Лесные сторожа — страница 2 из 20

— Тут мудреного ничего нет, — говорил дед. — Знай ходи да поглядывай. Увидишь, кто балует, того цапе, — и он показывал, как этого баловника надо брать за шиворот.

Дед шагал по лесу привычно. Сучьев под его ногами будто бы и не было. Зато я шумел на весь лес, спотыкался о каждый пенек, и дед недовольно вздыхал.

— Восемь кварталов у тебя, — постоянно напоминал он, — сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый, пятидесятый, пятьдесят первый, пятьдесят второй, двадцать второй и двадцать третий.

Тянулись могучие сосновые леса. Осень не изменила их окраску. Крепкие, звонкие сосны уходили во все концы, куда хватало глаз. Когда они шумели на ветру, я задирал голову вверх, и мне казалось, что это корабельные мачты и сам я стою на огромной палубе. На душе было радостно. Это была моя стихия: те же зеленые волны, те же ветры над головой и километры под ногами. По этой стихии надо было мне плыть. Быть здесь и авралам, и штормам, надо только забыть про одиночество, покосившийся домик и неприветливый лес.

* * *

На месте нашего кордона во время войны стояла финская дальнобойная батарея. Толстые накаты блиндажей, разрушенные траншеи, цинковые ящики от патронов и разбитые лафеты орудий разбросаны в лесу по сей день. