Мастер
Зачем Сталин несколько раз принял участие в судьбе Леонова, никто теперь не расскажет. Равно как почему репрессии — не без воли верховного — не коснулись самых крупных художников эпохи: Алексея Толстого, Булгакова, Шолохова, Платонова и Пастернака («оставьте этого небожителя в покое» — говорят, так высказался однажды Сталин по поводу поэта).
Поверхностное, но имеющее право на существование, объяснение таково: Сталин ценил мастерство. Никто не оспаривает, что он был преисполнен всевозможными маниями — от преследования и до величия, — но никто и не сможет отрицать, что литературе он придавал значение огромное. Посему слово «мастер», возникшее одновременно у Булгакова, у Леонова в «Дороге на Океан», напрямую рифмуется с вопросом Сталина, который он задал Пастернаку по телефону, когда решалась судьба Мандельштама.
«Но он ведь мастер? Мастер?» — спросил Сталин у Пастернака, два раза повторив это слово.
Потому что если — воистину Мастер, тогда мы ещё подумаем. Тогда мы его не тронем.
Позиция чудовищная — но логика в ней есть.
Пастернак не ответил сразу же утвердительно: «Да, Мастер», перевёл разговор на другую тему, он тогда хотел серьёзного, личного общения с вождём, не по телефону. Сталин раздражённо бросил трубку.
Что до Леонова — то в его мастерстве сомнений у Сталина, кажется, не было. Сомнения, серьёзные и обоснованные, были в лояльности Леонова, в его вере в социализм.
И то, что Леонова не тронули, вовсе не давало ему права отвечать «за всю русскую литературу», как Горький завещал. К 1941 году такие притязания Леонова были бы попросту смешны. Леонов уже не был не то что литературным генералом, — он не был даже, пожалуй, и литературным офицером: ни должностей, ни портретов в газетах — в отличие от, скажем, Толстого с Шолоховым, которых повсеместно культивировали как главных писателей Советской России.
Пятнадцатого марта 1941 года Совет народных комиссаров СССР принимает постановление о первом присуждении Сталинских премий за выдающиеся работы в области искусства и литературы.
В прозе первую премию получают Алексей Толстой (за роман «Петр Первый»), Шолохов (роман «Тихий Дон») и Сергеев-Ценский (роман «Севастопольская страда»), а вторую — Николай Вирта (роман «Одиночество»), Лео Киачели (роман «Гвади Бигва»), Новиков-Прибой (за вторую часть романа «Цусима»). В драматургии первая премия достаётся Тренёву (пьеса «Любовь Яровая»), Корнейчуку (пьесы «Платон Кречет» и «Богдан Хмельницкий») и Погодину («Человек с ружьём»), вторая — Самеду Вургуну (пьеса «Вагиф»), Кондрату Крапиве (пьеса «Кто смеётся последним») и Владимиру Соловьёву (пьеса «Фельдмаршал Кутузов»).
(Отметьте, что половина награждённых произведений исторической тематики — страна явно готовилась к неизбежной войне.)
Леонов таких даров и не ожидал. Не до жиру, быть бы живу.
Чуть ли не на другой день после тоста Поскрёбышева Леонов понемногу начинает писать. Ещё не прозу — а путевые очерки о путешествии в Среднюю Азию. Их берут в «Новый мир». Следом сочиняет очерк о новом, перестраивающемся Зарядье. Его публикует газета «Московский большевик».
С февраля до середины июня делает очередной вариант комедии «Обыкновенный человек». Поставит последнюю точку то ли 20-го, то ли 21 июня 1941 года.
Ночью с 21 на 22 июня ему снится сон: выходит он из подъезда и видит, как от Кремля на задних ногах идёт на него призрачно-белый конь, из ноздрей огненная пена. Тверская пуста, как при бомбёжке. Он прижимается к стене. Конь подходит в упор, и сквозь глазницы его видны дома с выжженными окнами.
Проснулся в ужасе, весь мокрый. Жена говорит: «Война началась…»
Хула
Леонов сразу включается в работу.
Каждый раз, когда он чувствовал, что может вернуться к своему писательскому ремеслу, и особенно когда слово его необходимо — он немедля садился за стол.
После начала войны — тем более. Никаких раздумий, ни дня малодушия.
Сначала публицистика: «Вставайте, народы!», «Что ты сделал для победы», «Наша борьба священна», «22 июня 1941 года».
Затем Леонов принимается за ещё незнакомое ему дело: пишет сценарии для агитационных короткометражных фильмов. «Боевой киносборник № 1» (всего их будет 13) вышел на экраны уже 2 августа 1941 года, и там есть короткометражка по сценарию Леонова. Потом их будет ещё несколько.
Вот «Трое в воронке». Раненый красноармеец дополз до воронки, где медсестра смогла оказать ему первую помощь. Тут появляется раненый немец, русская сестра милосердия оказывает помощь и ему. Однако эта неблагодарная гадина пытается застрелить девушку.
Вот «Пир в Жирмунке», поставленный, кстати, легендарным режиссёром Всеволодом Пудовкиным. Описанный Леоновым случай был извлечён из газетной хроники: старая крестьянка накормила немцев отравленной пищей и сама погибла вместе с ними.
Следом появятся короткометражки «Я возвращаю тебе удар» и «Семеро последних».
В начале сентября Леонов получил первый, со времён закрытия «Метели», серьёзный гонорар — 16 тысяч рублей. Восемь тысяч сразу перевёл в фонд обороны.
Тридцатого сентября немецкие войска начинают наступление на Москву. Танковые дивизии группы армий «Центр» легко прорывают оборону Брянского и Резервного фронтов и 3 октября захватывают Орёл, выйдя на прямую дорогу к столице.
Немногим позже их остановят всего в восьми километрах от Переделкина.
К 1 октября большая писательская бригада — более 200 человек — переправляется в город Чистополь, что в Татарстане, на реке Каме.
Семья Леонова была переправлена туда раньше.
Что греха таить: в те дни многие писатели откровенно поддались панике. Фадеев рассказывал, что поэт Василий Лебедев-Кумач пригнал на вокзал два пикапа вещей, несколько суток не мог их погрузить и натурально потерял рассудок, помешался. Лебедева-Кумача потом лечили. Вот тебе и «Вставай, страна огромная!», автором текста которой он значился.
Немцы двигались с семимильной быстротой, Москву едва ли не еженощно бомбили. Потом, в «Русском лесе», Леонов со знанием дела опишет авианалёты: он знал, что это такое.
Иногда говорят, что Леонов улетал из Москвы в компании с Борисом Пастернаком и Константином Фединым на специально предоставленном им самолёте: но всё было конечно же не так. Все трое находились далеко не в фаворе, никто им никакого самолёта не предоставлял.
Каждый добирался до Чистополя в разные дни: сначала на самом обычном поезде до Казани, оттуда — по Каме на пароходе.
Леонов оказался в Чистополе чуть раньше Пастернака и застал семью — дочек и жену — в ужасном положении, голодных и больных. Как мог помог им и поехал обратно в Москву: собирать вещи. Но до столицы не добрался.
В Казани Леонов встретил фактически весь Союз писателей: в тот момент там находился и аппарат правления, и Литфонд, и редакция издательства «Советский писатель», и т. п. В итоге в Москву Леонова уже не пустили.
В январе 1942 года Леонов сам описывал эту ситуацию режиссёру Сергею Эйзенштейну в письме: «Я оказался без шубы, без белья, без лишних штанов и, главное, без всех своих основных записей, планов, записных книжек и т. д. Всё это осталось в Москве. Стали ударять морозы, началась большая грусть, в 35 градусов — без шубейки — скучно. Стал болеть какими-то сильнейшими гриппами… Только недавно купил какой-то чёртов тулуп собачий, вес 37 ф., стоит колом, будучи поставлен на землю, на ночь можно привязывать на цепь: лает».
Сам Эйзенштейн тогда находился в Ташкенте. Он давно уже уговаривал Леонова принять участие в работе над сценарием фильма «Иван Грозный». К сожалению, ничего у них не получилось: обедневший в последние годы Леонов так и не смог добраться до Ташкента.
