Зуев вспомнил свои восторженные и многозначительные рассказы о киностудии, о своей дружбе с великим и всесильным режиссером. Он представил себе, как потешался над этим наивным враньем Славка, ведь он был оттуда, из этого мира, и легендарный режиссер — его отец. Зуев вспомнил все свои глупые откровенности, свой покровительственный,-снисходительный тон… Он весь горел от мучительного, невыносимого стыда, до остервенения, до рвоты, до слез. Ему казалось, что он уже никогда не осмелится вылезти из этой будки.
Он все-таки вылез из будки, но только потому, что твердо решил устроить «кучу малу» и втихаря рассчитаться с этим негодяем. Ночью Зуев крепко заснул, проснулся только утром и решил пока отложить сведение счетов до более подходящего момента. Что такой момент ему подвернется, Зуев не сомневался. Счет пока оставался открытым.
А между тем весь этот разговор мало относился к Зуеву, а скорей к собственной Славиной жизни. У Славы были основания так говорить, были основания не любить всю эту праздную, суетную и бестолковую публику, что постоянно наполняла их дом. Дом жил безалаберной жизнью. Вечно кто-то приезжал, уезжал, приходили знакомые, приводили своих знакомых, ели, пили, галдели. Домработницы не уживались в этом вечном беспорядке, и все заботы ложились на плечи матери. Она и готовила, и таскалась по магазинам, и мыла посуду. Выбиваясь из сил, чтобы поддержать в доме хоть какую-то видимость порядка, она кричала на мужа и сына, упрекала их в эгоизме и даже плакала иногда. Отец придумывал режимы и графики приемов, закрывал телефон подушкой, ссорился с друзьями. Но вместо друзей врывались уже какие-то совсем посторонние люди вроде гитариста Васи или истерички Ирмы. И от них было уже не избавиться. Эти ненужные, сумасбродные люди отнимали время и нервы, а у Славы отнимали мать и отца.
В детстве у него была одна мечта — пожить втроем где-нибудь тихо и спокойно, без людей, без этой вечной болтовни и суеты. Но этой мечте так и не суждено было осуществиться, и теперь Слава уже забыл про нее. Жизнь по-прежнему бурлила и шумела вокруг него, он не привык к ее ритму, а научился прятаться, уходить в себя, в свой тщательно защищенный от окружающих мирок. С детства избалованный или скорее измученный обилием и разнообразием окружающих его людей, он разлюбил общение совсем, а полюбил тишину, покой и одиночество. Все больше уходил он в себя, в свои книги, в свои мечты, в свой мир. Он не гордился этим своим миром и не противопоставлял его окружающим, но поделиться им с друзьями ему тоже не приходило в голову. Он не ждал от них ничего, кроме беспорядка. Он так глубоко запрятал, тщательно изолировал свой мирок, что сам не заметил, как там стало пусто, безжизненно и душно. Свежий воздух давно не проникал туда.
3
В Ленинграде за Егоровым была забронирована комната. Это была комната его жены Кати, умершей от родов много лет тому назад. Почему-то ей очень хотелось, чтобы он оставил эту комнату за собой и отставником вернулся сюда. В свое время он уехал из Ленинграда с облегчением и сразу же забыл и комнату, и весь этот чужой ему город. Несколько раз он был здесь в командировке и тогда заодно хлопотал о продлении брони. Жил он, разумеется, в гостиницах, а в комнату эту со дня смерти жены ни разу не заходил.
Не раз ему хотелось избавиться от комнаты совсем, но для этого нужно было забрать вещи, а на это как раз у него не хватало решимости. Проще было продлить броню и отсрочить это тягостное для него посещение.
Зачем он возвращался теперь сюда? Он не задавал себе такого вопроса. Он твердо решил не оглядываться назад и надеялся только на будущее…
Но уже в суете перрона, когда шустрый носильщик выхватил у него вещи и стремительно помчался прочь, а он едва поспевал следом, с первых шагов на этой земле он почувствовал неладное и насторожился. Впопыхах он еще не мог отличить, была ли эта тревога следствием стенокардии или, наоборот, стенокардия разгулялась благодаря тревоге. Когда же носильщик сгрузил его вещи возле очереди на такси и умчался прочь, Егоров вдруг отчетливо понял, что попался. Наступало отрезвление, и всем его романтическим бредням, и позам, и побегам от реальности тут не было места. Пришло время мужественно взглянуть правде в глаза и расплатиться по счетам.
Белые ночи были в самом разгаре, и Егоров остался один на один с этим белесым, как высвеченная фотография, ночным городом, отчетливым и ясным, насквозь пропитанным и пронизанным холодным призрачным мерцанием. Реальность, от которой он так ловко сбежал, подступила вплотную в лице этого надменного и строгого города, и все его романтические помыслы и надежды — все было несостоятельно, жалко и смешно.
Ему не хватало воздуха, лоб покрывала испарина.
— Кончен бал, приехали, — сказал он, тяжело опускаясь на сиденье такси.
Мальчишка-таксист стрельнул в него быстрым и острым взглядом, порылся в кармане, достал что-то и протянул ему.
