книга мужественно и красиво, с тихой, пасторальной зарисовки осенних печалей и неурядиц того, 1940 года.
«Опасаясь заразить друзей самой прилипчивой и смертельной хворью лихолетья, — пишет Леонов, — сидел в своём карантине до поры, когда вдруг потянуло отдохнуть от судьбы. После нескольких проб наудачу наметился постоянный маршрут вылазок за горизонт зримости.
Стояла туманная погода с таинственно призывающей миражностью. Потрамвайно, с пересадками ехал до последней остановки и потом вдоль высоких новостроек, обречённой на снос деревенской ветоши и зелёных заборов птицефабрики, мимо пустыря с голыми бараками; и, помнится, сквозь знобящий зуд, смрад и лязг дорожных машин выходил наконец в моросящий загородный простор. Для надёжности чуток тащился по раздолбанному грузовиками просёлку, чтобы у сворота на Старо-Федосеево подняться на высокую насыпь древнего, царской булыгой крытого тракта, уводившего во глубину сибирских руд и дальше — ещё страшнее. Отсюда полчаса ходьбы до облюбованного мною уголка на земле.
Так, к сумеркам, добирался я до старинного, в черте окружной железной дороги Старо-Федосеевского некрополя».
Там повествователь романа встречает ангела. Может, так оно и было?..
«Идейно паршивый…»
…И вот смотрите, другой вариант судьбы Леонова: его всё-таки убили тогда.
Представим себе такой, вполне возможный исход.
И что предшествовало гибели? Из пяти написанных пьес — одна вообще не пошла, четыре сняты с репертуара: «Унтиловск» — молча, «Половчанские сады» — со скандалом, а последняя, «Метель» — с разносом государственного уровня.
Романы мягко прикрыты, и в «последние годы» жизни Леонова их переизданий не было, не говоря о ранних рассказах, которые последний раз выходили в 1932-м.
На каждые десять критических рецензий, посвящённых Леонову, приходилось девять разгромных. Во второй половине 1940-го его просто целенаправленно били по голове.
Лауреатом Сталинской премии стать не успел, а то, что однажды получил орден Трудового Красного Знамени — так его получил не он один, но и Зощенко, и Тынянов, и Юрий Герман, и десятки, а то и сотни иных…
Общей истерии во время борьбы с врагами народа пытался избежать, и если и замарался, то, конечно, меньше Алексея Толстого, Фадеева и Всеволода Иванова, и не больше, чем Олеша, Новиков-Прибой или тот же Тынянов. Тем более что, как мы видели, к проворотам маховика приложили руку и Заболоцкий, и Платонов, и Зощенко, и Пастернак, и многие другие, внесённые ныне в литературные святцы.
Плюс ко всему прочему Леонов никогда не водил дружбы с чекистами, и од во славу вождя ещё не написал, и нечто подобное булгаковскому «Батуму» даже не думал сочинять.
Зато теперь становится ясно, что именно по книгам Леонова, прочитанным спокойно, внимательно и беспристрастно, можно изучать то бешеное, трагичное, порой жуткое, порой величественное время. Он равно умел оценить и размах в реализации величественной коммунистической утопии, и слабость суетливой и жестокой человеческой породы, эту утопию реализующей. Книги Леонова равно далеки как от прямолинейной антисоветчины, так и от ортодоксальных соцреалистических полотен.
А если б ещё жена Леонова сберегла от обысков архивы и годы спустя читателям бы достались первая редакция повести «Evgenia Ivanovna» и несколько глав тогда ещё называвшейся по-другому «Пирамиды», — тут уже совсем понятный коленкор получился бы: затравили большевики великого писателя. И разместилось бы имя Леонова где-нибудь меж Бабелем с Булгаковым и Пильняком с Платоновым.
Но Леонов выжил и пережил всё. И только в том, по большому счёту, оказался для кого-то не прав. Всё остальное — детали.
Вообще же восприятие судьбы писателя исключительно через политическую призму кажется нам вопиюще абсурдным и даже стыдным. Выстроена некая оптика, где грех (грех ли?) принятия власти (именно советской власти) является фактором, определяющим отношение к писателю; причём зачастую — фактором вообще единственным. Вот так мы, значит, воспринимаем немыслимо разнообразный божественный мир. Ты получал советские ордена и был признан и издаваем — выходит, ты безусловно грешен, и, значит — изыди из литературы! Освободи место для узников совести и невольников чести.