Зато в Чистополе он неожиданно сошёлся с несколькими литераторами, с которыми до сей поры не был особенно дружен: Асеев, Пастернак, Тренёв, Федин. Встречались и общались они постоянно, иногда выступали вместе. Например, с 23 по 26 февраля 1942-го в Чистополе прошли несколько вечеров, посвящённых 24-й годовщине Красной армии, с участием писателей Асеева, Пастернака, Леонова, а также Исаковского, Обрадовича и Бокова — на кожзаводе, ГАРО, на часовом заводе, в Клубе НКВД, в детдоме, в Заготзерно…
Ввиду того, что литераторов в Чистополе было много, вскоре был организован Чистопольский филиал Союза писателей. Вышеназванные Асеев, Пастернак, Тренёв, Федин и Леонов его возглавили. На, так сказать, общественных началах. Фактически, собравшиеся в Чистополе литераторы управляли собой сами, и местный горсовет во всём старался идти им навстречу.
Впрочем, объединяло названных литераторов вовсе не это. Борис Пастернак позже напишет, что«…когда сложилась наша правленческая пятёрка», они все попытались «заговорить по-другому». Пастернак будет вспоминать «о новом духе большой гордости и независимости, пока ещё зачаточных, которые нас пятерых объединили, как по уговору». И завершит свои воспоминания вот такими словами: «Я думаю, что если не все мы, то двое-трое из нас с безразличием и бессловесностью последних лет расстались безвозвратно».
Нам отчего-то кажется, что под как минимум «двоими» Пастернак имел в виду себя и Леонова. И мы ещё вернёмся к этой теме.
Вышеназванные сопредседатели Союза писателей были далеко не единственными руководителями литературных и общественных процессов в Чистополе. Существовал также совет эвакуированных — выборная организация, которая помогала писателям в их устройстве. В этот совет входили поэт Пётр Семынин, критик Вера Смирнова и другие. Был также очень влиятельный совет жён писателей, его возглавляла супруга Фадеева, молодая тогда ещё актриса МХАТ Ангелина Степанова.
Что до филиала СП — то он неустанно проводил встречи, семинары и вечера, в которых участвовали, естественно, и сопредседатели. Леонов чаще всего читал отрывки из «Дороги на Океан», и выбор его понятен. При всей многослойности и зашифрованности этой книги, именно в «Дороге…» Леонов наиболее оптимистичен, преисполнен и веры, и сил, и лёгкие рассказчика в романе опьяняющего воздуха полны… Не про шпиономанию же было ему читать, не про воровское дно, не про «барсуков», загнанных новой властью в норы…
Документы зафиксировали участие Леонова в вечере, посвящённом памяти Горького — 28 ноября 1941-го, и пушкинском вечере, 11 февраля 1942-го: здесь Леонов читал, конечно, не собственную прозу, а стихи великого поэта.
К чистопольскому периоду относится одна некрасивая история, долгое время распространявшаяся людьми, относящимися к Леонову дурно. Думаем, не стоит обходить её вниманием.
Якобы однажды Леонов проезжал мимо чистопольского базара, где некий спекулянт торговал мёдом из огромной бочки. Леонов остановился, спросил, сколько стоит мёд, и, не дожидаясь ответа, велел везти бочку к нему домой. Тем самым, утверждают пересказчики этой истории, писатель оставил весь город без мёда. Всё это будто бы происходило на глазах у целой очереди (выстроившейся, повторим, посередь многолюдного базара). И очередь эта безропотно проводила печальными глазами увозимую прочь бочку.
Для начала заметим, что воспоминаний о данном происшествии от лица очевидцев этой истории нет. В Чистополе, как было сказано выше, жило более двухсот литераторов, а ещё целые театральные труппы, художники, прочий артистический люд, наконец, упомянутые нами друзья Леонова той поры — и никто из них не обмолвился о случившемся и словом.
История эта впервые была озвучена спустя 19 лет после того, как нечто подобное случилось (или не случилось) в Чистополе. И пошла она в мир с действительно лёгкой, но не всегда умной руки поэта Евгения Евтушенко. В 1960 году он написал стихотворение, которое мы частично процитируем: «Я расскажу вам быль про мёд. / Пусть кой-кого она проймёт, / пусть кто-то вроде не поймёт, / что разговор о нём идёт. / Итак, я расскажу про мёд. / В том страшном, в сорок первом, в Чистополе, / где голодало всё и мёрзло, / на снег базарный бочку выставили — / двадцативёдерную! — мёда! / Был продавец из этой сволочи, / что наживается на горе, / и горе выстроилось в очередь, / простое, горькое, нагое. / Он не деньгами брал, а кофтами, / часами или же отрезами. / Рука купеческая с кольцами / гнушалась явными отрепьями. / Он вещи на свету рассматривал. / Художник старый на ботинках / одной рукой шнурки разматывал, / другой — протягивал бутылку. / Глядел, как мёд тягуче цедится, / глядел согбенно и безропотно / и с мёдом — с этой вечной ценностью — / по снегу шёл в носках заштопанных… <…> Но — сани заскрипели мощно. / На спинке расписные розы. / И, важный лоб сановно морща, / сошёл с них некто, грузный, рослый. / Большой, торжественный, как в раме, / без тени жалости малейшей: / „Всю бочку. Заплачу коврами. / Давай сюда её, милейший. / Договоримся там, на месте. / А ну-ка пособите, братцы…“ / И укатили они вместе. / Они всегда договорятся. <…> Далёк тот сорок первый год, / год отступлений и невзгод, / но жив он, мёдолюбец тот, / и сладко до сих пор живёт. / Когда к трибуне он несёт / самоуверенный живот, / когда он смотрит на часы / и гладит сытые усы, / я вспоминаю этот год, / я вспоминаю этот мёд. / Тот мёд тогда как будто сам / по этим — этим — тёк усам. / С них никогда он не сотрёт / прилипший к ним навеки мёд!»
Имени «мёдолюбца» Евтушенко в стихах не называет, но много позже, на заре «перестройки» в журнале «Огонёк», Евгений Александрович прямо скажет, что прототипом стихотворения послужил именно Леонов.
Оставим эмоции в стороне и разберёмся с этим текстом спокойно.
Итак, действие происходит зимой. Мы заметили, как Евтушенко, со свойственным ему прямым нажимом на слёзные железы, пишет о художнике, который идёт по снегу в заштопанных носках. (Видимо, решил мёдом поправить здоровье.)
Леонов жил в Чистополе с октября 1941-го до конца мая 1942-го. Потом ещё дважды возвращался в город: в октябре 1942-го ненадолго наведывался к семье, а в июне 1943 года забрал жену и дочерей в Москву.
То есть Евтушенко, равно как и несколько пересказчиков этой истории, говорит о зиме 1941/42 года.
Тут придётся вернуться к реалиям леоновской жизни той поры. Евтушенко о них, конечно, никак не знал, поскольку в пору пребывания Леонова в Чистополе было ему восемь лет и находился он за тысячи километров оттуда.
Во-первых, Евтушенко пишет о «сановном» лбе «мёдолюбца».
В 1941 году Леонов никаким сановником не был, не считать же таковым сопредседательство в чистопольском филиале Союза писателей: тогда и Пастернак, тоже живший впроголодь в маленькой комнатке, может считаться сановником. Разве что саней с расписными розами Борису Леонидовичу, равно как и всем остальным, никто не предоставлял.
Времена, когда Леонов занимал хоть какие-то весомые должности, уже годы как прошли. Напротив, он был писателем только что пережившим серьёзную опалу, подобную которой, к слову, Евгению Евтушенко переживать не пришлось ни разу. Спектакли по пьесам Леонова не шли, книги по-прежнему не переиздавались. Характерный факт: осенью 1941-го Леониду Максимовичу отказали в подписке на «Правду» — слишком много чести для недавнего неблагонадёжного.
То есть по статусу он ничем принципиально не отличался от любого гипотетического «художника», так же пришедшего за мёдом. Если только в худшую сторону.
В достаточно многочисленной переписке Леонова той поры мимолётно разбросаны детали полуголодной, без света (электростанция вышла из строя) жизни писателя и его семьи. Напомним, что у Леонова так и не нашлось денег для поездки в Ташкент: хотя в работе с Сергеем Эйзенштейном он был безусловно заинтересован.
