Лесное море — страница 9 из 103

, потому что он курил табак и крестился тремя пальцами. «И вот, — мысленно говорил ему сейчас Виктор, — пришлось тебе охотиться в одиночку. Но охотник ты плохой, и скоро ты начал воровать дичь из капканов, которые ставил Третий Ю, живший тогда неподалеку от Борисовки. Ю поймал тебя с поличным, созвал своих и учинил над тобой суд, а потом закопал по шею на Тигровой тропе — таков закон тайги. А Люй Цинь как раз в это время шел мимо, пожалел тебя и откопал. Это законами тайги разрешается только при условии, что он возьмет откопанного на свое иждивение и будет отвечать за его поступки. С тех пор ты, мечтавший расщепить атом, живешь у старого человека, который собирает в тайге женьшень, корень молодости… Так что не надо меня жалеть, ибо кого же из нас двоих больше преследует судьба?»

НОЧЬ СВЯТОГО ПАВЛА

Низко над перевалом сияла луна. Луна Азии, желтолицая и огромная, похожая на гонг из коринфской меди, освещала и противоположный склон Чанбайшаня. В ее свете чернела на перевале фигура человека. Он казался великаном, достигающим головой звезд. И удивительно светлой, совсем серебряной была его голова.

В седловине между горными вершинами неподвижно, словно нарисованный на фоне звездного неба, стоял партизан. Ватник, на плече карабин дулом вниз, патронташ, за поясом гранаты. Японский — трофейный, должно быть, — шлем откинут на ремешках на затылок. И только развевавшиеся на ветру густые, белоснежно-седые волосы свидетельствовали, что это не бронзовая или каменная статуя, а живой человек.

Лунным серебром отливали склоны и горные потоки. Холодный ветер ночи бил в лицо, а человек на перевале все стоял, напрягая слух и зорко вглядываясь во мрак, пересеченный впереди светлой вогнутой линией — словно кто бросил раскрытые клещи на самое дно котловины. Это блестело вдали недоброе озеро Цзинбоху.

Партизан поднял руку, махнул ею — и вот из покрытой тенью глубины седловины стал выползать на лунный свет длинный караван.

Шли люди, одетые, как этот седой на перевале, только на головах у них были платки. Шли, согбенные под тяжестью мешков и рюкзаков и, видимо, утомленные долгим переходом.

Они шли мимо седого партизана, а он словно проверял или пересчитывал их. Пятнадцать товарищей, носилки с раненым, два мула… На одном муле ехал тучный мужчина, на другом-девочка, почти ребенок. У обоих лица завязаны. Замыкали шествие девушки с винтовками. Три девушки.

Седой свистнул, и караван остановился.

Тогда он подошел к переднему мулу и снял повязку с всадника. Открылось мясистое, обрюзгшее лицо, пенсне в золотой оправе, окладистая борода, напоминающая об Ассирии или Магомете.

— Прошу, господин доктор, — сказал седой по-китайски.

— Спасибо, — отозвался толстяк и с неожиданной легкостью соскочил с мула.

Он присел раз-другой, выбрасывая вперед попеременно то одну, то другую ногу, — казалось, он собирается пуститься в пляс с присядкой. Но тотчас выпрямился и, поправляя плечевой мешок, пошел к носилкам.

Среброголовый тем временем снял повязку с глаз маленькой всадницы на втором муле. Это была девочка-подросток в скаутской форме.

Перекинув ногу через седло, она соскользнула с мула и при этом чуть не столкнулась с вооруженными девушками, шедшими в арьергарде. Они остановились как вкопанные. С минуту эта городская девочка и партизанки молча стояли лицом к лицу. Завшивевшие куртки, стертые в кровь, наболевшие ноги, гордая суровость людей, идущих на гибель, а напротив — скаутский галстук, крестик с вырезанной на нем лилией, аксельбант на левом плече, а в глазах — детский жадный интерес ко всему новому, незнакомому…

В глазах партизанок, устремленных на девочку, не было вражды, но они смотрели на нее словно из какой-то дальней дали, безмерно чуждой, непостижимой, как сияние иных миров, скрытых в звездном мраке над их головами.

Они не нашли для этой гостьи из чуждого мира ни слова, ни улыбки. Молчали.

И девочка отвернулась. Бросив поводья на луку, она поспешно — пожалуй, слишком поспешно — отошла к бородачу, стоявшему на коленях у носилок с раненым. Человек на носилках, видимо, был ранен тяжело и, судя по перевязкам, в грудь и плечо.

— Ну что, товарищ Багорный? Узнаете меня?

— Узнаю.

— Значит, все в порядке, — обрадовался бородач и тут же повторил свои слова по-китайски Среброголовому.

— А тебя кто звал сюда? — бросил он затем по-польски подошедшей к нему девочке в скаутской форме.

Эти польские слова, вмешавшиеся в китайскую и русскую речь, прозвучали так неожиданно, что раненый удивился.

— Вы поляк?

— Да.

— Как странно…

— А почему странно?

— Один поляк меня спас, другой лечит… Много тут, видно, вас, поляков…

— Много, дружище, много. Вот починю вас, так сможете опять приняться за нас, буржуев. Чтобы нас стало меньше.

— Шутник вы, доктор.

