Лесные качели — страница 3 из 90

Егоров никогда не рассказывал Кате о своих летных подвигах и неудачах, но он всегда замечал, что стоило ему попасть в какую-нибудь переделку, как это тут же сказывалось на Катином самочувствии и, следовательно, влияло на будущее их ребенка. Словно нарушался какой-то жизненный баланс или равновесие, словно они балансировали на разных концах одной доски. Стоило Егорову вознестись или зарваться, как тут же другой конец доски ухал вниз, стремительно падал вместе с Катей и ребенком. И Катя была права, когда заклинала его отказаться от полетов хотя бы до ее родов. Все ее доводы и страхи были глупы, абсурдны и нелепы, но она была права. Хотя бы те полгода Егоров должен был пожертвовать в их пользу и отдать им все свои жизненные силы. Он чувствовал это уже тогда и нервничал. Но он не был фаталистом и быстро справился и отогнал от себя все эти сомнения, но все кончилось весьма плачевно. Его жизни не хватило на них троих. И сам он чуть не разбился, и Катя погибла вместе с ребенком.

Все это Егоров скорей почувствовал, чем подумал, разглядывая крохотное существо и каждой клеткой ощущая живой трепет и ток жизни, исходящий от него. Но тут ему потекло в рукав, он отстранил от себя ребенка, и мать тут же проворно подхватила его, не поблагодарив Егорова даже взглядом.

А Егоров с удивлением обнаружил, что в купе давно полный покой. Цыгане опять пьют чай, а тот, который свистел, уже умудрился заснуть и даже храпит во сне.

Теперь он разглядывал цыган с особым вниманием. Они жили так откровенно, уверенно, спокойно и свободно, что оставалось им только позавидовать. Ничего подобного в его жизни никогда не было и уже, наверное, не будет. Было одно только небо, звук и скорость, то есть факторы, совершенно непригодные для нормальной человеческой жизни. Егоров никогда не жил на земле, он летал над ней со скоростью звука. Эти кочевники и не подозревали о таких скоростях. Они с аппетитом ели, спокойно спали и рожали своих живучих детей. Они жили на земле, земля им принадлежала. А что принадлежало Егорову в этом мире? Где его семья, друзья? Как могло получиться, что он остался совсем один и катит теперь невесть куда и невесть зачем? И он невольно подумал, что цыгане уютно и основательно живут на земле, а кочевником давно стал он сам, Егоров. Жизнь пронеслась сквозь него со скоростью звука, потому что был такой век, он принял его на себя.

Вот и Глазков тоже говорил однажды как раз об этом, и, может быть, именно он натолкнул Егорова на его нынешние соображения.


Был летний вечер. Они ловили хариусов. Клев был неважный, и, побродив вдоль ручья со спиннингом, они смотали катушки и засели с удочками на берегу тихой заводи, чтобы наловить чего придется хотя бы на уху. Разговор пошел о женщинах, то есть об одной из них, официантке летной столовой, которая в последнее время ударилась в сильный загул, что было предметом сплетен и пересудов для всего авиагородка.

— Стервы они все! — мрачно изрек Глазков.

Егоров сочувственно закивал.

Для него не было секретом, что от Глазкова ушла жена. Эта романтическая история с похищением актрисы, которая приезжала к ним в часть с концертной бригадой, в свое время наделала много шума и кончилась весьма плачевно. Через два года она сбежала от Глазкова вместе с ребенком.

— Но почему же все? — проворчал Егоров. — Разве могут все быть одинаковыми? (К мертвой Кате в таких беседах он не прикасался даже краем сознания.)

Они следили за поплавками, и разговор шел вялый, небрежный.

— Тебе хорошо говорить, а для меня уж лучше бы их не было совсем, — раздраженно откликнулся Глазков.

Егоров подумал о жене Глазкова и не стал возражать.

Глазков смотал удочку и стал возиться с костром. Но не прошло и часа, как он снова подсел к Егорову.

— Экзюпери принадлежал совсем к другому поколению, — начал он. Экзюпери был любимым писателем Глазкова, и если он собирался сказать что-либо основательное, то всегда начинал речь именно с Экзюпери. — Экзюпери летал над планетой людей, как птица. Он видел планету с высоты птичьего полета. Планета была уютной, и он мечтал навести на ней порядок. Он был романтик и боец. Он — герой воздухоплаванья. Он плавал в воздухе, парил над землей, как орел и хозяин ее. Мы же давно потеряли планету из вида, мы несемся в пустоте со скоростью звука. Разве это можно назвать полетом? Это уже не полет живого существа, это полет аппарата, снаряда, машины. Мы уже не видим землю, не ощущаем ее и даже не имеем в виду. Под нами облака, над нами голубая бездна, уже вполне безвоздушная. Да, да, не спорь! — запальчиво продолжал Глазков. — Что видит, что чувствует пассажир на борту современного лайнера? Разве он ощущает полет? Он даже скорости не ощущает, потому что она уже за гранью его органов чувств, ее для него практически нет. Он ощущает только напряженную вибрацию машины. Ты, Егоров, счастливчик, ты принадлежишь еще к поколению романтиков, ты поднимался в воздух постепенно и не сразу отделился от земли, ты летал еще на планерах. Поэтому, наверное, ты такой живучий. И после меня тоже будут другие люди, генетически другие. Я же принадлежу к промежуточному поколению, которое первым приняло на себя эти сверхзвуковые нагрузки. На нашем опыте взойдут другие, новые люди. Они уже родились. Не смейся, это совсем другие люди. Недавно один девятилетний человек, сын моей знакомой, так гениально объяснил мне теорию относительности, как в нашем поколении не умел еще делать ни один профессор. Для пацана эта хитрая теория так же проста и доступна, как таблица умножения. Даже легче, потому что теорию можно понять, а таблицу надо зубрить. Откуда в малыше такое понимание? Оно в крови. Он впитал его с молоком матери, хоть мать у него просто танцорка и ничего в этом не понимает. Этот малыш уже человек будущего поколения, и главное, он вовсе не какой-то вундеркинд, супермен. Это милый, нежный и веселый ребенок. Просто новый век вошел в него с рождения. Он будет жить в двадцать первом веке и должен принять на себя его новые неведомые нагрузки.