Ещё одна нелепая деталь в стихотворении: расплата за мёд коврами. Мы уже цитировали выше письмо Леонова, где он рассказывал Эйзенштейну, что оказался в Чистополе вообще безо всего: без белья, без шубы, без записных книжек, без рукописей. Никаких ковров Леонов, конечно, в Чистополе не имел; зато в мемуаристке встречаются описания огромных зияющих дыр в полу той комнаты, где жили Леоновы: из дыры иногда вылезала любопытствующая крыса.
Крысы вообще были жуткой напастью в доме Леонова: достаточно сказать, что имевшаяся в наличии крупа хранилась в пакете, привязанном верёвкой к потолку (потом так же, в подвешенном мешочке, будет спасать свой изюм от мышей ангел Дымков в «Пирамиде»).
Самое нелепое в этой истории то, что мемуаристы, даже бывшие в Чистополе в то время, ссылаются не на отдалённых хотя бы свидетелей этой пресловутой покупки, а на стихотворение всё того же Евтушенко.
Безусловно, допускается, что подобная история могла иметь место: но лишь с одной очевидной оговоркой — все детали её очевидно лживы. Поэтический вымысел, мягко говоря.
Допустим, Леонов однажды и купил на базаре мёд: зима, заметим, в Чистополе была жутко холодной, с буранами и морозом до пятидесяти градусов. Самуил Маршак просил администрацию эвакуировать его вместе с семьёй, так как боялся холода элементарно не пережить. Леонов к тому же только что переболел тяжёлым гриппом, а следом заболели и жена, и ещё малые дочери. Купил, да. Но уж точно не двадцативедёрную бочку: зачем столько мёда — это раз; и куда он её дел, если её никто у него дома не видел — это два? Наконец, кто её, весом килограммов в четыреста, притащил на рынок, что за «спекулянт» такой? — тут же грузчики нужны!
Спустя двадцать лет эта история с покупкой мёда неожиданно обросла красочными подробностями, и совесть нации со станции Зима смолчать не смогла, расписав былые дела в десятикратно, вернее, двадцативедёрно преувеличенных пропорциях.
Никто не застрахован от подобной нелепой хулы.
Для сравнения приведём другой случившийся той же осенью 1941-го казус.
Леонов, как мы помним, оставался в Переделкине весьма долго; в то, что немцы могут взять Москву, он, по-видимому, не очень верил и панике не поддавался — это подтверждается и тем фактом, что, навестив семью в Чистополе, в октябре он опять поехал в столицу, до которой добрался бы, когда её немцы разве что в бинокль ещё не разглядывали.
Так вот, однажды жена Леонова, встречая в Чистополе пароход с новоприбывшими литераторами, поинтересовалась у писателя Константина Паустовского: «Как там Лёня, ничего не знаете о его судьбе?»
На что Паустовский ответил: «Я с Леоновым лично не знаком, но, кажется, он сошёл с ума».
Мир, как мы видим, полнится слухами, и зачастую слухами просто безумными.
Вот в интерпретации Евтушенко Леонов огромную бочку мёда на ковры променял; но вполне мог бы на некоей неблаговидной почве с ума сойти в июне 1941-го, отчего бы и нет. И Евгений Александрович всё это описал бы с чувством. Ему ж, допустим, сам Паустовский это рассказал: как же такой сюжетец упустить…
Кстати, в воспоминаниях Александра Гладкова «Встречи с Пастернаком» также упоминается некий литератор, который постоянно скупал мёд на местном рынке, но из контекста понятно, что это вовсе не Леонов (он упоминается в предыдущей фразе по другому поводу). Другой литератор, пишет далее Гладков, «чтобы не зависеть от привоза на рынок мяса, купил сразу целого быка». Кроме того, по рынку ходил поэт Асеев, «скупая за бесценок разные вещи». Ох, не попались они Евтушенко на перо.
В завершение этого малоприятного разговора добавим ещё пару слов. Надо понимать, что в отличие от 1941 года — в 1960-м, когда писалось стихотворение, Леонов уже пребывал в несоизмеримо ином статусе. Наряду с Михаилом Шолоховым он стал главным государственным писателем, депутатом Верховного Совета СССР, фактически «литературным генералом». И уже по этой простой причине всегда могли найтись некие не столь удачливые коллеги, готовые любой, самый дурной слух о Леонове вдохновенно приукрасить. Мы же знаем, что так бывает. Вернее сказать: так и случилось.
Финальная на сей момент «встреча» Евгения Евтушенко с Леонидом Леоновым произошла ещё в одном стихотворении поэта. В своё время в романе «Русский лес» Леонов описал убитого солдата с помощью всего одной, но необычайно сильной детали: по глазнице мёртвого, по зрачку ползёт муравей. После этого уже не надо писать, что человек убит: и так всё ясно.
Об этом тихом, но жутком образе смерти потом часто говорили исследователи Леонова и почитатели его, способные оценить меткость слова.
В конце 1980-х годов в продаже появился новый стихотворный сборник Евтушенко, где муравей Леонова легко был перенесён поэтом Евгением Александровичем в личную поэтическую лабораторию; правда, полз он теперь по лицу мёртвого «афганца».
Хвала
Какое-то особенное время наступило тогда в Чистополе: одновременно там будет создано несколько очень известных произведений. Михаил Исаковский напишет великое стихотворение «Враги сожгли родную хату», Борис Пастернак начнёт «Доктора Живаго», а Леонид Леонов сделает пьесу, которая принесёт ему не только полноценное признание в родной стране, но и всплеск настоящей мировой славы. Мы говорим о «Нашествии».
Отчасти прототипами главного героя пьесы, врача Ивана Тихоновича Таланова, послужили два чистопольских медика, хорошо знакомых Леонову, — Самуил Зиновьевич Самойлов и Дмитрий Дмитриевич Авдеев.
У Авдеева, красивого, седого, в пышных усах и с неизменной трубкой старика, Леонов часто бывал и дома, и на работе — Дмитрий Дмитриевич разрешал. На приёмах тихонько сидел в уголке, вслушивался во врачебную — весьма богатую и любопытную — речь.
Дом врача Авдеева стал местом постоянного сбора писательского кружка, к которому принадлежал Леонов.
У Пастернака даже есть такие строки: «И в дни авдеевских салонов, / Где лучшие среди живых / Читали Федин и Леонов, / Тренёв, Асеев, Петровых». (Последняя фамилия принадлежит поэтессе Марии Сергеевне Петровых, вхожей в писательское сообщество.)
Зинаида Пастернак вспоминала, что в гостях у Авдеева «читали стихи, спорили, говорили о литературе, об искусстве»; ну и заодно «подкармливались пирогами и овощами, которыми гостеприимно угощали хозяева».
Однако первый импульс к написанию пьесы возник в доме врача Самойлова — именно там Леонов увидел огромный портрет худенького большелобого мальчика в матроске — сына врача.
Тогда, как позже Леонов рассказывал литературоведу Р. Н. Порману, он как-то вдруг и болезненно задумался: «А что за судьба ждёт этого мальчика? Что с ним может произойти? Какие трагедии обрушатся на него?»
Дорога леоновских размышлений оказалась чуть ли не предсказуемой. Скандалов с «Метелью» ему показалось мало, и он снова начинает внятно выводить привычную мелодию. Сын врача Ивана Таланова в «Нашествии» — Фёдор Таланов в день войны возвращается… из тюрьмы. В доме отца он и видит свой портрет, где изображён ребёнком.
Леонов, наверное, семь раз подумал и всё-таки «посадил» младшего Таланова не по уголовной, а по политической статье, аккурат в 1938 году.
Забегая вперёд скажем, что едва Леонов привёз свою работу в Москву, на него замахали руками: какие к чертям репрессии, убирайте это немедленно, иначе забудьте о пьесе. Пришлось всё на ходу менять. В итоге Таланов попал в тюрьму за попытку убийства из ревности.
Однако в самом поведении младшего Таланова просматривается никак не взбалмошный ревнивец (этот мотив, кстати, в пьесе почти не проявляется, — чувствуется, что он надуманный), но — сильный, интеллигентный, настрадавшийся, честолюбивый человек.
Семья встречает его неприветливо: хотя внешне причин никаких для этого нет. Ну, выстрелил из ревности, но не убил же никого.
Нет, все смотрят на младшего Таланова как на отмеченного страшной печатью. Так сквозь второй вариант пьесы просматривается первый.
В третьей, уже послевоенной редакции пьесы Леонов несколькими штрихами всё поставит на свои места.
Няня Таланова, Демидьевна, напрямую спросит Фёдора о причинах заключения: не слово ли неосторожное при плохом товарище произнёс он?
Ответ Таланова о жизни в тюрьме тоже будет вполне прозрачным: «Через болото тысячевёрстное трассу вели… под самый подбородок, так что буквально по горло занят был».
Но и в первом уже варианте есть все вешки, на которых строится образ младшего Таланова. Он недолюбливает главного советского героя пьесы — предрайисполкома Андрея Колесникова.
В ответ на произнесённое отцом слово «справедливость» Фёдор в крайнем раздражении отвечает: «А к тебе, к тебе самому справедливы они, которых ты лечил тридцать лет? Это ты первый, ещё до знаменитостей, стал делать операции на сердце. Это ты на свои кровные копейки зачинал поликлинику. Это ты стал принадлежностью города, коммунальным инвентарём, как его пожарная труба…»
Однако главная, и по сути своей, глубоко патриотическая мысль Леонова всё равно осталась очевидной и наглядной: как бы несправедливо и больно ни поступила с тобой эта власть, за что бы она ни посадила тебя в тюрьму, иногда наступает такой момент, что разом отменяются любые, самые тяжкие обиды.
И этот момент настал. И Таланов младший это понимает: идёт воевать и достойно встречает свою смерть.
«Нашествие» написано вдохновенно, и ярко, и яростно. Когда Леонов сочинял пьесу, на столе его стояли две документальные фотографии: девочки, расстрелянной нацистами в Керчи, и повешенной Зои Космодемьянской… Одновременно и мука, и сердечное человеческое бешенство чувствуются в пьесе. У Леонова у самого две такие девочки были за спиною, и возраста чуть ли не такого же, как те, на фото…
Пьесу Леонов задумал в декабре 1941-го, а в апреле 1942-го уже дописал. В том же месяце он читает её своим товарищам: Федину, Тренёву, Асееву, Пастернаку. Последний искренне в восторге — вот тот дух «гордости и независимости», который он призывал и которому так радовался. Очень хвалят пьесу и Тренёв, и Асеев. Федин сдержан, позже неизвестные информаторы запишут его раздражение по поводу леоновского успеха: он посчитает неуместным упоминание имени Сталина в финале «Нашествия».
Не нам судить, нужен был там Сталин или нет, но, однако ж, художественной вещи с главным героем, посаженным в 1938 году, Федину тоже не пришло бы в голову сочинять и отправлять её на рассмотрение цензурного комитета.
В мае 1942-го Леонов уезжает в Москву, 19 июля читает пьесу в Москве, в ВТО, где и происходит очередная подковёрная нервотрёпка и свистопляска. Леонов убирает 10–12 фраз, объясняющих поведение Фёдора Таланова, в финале появляется прославление вождя… и пьеса спасена.
В конце концов, остаётся, быть может, самое важное. Когда Фёдора Таланова задерживают немцы, на вопрос: «Ваше звание, сословие, занятие» он отвечает: «Я русский. Защищаю родину».
Леонов возвращает в литературу и делает главенствующей именно национальную тему. Более того: выбор Таланова — это и окончательный выбор Леонова. Именно в Великую Отечественную он искренне объединил эти два понятия: Россия и советская власть. Их уже не имело смысла разделять…
Двадцать девятого августа он пишет в письме председателю чистопольского горсовета М. С. Тверяковой: «Пьеса, законченная в богоспасаемом граде Вашем, уже напечатана в журнале „Новый мир“ с пометкой „Чистополь“ и уже расходится по городам и весям страны нашей: уехала в Барнаул, в Куйбышев, в Челябинск, в Свердловск и т. д.».
В октябре происходит очередной, и на этот раз определяющий момент взаимоотношений Сталина и Леонова.
Сталин звонит писателю и говорит, что пьесой очень доволен.
Леонов — в пересказе литературоведа Александра Овчаренко — так вспоминал этот день:
«…недавно вернулся из Чистополя. В ЦДЛ нам выдавали немного продуктов и бутылку водки. Зашёл товарищ. На столе У нас два кусочка хлеба, луковица и неполная бутылка водки. Вдруг звонок. Поскрёбышев: „Как живёте?“ — „Живу“. — „Пьесу написали?“ — „Написал. Отправил. Не знаю, читали ли?“ — „Читали, читали. Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин“. Тот включился без перерыва и сказал: „Здравствуйте, товарищ Леонов. Хорошую пьесу написали. Хорошую. Собираетесь ставить её на театре?“».
Так и сказал почему-то: «на театре».
Семнадцатого октября 1942-го Всеволод Иванов записывает в дневнике: «У всех на устах Леонов, которому позвонил Сталин». И далее:
«По поводу звонка к Леонову Маркиш сказал:
— Это звонок не только Леонову, это ко всей русской литературе, которая молчит».
Поэт и писатель Перец Маркиш понимал, что говорит.
Множество литераторов находились просто в подавленном состоянии; и веры в Победу никак не выказывали, скорее наоборот, что подтверждают десятки информаторских донесений той поры. И тем более мало кто уже на первом году войны отозвался крупным и сильным произведением на тему насущную и больную.
Уже в октябре начинаются репетиции «Нашествия» в Малом театре.
Вскоре после звонка Сталина к Леонову обратятся несколько режиссёров, которые ещё месяц назад и на порог его бы не пустили:
— А что вы нам свою пьесу не предложили, Леонид Максимович?
К 17 октября Леонов возвращается в Чистополь и участвует там в постановке пьесы, осуществляемой силами Ленинградского областного драматического театра. Премьера состоится 7 ноября.
В Казани писательское руководство, то ли не слышавшее о звонке Сталина, то ли не получившее нужных циркуляров, самим фактом премьеры оказалось взбешено («Знаем мы этого разносчика крамолы!»). 8 ноября в Чистополь приходит жёсткая телеграмма: на каких основаниях была разрешена постановка?!
На другой день там, видимо, во всём разобрались — и замолкли.
Но нервы у Леонова всё равно были на пределе.
В ноябре 1942 года Леонов возвращается в Москву, и вскоре Всеволод Иванов записывает в дневнике: «Обедал в Союзе, рядом с Леоновым. При дневном, убогом московском свете видно, что он сильно состарился. Пониже щёк — морщины, углы губ опущены, лицо дёргается. Зашли к нему. Кактусы. Мне кажется, что он любит их за долголетие».
Несколькими днями раньше Иванов, посещавший вместе с Леоновым спектакль «Кремлёвские куранты» во МХАТе, пишет ещё вот что: «Сидели рядом с Леоновым. Покашливая, — от табаку — коротко, он жаловался, что ему в эти два года было страшно тяжело. <…> Лицо у него стало одутловатое, волосы длинные, — и если он раньше походил на инженера, из тех, что прошли рабфак, то теперь он писатель. Кажется, — под бременем своих писательских тягот, он стал сутулиться».
Оставим пока за скобками почти очевидное злорадство Иванова, скажем лишь, что в жизни Леонова вскоре всё начнёт меняться.
«Нашествие» уже в 1942-м выйдет в печати тремя изданиями. Леонова снова начнут публиковать: правда, пока только драматургию.
В ближайшие годы «Нашествие» поставят в доброй сотне театров по всему Советскому Союзу — в том числе в осаждённом Ленинграде. А затем спектакль вырвется за границу и триумфально пройдёт в десятках зарубежных стран всех пяти континентов. «Нашествие» станет первой пьесой, которую поставят в театрах Франции, Норвегии, Югославии после изгнания фашистов.
В 1944-м «Нашествие» выйдет отдельными изданиями в США, Мексике, Уругвае. В том же году появится первое издание пьесы в Китае, и только в послевоенные годы их будет пять. В 1945-м пьесу опубликуют в Аргентине (где «Нашествие» выйдет следующим изданием уже в 1946-м), Индии (где пьеса также будет переиздана ещё раз), Франции, Румынии, Польше. В 1947-м — в Болгарии и Нидерландах. Затем — в Испании, Швеции, Югославии, Японии и т. д. и т. д.
