Он себе не казался интересным, потому что не мог ничего причислить в своей жизни к событиям: их было, на его взгляд, всего три: первый бой, смерть жены и решение выйти в отставку. В том плане, в котором, он полагал, мыслят умные люди, он никогда не мыслил. Ему казалось, у него не бывает мыслей. Конечно, он соображал, это — да. Когда кто-то находил у него особый почерк, стиль, мастерство, секрет, он полагал это за романтику и, не таясь, ничем не мог поделиться: он был бездарнейший педагог. Все, пытавшиеся перенять у него что-то, быстро отступали, так ничему и не научась. Кроме одного…
Вот именно, кроме одного. И этого одного он ничему не научил — тот сам от него научился. Но не очень, выходит. Нет больше Глазкова. И что его больше нет — одна из немногих мыслей Егорова.
Бывают в жизни такие проклятые встречи. Войдет человек в тебя как заноза или клещ какой, и не вытащить его и не избавиться. И чем больше с ним борешься, тем глубже он в тебя впивается, и саднит, и раздражает. Несовместимость тут какая-то или, наоборот, совместимость, симбиоз какой или взаимное паразитирование, но только никуда от него не деться. Можно, конечно, прибегнуть к хирургическому вмешательству, вырвать с корнем, удалить, отрезать, но ссадина все равно останется, зарубка на память, и неизвестно еще, не будет ли эта ссадина хуже самой занозы. Такой занозой был для Егорова Глазков.
Глазков был много моложе Егорова. Он не мог помнить войну и потому принадлежал к другому поколению. Теперь уже трудно было бы различить в них ту разницу возрастов, что и составляла разницу поколений, но для Егорова она была вполне заметна и ощутима. Глазков не нюхал пороха, не ведал объединяющего горя народной трагедии, не знал радости победы. Он родился и вырос после войны.
Было же такое счастливое время, когда Егоров и не подозревал о существовании Глазкова. Летал себе, свободный и счастливый, как птица. Конечно, не так уж легок был его полет, но это было его личное дело и никого больше не касалось.
Он посвятил свою жизнь полету, это была его единственная страсть, мечта, единственная форма его жизни, которая диктовала все остальное: форму одежды, форму поведения, форму отношений с людьми. Вся же остальная жизнь, которая не помещалась в эту форму, его не касалась. Да и то немногое, что прорвалось в его жизнь, было тщательно подогнано под узкую и жесткую норму походного рациона. Но лично он, Егоров, был своей жизнью вполне доволен.
Проходило время — Егоров не менялся. Он упорствовал с опасной бритвой и помазком: три дареных электробритвы составили род коллекции; стригся он по-прежнему под полубокс… Молоденькая парикмахерша как-то раз спросила: что это такое? — она не слышала такого слова и смеялась. Получалось, что для Егорова время не шло, оно для него обозначалось лишь сменой летной и нелетной погоды да еще приближением очередного медосвидетельствования, с неумолимостью означавшего для него время, которое он якобы отменил. Там были звоночки, а потом и звонки. Егорова это бесило: люди, понимающие в авиации много меньше, чем он в медицине, решали, однако, летать ему или не летать, и все чаще почесывали затылок, решая.
Предсердия, клапана… Тут было не разобрать, не продуть, не смазать… Не было в медицине такого же класса механиков, которым достаточно было приказать, чтобы о двигателе не беспокоиться. Медицина уступала авиации во всем.
А то, что жизнь не прошла для него даром, что у него, оказывается, есть сердце, явилось для Егорова неприятным открытием. Он недоумевал.
Пораженный, он оглядывался другим, непривычно растерянным взором вокруг — и многого не узнавал: другие молодые люди бродили по поселку и обнимались у сменивших заборы штакетников… Да и дома вдруг, словно в одну ночь, заменили другими: кинотеатр стал походить на ангар, баня почему-то стала прозрачной, из одного стекла… Все, все другое! Мороженое другое, и пиво (которого стало нельзя) другое, пуговицы какие-то другие, трусы, носки, галстуки… Он иногда и впрямь с удивлением, натягивая носок, вдруг обнаруживал, что уже лет десять совсем не те носки носит! «Ничего, — утешал он себя, — это еще не трагедия».
Это, впрочем, проходило, как и накатывало. Миновала очередная комиссия, со вздохом добавив ему еще один год жизни, и Егоров, слегка пожмурившись на новый, подмененный внезапно мир, отводил взор (это был безотказный прием), смотрел в небо и вздыхал: на месте… Небо все еще было на месте, и Егорову в том небе имелось местечко. Он скреб щеку опасной бритвой, болел за «Крылья Советов», за которые ни один летчик давным-давно не болел, проводил по верному бобрику полубокса рукой: эта хорошая стрижка состригала как раз седину… он не чувствовал себя ни больным, ни старым. Только очень уж незнакомые люди окружали его — но и это кстати: если почти не осталось людей, с которыми можно вспоминать прошлое, то и прошлого у него вроде как не было, как не было его и у свеженьких однополчан.
Проснулся он неожиданно бодрым и веселым. За окном мелькали деревья, над ними висели кудрявые облака. Цыганка на нижней полке кормила грудью младенца. Взгляд ее рассеянно прошел по лицу Егорова и безмятежно улетел в окно. Егоров встрепенулся и заворочался в поисках полотенца и принадлежностей для мытья. Взгляд цыганки вернулся в купе, скользнул по Егорову и заземлился на младенце.