— Ба, такова жизнь… Ну-ка, проглотите эту гадость! А теперь вот это! — Доктор подал раненому какие-то пилюли, потом бутылочку. — Выпейте примерно ложки две. Столовые, как пишется в рецептах… Да, да, жизнь… Знаете, что о ней сказал поэт?

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,

Такая пустая и глупая шутка.

— Для нас вовсе не пустая.

— Ладно, поправитесь, бог даст, тогда видно будет. А пока глотайте! Сейчас вы уснете спокойно, сном счастливым, как человек в бесклассовом обществе… Честное слово, Тао, я тебе сейчас уши надеру! Уйдешь ты отсюда или нет?

— Дочка? — спросил раненый.

— Дочка. А характером — настоящий мальчишка.

— Почему это вы ей дали китайское имя? Тао… Это ведь по-китайски персик?

— Персик и есть — разве не похожа? И притом по матери она китаянка. Взгляните на ее мордашку и убедитесь.

Дочка по имени Тао стояла очень спокойно, пока отец, почти дотрагиваясь пальцами до ее щек, объяснял, что и оттенок кожи у нее типично китайский, и лицо круглое, как луна, и брови с разлетом вкось, и ротик крохотный. Зато глаза — настоящие польские, большие, синие, как васильки. И носик прямой.

Наконец Тао нетерпеливо отстранила руку отца.

— Перестань. Он все равно не слушает.

Раненый действительно лежал с закрытыми глазами. Две вертикальные морщины на лбу показывали, что он о чем-то напряженно думает.

— Товарищ Багорный! — с беспокойством окликнул его доктор.

Багорный открыл глаза. Взгляд их был ясен и пытлив, удивительно пытлив.

— Вы, здешние поляки, должно быть, все друг друга знаете, — сказал он медленно и с явным усилием. — Мне нужно отыскать одного паренька, Виктора Доманевского.

— Это с концессии? Знаю, знаю. Я его даже когда-то оперировал — аппендикс удалил. Он — сын того Доманевского, у которого хуторок недавно сожгли дотла.

— Да, да, этот самый. Прошу вас, доктор, если вы с ним встретитесь, передайте ему, что…

Он вдруг умолк и выразительно посмотрел на девочку, которая, услышав фамилию «Доманевский», подошла еще ближе.

Отец снова прикрикнул на нее:

— Ну чего лезешь? Ни на грош самолюбия! Не девочка, а чурбан с аксельбантом!

Тут уже Тао отошла в сторону и не слышала, что раненый шепотом говорит ее отцу.

Наконец бородач встал.

— Будьте покойны, все сделаю, — сказал он Багорному и жестом дал понять седому, что раненого можно нести дальше.

Среброголовый поднял руку, и караван двинулся в том же порядке: впереди партизаны, за ними носилки с Багорным и два мула, на которых ехали с повязками на глазах доктор и его дочь — не то пленники, не то почетные гости. На перевале остались только девушки.

— Нэнбань-ма?

— Нэнбань!

Среброголовый простился со всеми тремя и пошел догонять отряд. Шагая легко и бесшумно, он скоро очутился впереди всех. Так чуткий барс ходит темной ночью, так, вероятно дикие козы бредут по тропкам над пропастью. Седая голова белым пятном мелькала впереди, и за ней, как за огнями на корме буксира, следовали остальные, спускаясь с перевала на противоположный, покрытый мраком склон Чанбайшаня.

А по тому склону, над которым сияла луна, три девушки двинулись в обратный путь и, шагая в зеленоватой дымке, по-солдатски ругали вслух ночное светило:

— Эй ты, старая шлюха, могла бы поменьше оголяться!

— Нам сегодня нужна тьма, непроглядная тьма.

— Прикрой же хоть немного свою наготу, Чан Э! Пусть твой зайчишко тебя заслонит!

Так насмехались они над богиней луны и ее нефритовым зайчиком, что толчет в ступе порошок бессмертия. Немало свечей сожгли они перед алтарем Чан Э, немало «лунных пряников» выпекали к осеннему празднику Луны, однако, несмотря на все это, деревушка их сгорела дотла, ничего не осталось — ни дома, ни родных, ни богов.

Девушки медленно шли под гору, вспоминая про себя последний бой, зарево над деревней и в свете зарева знамя захватчиков, своей белизной словно глумившееся над трупами и пепелищем. Белое знамя с солнцем посредине. Вспоминали павших в бою — тех, кому посчастливилось быть убитыми сразу, и тех, что еще дышали, были в сознании и молили: «Сестра, добей меня, не оставляй здесь живым!»

Они стали взбираться по узенькой тропинке, которую протоптали в камне ноги путников многих поколений и племен — быть может, еще кидане или даже чжурчжэни. Молча миновали придорожный алтарь и ничего не принесли в дар божеству гор, высеченному в скале в образе тигра. Они его не боялись: тигр — не человек, он, напав, не уничтожает всего, он не испакостит всего, чего ни коснется.

Вот и конец перевалу: перед ними вершина и выход из седловины. Две кучи дров сложены посреди этих ворот, овеваемых ветрами с севера и юга.

— Слишком светло. Захотят ли они переговариваться с нами?

— Посмотрим.

Девушки поджигают поленья. Облитое смолой дерево загорается сразу. Вспыхнувшее гривастое пламя рванулось вверх, зашумело на ветру.

Девушки глядят то в одну, то в другую сторону. Они чего-то ждут и с севера, откуда шел их караван, и с юга, куда он направился. Вглядываются.