Лжа
Зиму 1942/43 года Леонов проводит на Брянском фронте.
В несколько заездов он проведёт на фронте более пяти месяцев.
Его минуют смертельные опасности, но печальная потеря случится дома: 12 февраля 1943 года умирает его тесть, Михаил Васильевич Сабашников. Во время одной из бомбёжек бомба попала в его дом, и старику перебило обе ноги. Последние месяцы своей жизни и сам Сабашников, и его жена Софья Яковлевна жили в доме Леоновых.
В перерывах между поездками на фронт Леонов много и упрямо работает.
В апреле 1943 года в «Новом мире» выходит новая пьеса Леонова — «Лёнушка», в наименовании которой различим поздний отсвет имени Лёна — так писателя звали в детстве. Пьеса, впрочем, о русской девушке, о партизанах, о предательстве, подлости и дезертирстве, возможных даже на самой святой и самой народной войне.
В этом смысле несколько странно звучат сказанные позже слова Александра Исаевича Солженицына о том, что«…в Советском Союзе в войну дезертиров были тысячи, и даже десятки тысяч, о чём наша история сумела смолчать».
Наверное, литература — это тоже история, и у Леонова появляются в двух пьесах не один и не два, а целая галерея дезертиров.
Вслед за пьесой Леонов пишет два письма «Неизвестному американскому другу»: пронзительную публицистику о необходимости открытия второго фронта.
Слова Леонова передают крупнейшие радиостанции тринадцати американских штатов; письма его слушают более десяти миллионов человек одновременно. После трансляции Леонову присылают из США двести с лишним писем — по крайней мере, именно столько прошло сначала американскую цензуру, потом советскую. (Летом 1943-го Леонов с юморком напишет в письме тому самому Самойлову, врачу, прототипу Таланова: «Так что если второй фронт откроется, за Вами поллитра».)
Девятнадцатого марта 1943 года Леонов получает Сталинскую премию за пьесу «Нашествие».
Двадцать седьмого мая в Москве в Малом театре триумфально проходит столичная премьера этой пьесы.
Двадцать пятого июня Леонов забирает семью из Чистополя.
Они возвращаются в столицу, отбросившую неприятеля от ворот своих.
Двадцать четвёртого августа в «Правде» выходит очередная статья Леонова «Поступь гнева». Через несколько дней он уже встречается с коллективом Горьковского драматического театра по поводу очередной постановки «Нашествия».
Ничто не предвещает несчастья, случившегося совсем близко.
Восемнадцатого сентября 1943 года Леонов узнаёт об аресте Сергея Михайловича Сабашникова, родного брата жены, Татьяны Михайловны.
Сабашникову было 45 лет, он работал руководителем кооперативного товарищества «Сотрудник» Управления промкооперации при СНК СССР и попал за решётку с крайне серьёзным обвинением в измене родине и контрреволюционной агитации.
То, что Леонов описывал и хотел изжить в своих пьесах, ворвалось прямо к нему в дом. У Сабашникова, впрочем, дело было куда серьёзнее: рассматривалась версия, что он якобы готовил покушение на Сталина. И Сабашникова, в отличие от Фёдора Таланова, освобождение не ждало.
Годы спустя, в «Архипелаге ГУЛАГ» упомянутый выше Солженицын уверенно напишет о судьбе прорабатываемых и подозреваемых:
«На улице их не узнают, ни руки не подают, ни кивают. Тем более в гости не зовут. И не ссужают деньгами. В кипении большого города люди оказываются как в пустыне.
А Сталину только это и нужно! А он смеётся в усы, гуталинщик!
Академик Сергей Вавилов после расправы над своим великим братом пошёл в лакейские президенты. (Усатый шутник в издёвку придумал, проверял человеческое сердце.) А. Н. Толстой, советский граф, остерегался не только посещать, но деньги давать семье своего пострадавшего брата. Леонид Леонов запретил своей жене, урождённой Сабашниковой, посещать семью её посажёного брата С. М. Сабашникова».
Мы не берёмся разбираться с ситуацией академика Вавилова и графа Толстого, но вот по поводу Леонова надо сделать несколько замет.
Мы обратились с просьбой прокомментировать слова Солженицына не к потомкам Леонова, которые могут быть и пристрастны, а в семью Сабашниковых, многие из которых лично помнят те времена, а вот с Леонидом Леоновым, и его семьёй, давно не связаны.
Родственники репрессированного Сабашникова пожимали плечами: «У нас все знают, что это неправда — описанное Солженицыным. Татьяна Михайловна — на средства, естественно, самого Леонова, со второй женой Сергея Михайловича долгие годы собирали и передавали посылки заключённому, помогали, ходили туда, стояли в очередях… Естественно, Леонов не ходил туда сам. И что? Никакого его запрета жене на общение с семьёй не было».
Но главное, что опровергает сказанное Александром Исаевичем, — тот факт, что Леонов в принципе не мог запретить жене общаться с семьёй Сабашникова, потому что мать заключённого, Софья Яковлевна, жила в доме Леонова! И в 1943-м, и в 1944-м, и в 1945-м… Как он мог запретить с ней общаться своей жене?
То, что позволил себе написать Солженицын, — это, прямо скажем, некрасивый навет.
Сабашников просидит очень долго: девять лет, и все эти годы Леоновы будут помогать ему. О чём сам Сабашников, впрочем, мог и не знать.
Такая пристрастность и такая истовая уверенность Солженицына несколько удивительна.
Но с другой стороны, есть определённая тенденция, с которой он в крайне жёсткой форме оценивал деятельность четырёх крупнейших художников того времени: Горького («Сталин убивал его зря, из перестраховки, он воспел бы и 1937-й год»), Алексея Толстого, Шолохова (первую книгу о том, что Шолохов якобы является плагиатором в «Тихом Доне», благословил, как все знают, именно Солженицын) и вот Леонова.
Позже, уже в нулевые годы, Александр Исаевич даже написал статью о Леонове, отчасти комплиментарную, но по большей части снисходительную — и снисходительную понапрасну: мы уже вспоминали о ней, когда говорили о двух вариантах «Вора», оценивая которые, Солженицын, прямо скажем, всё перепутал с точностью до наоборот.
Но нулевые — это уже другое время. Если в середине века, когда писался «Архипелаг ГУЛАГ», Леонов был виднейшим писателем и патриархом русской прозы, то к концу столетия Леонид Максимович явно перестал быть конкурентом Солженицыну, человеку не только титанической воли, большого мужества, но и, безусловно, огромных амбиций.
А вот по поводу авторства Михаила Шолохова он так и не высказался публично.
Фронт
В годы войны Леонов работает так, как не работал ни в 1936-м, ни в 1938-м, ни в 1940-м.
При всём том, что после получения Сталинской премии и благодаря бесконечным постановкам «Нашествия» это было уже не столь необходимо.
И дело не только в количестве текстов, которые он успел написать. Самый график его передвижений и встреч огромен: он неустанно ездит по городам, где ставят его пьесы, возвращается на фронт и тщательно собирает материал для новой прозы. Наконец, постоянно пишет неистовую публицистику, которую печатают «Известия» и «Правда». Сказать, что по силе воздействия она равнялась статьям Ильи Эренбурга, — пожалуй, преувеличение, — леоновский стиль более тяжеловесен, слова его словно выбиты на камне; однако и о статьях Леонова сохранилось множество благодарных отзывов фронтовиков.
С середины 1942 года Леонов выступает в качестве лектора в Литературном институте, с 1943-го он руководит там семинаром молодых писателей. В числе его учеников — писатели Марина Назаренко, Николай Евдокимов… Последний вспоминал, как впервые принёс Леонову свои «рукоделия» (уже расхваленные одним маститым критиком): «За всю свою жизнь я, наверное, не слышал столько горьких, суровых слов, сколько услышал от Леонова в тот день. Разбирая моё сочинение, он сдул с меня самонадеянность, как пену. Я еле дотащился до дома, сгорая от стыда. Полгода не мог прикоснуться к перу. Мудрый Леонов знал, что делал со своими семинаристами. Он беспощадно выбивал из нас легкомысленность и самомнение».
Осенью 1943 года Леонов снова возвращается к повести «Evgenia Ivanovna», пишет новый её вариант. Стоит задуматься, почему именно в войну для Леонова вновь становится важна тема эмиграции и судьбы её. Вероятно, он вновь и вновь примерял на себя одежды изгнанника: как бы он сегодня смотрел на Россию оттуда, из раздавленной Европы.
О многих европейских странах в своей публицистике 1943 года Леонов пишет так, что в наши времена на него легко надели бы колпак националиста и ксенофоба:
«Скучно нынче в Берлине, но ещё скучнее в столицах помельче, что лежат на столбовой дороге наступающей Красной Армии. Хозяева этих державок, у которых ума и совести на грош, а фанаберии на весь полтинник, также рассчитывали на поживу при делёжке неумерщвлённого медведя. Понятно, на пирушке у атамана хищников всегда что-нибудь достаётся и шакалам и воронью.
С молчаливой усмешкой народы моей страны слышали их чудовищные и оскорбительные притязания, вдохновлённые историческим невежеством и умеряемые лишь скудостью географических познаний. У всех на памяти военные декларации маннергеймов и антонесок: если Финляндия — так уж до Урала, Румыния — так уж по Владикавказ!.. Нам не помнится в точности, на какие именно океаны зарился адмирал несуществующего флота из Будапешта. То была убогая заносчивость блохи, что, затаясь на шерстистом хребте главного волка, возомнила себя наибольшим зверем, индрик-зверем…»
Впрочем, и сегодня позиция Леонова, со скидкой на то, что риторическая, а не только смысловая её нагрузка диктуется самой страшной мировой войной, кажется нам вполне актуальной. В те же дни, видя кромешную беду своей страны, Леонов имел все основания повышать голос.
В октябре Леонов едет в Ярославль на общественный просмотр «Нашествия». В ноябре состоялась премьера пьесы «Лёнушка» в Тбилисском русском драматическом театре имени А. С. Грибоедова, но туда Леонов уже не попадает — он снова отбывает на фронт в качестве военного корреспондента.
Добирался до только что освобождённого Киева вместе с фронтовиками, на боевых машинах, под привычной угрозой артналётов; никаких поблажек.
В декабре Леонов напишет в одной из статей: «За последний месяц я обошёл много мест на Руси и на Украине и вдоволь насмотрелся на твои дела, Гитлер. Я видел города-пустыни, вроде каменного мертвеца Хара-хото, где ни собаки, ни воробья, — я видел стёртый с земли Гомель, разбитый Чернигов, несуществующий Юхнов. Я побывал в несчастном Киеве и видел страшный овраг, где раскидан полусожжённый прах ста тысяч наших людей. Этот Бабий Яр выглядит как адская река пепла, несущая в себе несгоревшие туфельки вперемежку с человеческими останками».
Киев бомбят каждую ночь. Осматривая город, Леонов особенно запомнит аллеи каменных истуканов с тевтонской осанкой, стоявших на Владимирской Горке.
Тринадцатого ноября появляется опасность потери Киева: немцы, отброшенные почти к Житомиру, прорывают оборону и проходят разовым броском половину пути до города. Их останавливают части 1-го Украинского фронта.
Перед солдатами и офицерами фронта много выступает Леонов.
Особо сошёлся Леонов с танкистами. Гостил в 1-й Танковой армии. Она располагалась в те дни на правом берегу Днепра, немного западнее Киева, в районе Святошино — Жуляны — Софиевка — Боршаговская. В Святошине — до войны это был дачный район Киева — в красивых местах находился штаб армии.
Туда заезжал Леонов в компании с художниками Кукрыниксами — Куприяновым, Крыловым, Соколовым… Был в частях, встречался с руководством.
Но самые главные впечатления были получены в дни, проведённые в 3-й Гвардейской танковой армии, возглавляемой Павлом Семёновичем Рыбалко, тогда уже легендарным военачальником, считавшимся лучшим танковым генералом в Советской армии. Рыбалко незадолго до знакомства с Леоновым как раз получил звание Героя Советского Союза за успешное форсирование Днепра.
Любопытная деталь: они с Леоновым могли друг друга видеть ещё во время Гражданской, когда Рыбалко был комиссаром бригады в 1-й Конной армии. В селе Тягинка в 1920 году некоторое время квартировала и бригада комиссара Рыбалко, и 15-я Инзенская дивизия, где служил красноармеец Леонов. (Ко всему прочему, уже после войны, в 1946-м, пути их Пересекутся снова, когда оба — и маршал, и писатель — станут депутатами Верховного Совета СССР)
Сейчас же в штабе Рыбалко в одном из сёл под Черниговом Леонов проведёт целую неделю.
Запомнилась писателю одна забавная история, свидетелем которой он был.
В суматохе случилось так, что штаб на какое-то время оказался почти без охранения, и однажды пришедшая сдаваться тройка немецких солдат зашла непосредственно в штабную столовую с поднятыми руками, чем несколько удивила собравшихся.
О жёстком нагоняе, который устроил Рыбалко подчинённым, догадаться несложно.
Конечно, слава генерала строилась далеко не на таких казусах.
Башенный стрелок «персонального» маршальского танка Муса Гайсин вспоминал: «Рыбалко ходил в танковые атаки на „Виллисе“. Причём, как правило, стоя во весь рост в сером комбинезоне. Из открытой кабины вездехода лучше видно поле боя. А в машине стояла радиостанция, вот он и руководил действиями экипажей. Зрение у него было отличное. Однажды во время атаки слышу: кто-то стучит по башне снаружи. Высовываюсь из люка — батюшки, рядом с нашей „тридцатьчетвёркой“ несётся „Виллис“, а Павел Семёнович, держась одной рукой за лобовое стекло, в другой сжимает свою суковатую палку и показывает ею левее. Я мигом поворачиваю пушку туда, гляжу в прицел и обомлеваю: на меня смотрит ствол замаскированного под копну „тигра“. Благо я выстрелил первым».
К Леонову Рыбалко относился с полным доверием: писатель постоянно находился собственно у командного стола, следя за работой генерала, в свободные минуты, по возможности, расспрашивая его.
Леонов тогда уже задумал повесть «Взятие Великошумска», и, пытливый самоучка, он стремился самым серьёзным образом разобраться в танковом деле.
В его повести Рыбалко является прототипом сразу двух героев. Естественно, что он — это эпизодически появляющийся командующий — «победитель Днепра», как определяет его писатель. «На газетной фотографии, опубликованной по поводу присвоения ему звания Героя, — пишет в повести Леонов, — был изображён нестарый человек недюжинной воинской зоркости и большого волевого нажима; этот был человечней и старше. По меньшей мере десять лет отделяли портрет от оригинала».
Но одновременно с тем куда более точным слепком с Рыбалко является главный герой повести — командир отдельного корпуса, носящий созвучную фамилию Литовченко.
Он, как и Рыбалко, тоже родом с Украины — и вернулся на свою землю, отвоёвывать её. И опять же, как Рыбалко, тоже человек-легенда: «Страна узнала имя Литовченки сразу в звании генерал-лейтенанта, которого к исходу второго года именовали уже ein grosser zermann», то есть: великий танкист. Именно так всё и было, потому что Рыбалко встретил войну на преподавательской работе, на фронт был призван летом 1942-го и сразу же прославился несколькими блестящими операциями.
Единственно, что Литовченко, равно как и его главнокомандующий — «победитель Днепра», согласно повести, воевал на Халхин-Голе, а Рыбалко — нет. Рыбалко в 1930-е находился чуть южнее: в Китае, то в качестве военного атташе, то в качестве «русского генерала китайской службы», и участвовал, между прочим, в борьбе против уйгурских повстанцев Ма Чжунина, выступая под псевдонимом — ни много ни мало — Фу-Дзи-Хуй. Так что пришлось Литовченко и его командующему всё-таки под Халхин-Голом себя проявлять.
Но передвигается Литовченко в повести конечно же на «виллисе».
Действие происходит зимой, в третий год войны, в ту самую зиму 1943-го, начало которой Леонов провёл на фронте, бок о бок с танкистами.
Самое болезненное совпадение реального Рыбалко и Литовченко из повести связано с темой отцовства обоих генералов.
Рыбалко возглавит армию в сентябре 1942 года, и вскоре после прибытия на фронт жена сообщит ему страшную весть — весной во время боёв за Харьков в танке сгорел их единственный сын лейтенант Вилен Рыбалко. Леонов, естественно, знал об этом.