— Валидол, — сказал он деловито. — Эта жара уже многих доконала. Особенно приезжих… Особенно в возрасте… У нас жара особенная… тяжелая… Я теперь валидолом запасся…
— Жара? — переспросил Егоров.
— Тридцать даже по ночам, сами едва дышим. Особенно днем. Особенно в этой железяке. Спечься можно живьем…
— Да, жара у вас особенная, — усмехнулся Егоров. — У вас тут все особенное.
Но такси выскочило на набережную, и у Егорова замер дух от безмятежного величия этого светлого простора. Катя знала, что делала, когда завещала ему этот город. Он мечтал о будущем, он рвался к новой неведомой жизни, а был опрокинут далеко вспять. Здесь жили призраки, такие же вечные, холодные, иллюзорные, как эта белая ночь, которая вызвала их к жизни.
Соседи остались прежние. Муж, ярко-красный мужик, с невинными голубыми глазенками и алкогольной предупредительностью в каждом движении, и жена, крашеная блондинка, вкрадчивая, цепкая и хитрая, встретили его с профессиональной любезностью потомственных торгашей. Из кухни в клубах чада томно выплыла их дочь, красавица-булка, с лицом белым, как блин, и с презрительной, брезгливой неприступностью во взоре. Она гордо проплыла мимо и даже не поздоровалась.
— Милости просим, милости просим, — ласково пропела жена. — На побывочку или как? А, насовсем? — и она приторно улыбнулась.
— Это дело, того… Неплохо отметить, — подхватил муж, прищелкнул языком и подмигнул заговорщически.
Егоров с трудом выдавил подходящую улыбочку и тут же содрогнулся от ее гнусности, застыдился и смешался. Любой быт всегда удручал его, а эта плотоядная живучесть вызывала отвращение. Ему сразу же стало душно и тошно, будто он запутался в паутине.
В комнате стоял характерный спертый дух давно нежилого помещения. Светящийся воздух белой ночи проникал сюда через два окна, и в этом неверном свете комната выглядела просто зловеще. Все предметы были закрыты газетами и напоминали своими силуэтами каких-то мертвых животных. Посреди комнаты на столе лежало что-то большое, покрытое простыней. Егоров щелкнул выключателем, лампочка взорвалась ослепительно яркой вспышкой и потухла. Он не сразу понял, что в доме за это время сменилось напряжение. Он думал, что надо сходить за лампочкой к соседям, но не шел…
Слева возле дверей поблескивал тусклым зеркалом старинный умывальник. Катя называла его «мойдодыром» и ни за что не хотела с ним расстаться, несмотря на его явную нелепость и нецелесообразность. Катя собиралась рожать, и Егоров первый и последний раз в жизни проявлял некоторое рвение в организации очага, но рвение это только раздражало Катю и мешало ее собственному рвению, которое было, по мнению Егорова, начисто лишено всякого здравого смысла.
Уже тогда он проявлял явные наклонности старого холостяка и ненавидел быт. Семейные обеды, чаепития, домино, тряпки и пеленки нагоняли на него смертельную тоску. Пищу он привык «принимать» в столовой и органически не выносил процесса ее приготовления, болтовни вокруг нее, переживания пищеварения. Он находил все это просто неприличным.
Катю же он любил. Верная и преданная, как многие фронтовые подруги, она мужественно и храбро переносила тяготы и ужасы войны. Но, видно, в ней всегда жила тоска по дому и быту. И с какой же страстью она накинулась на все это после окончания войны! Точно стараясь возместить потерянное, она целиком погрузилась в хозяйство, шила, штопала, пекла, одержимо тащила все в дом, самозабвенно вила свое гнездо. А Егоров сидел в этом гнезде, как гипсовый божок. В недоумении натягивал на ноги веревочные тапочки, в недоумении пробовал печенье из крахмала, в недоумении брился перед зеркалом «мойдодыра», терпеливо сносил домашние бури и страсти и с облегчением удирал в свою часть, где они тогда осваивали реактивные самолеты. Там шла его жизнь, полная риска, опасности и романтики, там был неразрушенный парк, и играл по вечерам духовой оркестр, и кружились пары, и девочки с восторженным ужасом глядели вслед героям, которые (да такого и не может быть!) летали со скоростью звука.
А Катя упивалась бытом, вязала кружевные вазочки, делала ночники из американских консервных банок и сажала на подоконнике цветы. Эта деятельность претила героической и жесткой натуре Егорова, и они часто ссорились.
Теперь он вдруг понял, что его верная фронтовая подруга была, по сути дела, еще совсем девчонкой, которая недоиграла в куклы. Быт ее не был обывательской страстью, не был собственничеством, потребительством, как у той четы за стеной, которая знала всему цену и жила этими ценностями. У Кати все было приблизительно и условно, ее мир был всего лишь детская с ее заветными уголками и тайничками, где все должно быть как у взрослых, но почему-то таким никогда не становится.
— Смотри, как красиво получилось! — приставала она к Егорову с какой-нибудь очередной кружевной вазочкой или подушечкой.
Ему делалось тошно и скучно. Он увлекался своими летными проблемами, летал, летал, а тут эта мелкая возня, это подобие жизни, этот жалкий уют. Он негодовал, что Катя не поступает в институт, а занимается черт знает чем, погрязла в пошлости и быте.