В коридоре курили несколько мужчин. Взгляды их остановились на фигуре Егорова оценивающе, и, доставая сигареты, он с удовольствием подумал, что никто вокруг не знает, кто он такой. Ну еще можно, наверное, догадаться, что он бывший военный, но что он летчик — этого уже не узнает никто.
За окном бежали деревья. Они возникали из будущего и быстро исчезали в прошлом.
Поезд еле тащился, а может быть, это Егорову только казалось. Он ведь привык к другим скоростям. Но спешить ему было некуда, и он смотрел в окно.
Впервые он преодолевал такое громадное расстояние на поезде. Его почти умиляла эта неторопливая и неповоротливая гусеница, и пейзаж за окном был ей под стать, такой же простой, надежный и убедительный, будто картинка из путеводителя. Земля была прочной, вела себя прилично, не опрокидывалась вдруг и не летела тебе прямо в лоб. Земля была уютной, простой и надежной, как манеж, по которому ему предстояло учиться ходить. Новая жизнь манила его, и по мере ее приближения с бешеной скоростью уносился в прошлое его военный городок.
Кто-то попросил прикурить. Ему не хотелось разговаривать, но парень так доверительно заглянул в лицо, так красноречиво дохнул перегаром, так горестно вздохнул и потоптался в нерешительности, что Егорову невольно пришлось обратить на него внимание.
— Эх-ма, — вздохнул тот. — Семь лет дома не был! На родине, в Рязани… — добавил он, подумав.
— Бывает, — пробормотал Егоров и хотел прибавить что-нибудь сочувственное или ободряющее, но вместо этого почему-то вдруг тоже вздохнул и сказал такое, чему и сам очень удивился. — Нелетная погода, — сказал он.
— Вы летчик, да? — восторженно подхватил парень.
Егоров смерил его горестным взглядом.
— А ресторан в поезде работает? — спросил он.
— А как же! — ликовал парень. — Даже пиво есть! Семь лет пива не пробовал!
Они начали с пива, потом было вино под откровенно дешевым названием «Розовое». Парень рассказывал свою нехитрую жизнь, состоящую из детства и колонии, рассказывал горячо и вдохновенно, щедро окрашивая все блатной романтикой, терпкой и дешевой, как вино, которым они вместе запивали каждый свое горе.
…Очнулся он на своей верхней полке. Солнце уже садилось, монотонно стучали колеса, и в тон им глухо стучала кровь в висках.
Цыгане пили чай вприкуску, оглушительно хрустели колотым сахаром и переговаривались о чем-то по-своему. Их позы поражали своей непринужденностью. Они были дома. Весь поезд да и весь мир был для них домом. Молодуха качала своего ребенка, взгляд ее прошел сквозь Егорова и будто пригвоздил его к стене.
Вдруг все встрепенулись и бросились к окошку. Ребенок почему-то оказался на руках у Егорова. Цыгане галдели что-то на своем гортанном наречии, размахивали руками, стучали кулаками в стекло, а один вдруг засвистел так пронзительно, что ребенок на руках у Егорова завопил диким голосом.
В просвет между телами, залепившими окно, Егорову удалось разглядеть на лесной опушке целый цыганский табор: костерок, палатки, стреноженную лошадь, скучающую собаку. Ему очень захотелось оказаться там, возле костра, в тихих сгущающихся сумерках, лежать и слушать крик ночной птицы и шорох туманного леса, и он решил обязательно купить палатку и пожить так одному где-нибудь на берегу залива.
Все это пронеслось у него в голове, и в то же время всем телом, каждым его нервом, он ощущал в своих руках теплое и живое тельце ребенка. Он впервые в жизни держал такое в руках. Ощущение было пронзительным, приторно-сладким, щекочущим каждый нерв. Впервые Егоров подумал о своем мертворожденном ребенке, который убил Катю, которого он никогда не видел, не держал на руках и всегда воспринимал только как причину смерти своей жены.
Разглядывая золотушное личико, Егоров с удивлением обнаружил в нем черты сходства с цыганом, который свистел в окно. Мысль, что его мертвый ребенок был тоже похож на него, ошеломила Егорова. Выходит, он дал жизнь смертнику, который к тому же прихватил с собой на тот свет его жену. То есть от него отпочковалось живое существо, не только само не способное к жизни, но к тому же несущее смерть другому живому существу. Выходит, Егоров наделил своего сына не жизненными силами, а смертью, которая всегда в таком изобилии кружила вокруг него, что уже давно была как бы составным элементом его жизни, ее органической деталью.
Он вспомнил то напряженное, тревожное беспокойство, которое владело им все время, пока Катя ходила беременная. Теперь он понял природу этой тревоги. Егоров поделился жизнью, которая на самом деле не только ему не принадлежала, но была уже в сильной мере исчерпана и потрачена. И дело было вовсе не в том, что теперь он отвечал за них обоих перед своей совестью и перед судьбой и не мог свободно распоряжаться своей жизнью и хладнокровно заигрывать со смертью, как он привык это делать один на один, испытывая свою судьбу на высоких скоростях. Он не боялся за себя и не трусил, но он явственно ощущал, что поделился с этими дорогими ему людьми не только своей жизнью, но и смертью, которая уже давно вошла в состав его жизни.