Генерал Литовченко на первых же страницах повести встречает на пути танковый экипаж, где водитель — тоже Литовченко, молодой парень.
Не сын, нет. Однофамилец, с котором генерал говорил, по словам писателя, «как с сыном».
Молодому Литовченко придётся пережить страшные и жуткие бои, но он выживет и всё перенесёт.
«Взятие Великошумска» выйдет уже в 1944-м, Леонов будет читать её полководцу сам.
Оживить в повести сына его прототипа было бы, наверное, неправильным. Глубоко нетактичным… Но утешить мужественного генерала, сказав, что не перевелась и не переведётся на земле порода хоть Рыбалко, хоть Литовченко, — это было достойным шагом.
Эпос и трагедия
В декабре 1943 года Леонов присутствует на харьковском судебном процессе над фашистскими преступниками и пишет с процесса душераздирающие отчёты в «Известия».
В январе 1944-го он снова близ передовой: на этот раз на Ленинградском и Волховском фронтах. Видит наступление, полностью освободившее Ленинград от блокады.
Вернувшись домой после почти трёхмесячного присутствия на войне, Леонов приступает к написанию «Взятия Великошумска». Он сделает повесть за четыре месяца. В июле её целиком — по объёму едва ли не полноценный роман — опубликует газета «Правда».
«Взятие Великошумска», как и две другие художественные вещи военной поры — замечательное «Нашествие» и куда менее удачная «Лёнушка», объединяет одно: высокая, эпическая интонация. В повести она выдержана безупречно.
В этом смысле «Взятие Великошумска» не совсем правильно рассматривать по тем же лекалам, что, скажем, и появившуюся позже «офицерскую прозу».
Леонов пишет былину; оттого речь его героев зачастую патетична, даже пафосна. Но пафос этот осмыслен, продуман и необходим: Леонов творит мир добра и зла, героев и чудовищ; он видит, что здесь и сейчас решается история человечества.
Что до фактологии — то в этом смысле в повести всё сделано безукоризненно точно — такой достоверности не могли добиться иные военные литераторы, делая в своих текстах множество обидных ошибок.
Леонов читал свою повесть в Главном автобронетанковом управлении, и по окончании чтения заместитель командующего бронетанковыми и механизированными войсками Советской армии В. Т. Вольский сказал: «Угодно ли вам немедленно получить звание инженер-майора бронетанковых войск?»
Не уверены, что закалённый военный мог в полной мере прочувствовать эпичность и торжественное звучание текста, но профессиональный инженерный подход он оценил вполне.
В 1944-м, после семилетнего перерыва, в Советской России с книжки «Взятие Великошумска» вновь начинает выходить проза Леонова.
Тогда же экранизируют пьесу Леонова «Нашествие». Это первый полновесный фильм по Леонову; всего впоследствии их будет четыре.
В качестве режиссёра картины выступил Абрам Матвеевич Роом, и по тем временам фильм получится отменным. Некоторые его сцены и сегодня смотрятся до слёз проникновенно.
Съёмки пройдут в оставленной немцами Твери (тогда ещё Калинине) — и разрушенный русский город всем своим жутким видом поможет создать правильное кино.
Сценарий несколько видоизменил сюжет пьесы, появились батальные сцены, есть несколько других различий… Но Леонов, обычно очень щепетильный в отношении своего текста, здесь был полностью на стороне режиссёра. Экранизация ему очень понравилась.
Тому были особые причины: «Нашествие», уже в силу наследования леоновскому тексту, кардинально отличалось от всей кинопродукции, как военной, так и послевоенной. Достаточно сравнить этот фильм с какой-нибудь забубённой штукой вроде «В шесть часов вечера после войны», снятой в том же 1944 году Иваном Пырьевым.
В фильме по пьесе Леонова, как и в самой пьесе — сама атмосфера трагическая, предгрозовая, а затем — грозовая, чёрная, гнетущая. Чего стоит только финал, где мать и отец смотрят на повешенного сына.
Роом долгое время с гордостью вспоминал, как высоко Сергей Эйзенштейн оценивал «Нашествие». Что ж, Эйзенштейн знал толк в кино.
Однако на заседании художественного совета студии, снимавшей «Нашествие», писатель Борис Горбатов высказался против выпуска фильма на экраны. Аргументацию свою Горбатов почерпнул, видимо, из прежних, многочисленных критических отзывов о леоновской прозе и драматургии. Ему, например, не понравились сологубовщина и достоевщина, демонстрируемая некоторыми героями «Нашествия».
В защиту фильма выступил Константин Симонов, литературный вкус которого был конечно же много лучше, чем у Горбатова.
«Нашествие» выйдет на экраны в феврале 1945 года.
В 1946 году Сталинской премии 2-й степени были удостоены режиссер-постановщик фильма Абрам Роом, актеры Олег Жаков и Василий Ванин.
С пьесой «Нашествие» и повестью «Взятие Великошумска» связан краткий, но бурный период популярности Леонида Леонова в США. В начале 1930-х там были изданы «Вор» и «Соть» (под названием «Советская река») и получили разнообразную, и любопытствующую, и скептическую, прессу.
Но всплеск массового интереса начался именно в 1944-м, когда американцы наряду с «Нашествием» неожиданно перевели и выпустили «Дорогу на Океан». В те годы это была, что называется, очень своевременная книга: по основной тональности всё-таки радостная, пусть и со страшным финалом, — её не мешало бы и в Советской России переиздать, но здесь до этого ещё было далеко.
Имя Леонова в США, напомним, уже знали миллионы людей: это его обращения транслировали на всю притихшую страну по радио накануне открытия второго фронта. Очевидно, что решение о входе в войну было принято ещё до обнародования писем Леонова — но в числе прочего и с помощью голоса русского писателя американское правительство делало своё решение легитимным перед народом США.
Рекламный текст на обложке «Дороги на Океан» содержал как типично американские благоглупости про то, что Кури-лов — «родной брат Дмитрия Карамазова» (зря не самого Достоевского), так и очень дельное замечание о том, что роман предшествовал «рождению новой религии, которая сделала чудо Сталинграда».
«Дорогу на Океан» с восторгом приняли американские «левые», которые были сильны и многочисленны в те годы, как никогда позже, и с понятным смятением восприняли консерваторы. Ещё бы: ведь в «Дороге на Океан», помимо рождения новой религии, в отдельных фантастических главах описывалась ещё и мировая революция.
Посему и заголовки у критических рецензий были говорящие сами за себя: «Завтра — весь мир!», «Таковы мечты России?».
Дискуссия разгорелась не скучнее, чем в 1936-м в СССР. «Нью-Йорк таймс» одну задругой публикует рецензии — водной восторг, в другой гнев; о романе пишут в десятках провинциальных газет. Издание «Чикаго сан» называет «Дорогу на Океан» «русским шедевром».
Новые рецензии на леоновский роман в США будут выходить вплоть до середины 1950-х!
А пока, ввиду того что американский тираж «Дороги на Океан» разошёлся замечательно быстро, в 1946-м в Нью-Йорке издадут «Половчанские сады» (в сборнике «Семь советских пьес») и отдельным изданием «Взятие Великошумска» под названием «Колесница гнева».
«Героем этого романа является стальное чудовище: 34-тонный танк, — напишут американцы. — Леонов — писатель, одарённый выдающимся талантом, и роман его написан в самых лучших традициях».
Как и в случае с «Дорогой на Океан», выйдет пышная кипа разнообразных и разноречивых рецензий, из которых впору составить отдельную книгу; по горячим следам Второй мировой «Взятие Великошумска» получит своего американского читателя, удивлённого и заворожённого русским эпосом.
Однако стремительный и близкий к триумфальному въезд Леонова в американскую литературу завершится столь же быстро, как и начнётся. И далеко не по литературным причинам.
В марте того же 1946-го в Фултоне Черчилль произнесёт речь, которая положит начало холодной войне. И США, как мы знаем, станет в ней главным противником Советской России.
В Америке начнётся жёсткая борьба с собственным «левым движением». Что до советских писателей — вход для них будет строго ограничен; настанет пора публикации литературы исключительно антисоветского толка. Леонову на американские книжные рынки путь будет заказан.