А, скажем, быть в жизни дурным и безжалостным человеком и раз за разом совершать человеческие подлости — это куда меньший грех? Получается, что это вроде как даже понятно и объяснимо: писатель всё-таки, творческая личность…
Не хотелось бы впадать в морализаторство, но кто объяснит, отчего, скажем, в контексте литературоведения не считается грехом неоднократное принуждение писателем собственной женщины к убийству зачатого ребёнка, — а, к примеру, депутатство в Верховном Совете СССР по некоему тайному соглашению воспринимается как сделка чуть ли не со дьяволом, служащая причиной изгнания всякого писателя из пантеона русской классики?
Или вы скажете, что мы говорим о разных вещах?
Мы можем и согласиться. Да, о разных. Но согласиться только с одним условием. Если мы вместе признаем, что не мы, поминая о личной жизни литераторов, не вы, поминая о их деятельности политической, не говорим о литературе как таковой.
«В ожидании чего-то страшного, неотвратимого папа воспользовался возможностью уехать на месяц в Среднюю Азию», — вспоминала дочь писателя, Наталия Леонидовна.
То было в середине декабря 1940-го.
Наверное, отъезд Леонова был извечным бегством русского литератора куда-нибудь в сторону юга, пустынь или гор.
Если не за стеной Кавказа — так хотя бы за далью любой другой голубой и далёкой земли «сокроюсь от твоих пашей… от их всевидящего глаза… от их всеслышащих… ушей».
Леонов едет в Самарканд, оттуда в Ташкент, в Ангрен, в Катта-Курган.
«Новый год мы встречаем втроем — мама, Лена, я, — рассказывала Наталия Леонидовна. — Мы с сестрой больны, у нас температура, лежим в постелях. Перед кроватями мама поставила табуретки, покрытые белыми салфетками, на тарелках какое-то угощение. Сама села рядом на наш маленький детский стульчик. Нам в первый раз разрешили не спать в новогоднюю ночь, но радости это не доставило. Мама подавленна, молчалива, боится завтрашнего дня, и, как бы она ни старалась скрыть от детей свои опасения, её тревога и печаль передавались и нам.
Так пришёл в наш дом 1941 год».
В пути Леонова нагоняет номер «Литературной газеты» от 31 декабря 1940-го.
В передовице цитируются слова председателя Совета народных комиссаров СССР Вячеслава Молотова о литературе: «Вместе с подъёмом культуры выросли вкусы советского читателя и зрителя… <…> Он принял „Тихий Дон“ и „Севастопольскую страду“ и забраковал идейно паршивую стряпню, появившуюся в драматургии».
В середине января 1941 года Леонов возвращается в Москву, «идейно паршивый».
Не он один, впрочем, был таким. В те же печальные времена был изъят из продажи сборник Ахматовой «Из шести книг», был рассыпан сборник стихов Марины Цветаевой, который, возможно, изменил бы её злую судьбу; отменно потрепали Валентина Катаева за новую его пьесу «Домик» — хотя далеко не так жёстко, как Леонова.
Леоновы живут в пустоте и в тишине.
Весьма обеспеченный в начале тридцатых, Леонов неожиданно обеднел — прекратились все поступления от спектаклей, которые сняли, и от книг, которых уже не было в магазинах. Почти весь февраль бедовали впроголодь.
Незадолго до 23 февраля неожиданный звонок: Леонова приглашают на писательскую встречу в Кремле по случаю предстоящего праздника.
Он идёт туда, не зная чего ожидать.
Всё как обычно: богато накрытые столы, много вина.
Леонов себя ведёт уже далеко не столь задорно и весело, как в былые времена, когда он так раздражал своим победительным видом желчного Полонского.
Многие литераторы чураются его.
И вдруг Леонов слышит своё имя. Не верит ушам своим.
Заведующий секретариатом ЦК Александр Поскрёбышев произносит тост за видного советского писателя и драматурга Леонида Максимовича Леонова.
Естественно, Поскрёбышеву, — чья жена, вспомним мы, была репрессирована в марте 1939 года и всё ещё находилась в тюрьме по обвинению в связях с Троцким, — самому Поскрёбышеву не взбрело бы в голову такое говорить.
Ему мог посоветовать произнести тост только один человек. Наверное, Сталин посчитал, что если он сам произнесёт подобный тост, — это будет неверно с точки зрения политической. Посему: пусть секретарь, пусть он.
К Леонову бросились чокаться. Все отлично осознавали, что произошло: Леонов спасён.