— Это был твой сын? — спросил Егоров.

— Нет, — поморщился Глазков. — Мой сын тоже не простой человек, но он будет художником. Так решила его мамаша, и с ней лучше не спорить, она не позволит ему летать и выбьет из него эту дурь. Он будет художником.

— Значит, он тоже хотел летать? — спросил Егоров.

— Он еще писал в штаны, когда его увезли, — сказал Глазков. — Он меня, наверное, совсем не помнит, но самолеты он обожал с самого рождения. Я в детстве обожал автомобили, а он уже только самолеты.

Помолчали. Егоров смотал удочку, достал нож и стал чистить рыбу. Глазков задумчиво наблюдал за ним.

— Если со мной что случится, — неожиданно сказал он, — найди этого пацана и передай ему от меня привет. Я обещал его матери при жизни их не беспокоить, но после смерти я, наверное, имею на это право. Как ты думаешь?

— Ничего с тобой не случится, — отозвался Егоров, — но сын не должен забывать своего отца.

— Эта стерва утверждала, что он не мой сын, но я ей не поверил. Он похож на меня.

Опять помолчали. Внезапно Глазков вскочил на ноги и стал махать руками, разгоняя комаров, которые скопились вокруг них.

— И все-таки мы живем в фантастический век, век чудес и превращений! — заявил он. — Вот только почему-то они нас не радуют, не удивляют и даже не пугают. Подсели сюда человека прошлого века, он бы, наверное, удивлялся и радовался, как ребенок. А потом бы сразу загремел в психушку от нервного истощения. Мы же не удивляемся и не сходим с ума, потому что все эти чудеса входили в нашу жизнь постепенно. Но для одной человеческой жизни их было все-таки многовато. Мы, промежуточное поколение, по праву гордимся своими достижениями, но воспользоваться ими с полным удовольствием нам уже не придется. Они даже угнетают и раздражают нас, мы устали от их изобилия. Психика человеческая не безразмерна, нельзя ее слишком перегружать даже самыми прекрасными эмоциями.

Пожалуй, это был последний серьезный разговор с Глазковым, то есть его последний серьезный монолог, или исповедь. Потому что самый последний их разговор в проходной в счет брать не приходится, там уже была чистая истерика. Но и этот разговор на рыбалке насторожил Егорова, и он исподтишка разглядывал Глазкова и все думал, что бы такое ему ответить. Надо было сказать что-то веское, толковое и уверенное, но Егоров не знал, что именно, слова не шли, и он мучился. На душе было тревожно. Рыбалка была испорчена…

Может быть, именно эти сомнительные размышления о жизни и скоростях погубили Глазкова? Он, Егоров, всегда инстинктивно избегал подобных размышлений, ему всегда казалось, что стоит ему задуматься, как и почему он летает и живет, он тут же разучится это делать.

В ушах у него все еще звучал голос Глазкова:

— Экзюпери был воздухоплавателем. Ты, Егоров, еще когда-то назывался пилотом. Я уже всегда был только летчиком. Чуешь разницу?


За окном был лес. Его темный и ровный массив, опаленный на горизонте пунцовым закатом, время от времени прошивали прямые, как взлетная полоса, просеки. И тогда огненное море, что бушевало там на горизонте, выходило из берегов и горячей волной устремлялось к поезду и лизало его своим жгучим языком. И каждый раз взгляд Егорова с непонятным волнением рвался вдаль, стремительно разгонялся по горящей просеке и там, на берегу огненного моря, отрывался от земли, уходил в густое прохладное небо, парил над темным лесом и возвращался обратно в купе, чтобы на следующей просеке опять рвануться прочь, разогнаться по огненной дорожке и в момент отрыва от земли прикоснуться к чему-то далекому и запретному. Что-то было там на конце или в начале этой взлетной полосы, что-то вспыхивало там и сгорало, прежде чем он успевал рассмотреть что. Будто там проходила линия высоковольтной передачи. Но какое отношение она имела к нему и почему так сладко и тревожно сжималось сердце?

Он закрывал глаза, но тут же открывал их. Его личная взлетная полоса ждала его. И вот он уже стремительно несется по ней туда, в пылающее море, чтобы там в момент отрыва от земли увидать вдруг качели…