Американская история Леонида Леонова получит продолжение лишь в 1960-м, когда там переиздадут роман «Вор», причём, напомним, в первой редакции.
После «Вора», вплоть до начала смуты в России в конце 1980-х, американцы будут периодически издавать Леонова и переведут все его сочинения, но это уже будет не столь жаркий, как в сороковые, а достаточно, что называется, вежливый интерес.
Зло на скамье подсудимых
Тридцатого апреля 1945 года в газете «Правда» будет опубликована очередная статья Леонида Леонова «Утро Победы»:
«Германия рассечена. Зло локализовано. Война подыхает.
Она подыхает в том самом немецком рейхе, который выпустил её на погибель мира. Она корчится и в муках грызёт чрево, её породившее. Нет зрелища срамней и поучительней: дочь пожирает родную мать. Это — возмездие».
Леонов станет одним из свидетелей исполнения этого возмездия: в сентябре 1945-го он посетит Дрезден и Люнебург, присутствуя в качестве корреспондента «Правды» на процессе над палачами из Бельзенского концлагеря, а в ноябре и декабре того же года — Нюрнберг.
Отзывы об увиденном он оставит крайне жёсткие. О немцах, во время первой поездки, Леонов пишет если не с ненавистью, то с искренним презрением и брезгливостью: «Есть такая заштатная провинция в северо-западной Германии близ Гамбурга, под названием Люнебург. <…> Сюда бежали со своими семьями гамбургские негоцианты. <…> Это они чинно гуляют здесь со своими фрау, это их кроткие детки бесшумно шалят на улицах, и даже мухи здесь летают особые, мелкие благовоспитайные мухи, не оставляющие следов на домашних предметах. Зато и скука в Люнебурге настоящая, немецкая, похожая на газовое удушье».
В этом милом городке располагался лагерь, где десятки тысяч человек заморили голодом.
«Ализариновые чернила и человеческая речь бессильны передать длительное ощущение душевной отравленности, полученное нами при посещении этого места, — пишет Леонов. — Сам Дант не рассказал бы больше, если б его послали сюда корреспондентом».
Но Леонову придётся рассказывать.
Большим шоком для него было наблюдать некую Ирму Грезе — белокурую немецкую девушку, редкой красоты, которая оказалась одним из специалистов по массовому убою заключённых.
На суде она улыбалась.
Когда её проводили из здания суда в тюремный грузовик мимо Леонова, из толпы крикнули:
— Боишься, Ирма?
— Нет, — ответила та спокойно.
«Мы возвращались из Бельзена, — напишет Леонов в статье „Когда заплачет Ирма“, — и ни один из встречных не опустил перед нами глаза, хотя и видно было по всему, что мы ездили в гости к мёртвым. Мы обошли также все эти Катцен-штрассы и улицы Святого Духа в Люнебурге и обрели украшенную свежими цветами могилу неизвестного германского лётчика, расстреливавшего таких же неизвестных детей на дорогах Англии и Белоруссии.
Нет, миру не достаточно капитуляции бывших парикмахеров и фотографов, пейзанок и кондитерских продавщиц…»
Незадолго до окончания войны Сталин решил урезонить Илью Эренбурга, писавшего наиболее злые и жестокие статьи о фашистской Германии. Публикации его статей прекратились после выхода 14 апреля 1945 года в газете «Правда» статьи Г. Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», где он был обвинён в разжигании ненависти к немецкому народу.
Однако Леонову явно позволялось то, что Эренбургу уже запретили делать: разжигать ненависть.
Цитируемую выше статью Леонов завершает прозрачной мыслью о том, что капитуляции мало: ему нужны слёзы Ирмы.
Из Люнебурга отправились в Дрезден, на машине, сквозь дождь, торопясь преодолеть расстояние до темноты: война ещё не ушла настолько далеко, чтоб не опасаться вовсе ничего. По Германии бродили тысячи дезертиров, избежавших суда и ожесточённых.
В Дрезден Леонов заезжал давным-давно, по дороге к Горькому; и вот пришло грустное время вернуться туда ещё раз.
Леонов не забудет напомнить в статье об этом городе, что Дрезден в своё время был славянским городком Драждяны. Смысл напоминания понятен: с этой нацией надо быть осторожным, она может убить, она это делала не раз.
Дрезден 1945 года оказался вдрызг разбомблённым.
В числе иного увидели разрушенный памятник Мартину Лютеру. На постаменте Лютера уже не было, зато там примостился весёлый красноармеец: его фотографировали.
«Лютер лежит безрукий, на боку, — напишет Леонов. — Он как бы отвернулся от неба, потому что и небо отвернулось от него. Рядом стоят его медные сапоги. В зеленоватой глазнице скопилась дождевая вода. Он как бы плачет. Не верю тебе, Мартин Лютер. Небось и поверженный ты ещё полагаешь втайне, что немецкий гвоздь самая превосходная штука на свете!..»
Сразу по возвращении из Дрездена Леонов представлен к награде: ему вручают орден Отечественной войны 1-й степени за корреспондентскую деятельность последних лет. Награждение приурочено к выходу десятитысячного номера «Правды».
Это как минимум объяснимо: так сложилось к концу войны, что голос Леонида Леонова стал одним из самых главных писательских голосов, разговаривавших со страниц крупнейших газет с народом.
Вскоре Леонов снова едет в Германию.
В Нюрнберге Леонов был в большой компании: художники Кукрыниксы, с которыми встречался ещё на Украинском фронте, писатели Борис Полевой, Ярослав Галан с Западной Украины, драматург Всеволод Вишневский, с которым, к слову сказать, никаких хороших воспоминаний у Леонова связано не было: Вишневский, да-да, приложил руку к проработкам Леонова (а чуть ранее — Булгакова).
Однако услышанное и увиденное в Нюрнберге заслонило любые прежние обиды, они казались смешными на фоне вот этого, раскрывшегося настежь, ужаса.
Каждый день, к десяти утра, литераторы, художники, журналисты, расположившиеся в «Гранд-отеле», шли к зданию областного суда Баварии, где работал Международный военный трибунал.
Подсудимых было двадцать человек, в перерывах между заседаниями можно было подойти к барьеру, и Леонов увидел их всех близко, в упор.
«Вот Герман Геринг, — напишет он в те дни, — с перстеньком на руке и лицом притоносодержательницы».
«С ним рядом Гесс, с Адамовой головой, как на аптекарской склянке с ядом».
«Дальше следует Риббентроп, утративший наконец свою прежнюю мужскую прелесть: мешки под глазами и брови взведены как у балаганного пьеро».
Кто-то в компании писателей и художников сетует:
— Какой помятый вид у Риббентропа.
— Ничего, — отвечают ему, — отвисится.
Отдельный день был посвящён просмотру немецких кино-документов. Бравые нацисты маршируют и, в крике, выбрасывают вперёд стремительные руки.
Леонов слышит, как Геринг, глядя на экран, спокойно шепчет: «Неплохо, неплохо…»
Потом собравшиеся в зале суда видят войну и старательно зафиксированные картины массовой человеческой смерти.
Борис Полевой вспомнит, как в «русском крыле» судебного помещения писатели обсуждали увиденное и услышанное:
«— Кошмарно… Чудовищно… Непостижимо… — рубит взволнованный Всеволод Вишневский, ставя после каждого слова жирную точку, какими вообще богата его речь. — Нюрнберг — он ведь всегда славился своими палачами… Седое средневековье… Железная дева — Стальные башмаки… Венец Иисуса… Все это здешнее, но такого… Ужас… Кошмар… Бред…
— Мефистофель в роли Фауста, — комментирует западноукраинский писатель из Львова Ярослав Галан, человек очень образованный, очень молчаливый и замкнутый.
— Что вы, батенька, зачем вы таким сравнением обижаете весёлого, энергичного немецкого чёрта, — отзывается Леонид Леонов. — Да Мефистофеля бы стошнило от всего этого. Вурдалаки — вот кто они. У вас в украинском языке есть такое слово — „вурдалак“?
— Да, есть. Вурдалаки есть у всех славянских народов, — столь же серьёзно, академическим тоном отзывается Галан. — Да, вы, пожалуй, рекомендовали более уместное сравнение».
Трибунал приговорит 11 из 20 человек к смертной казни. Спустя год их повесят в одном из местных спортзалов.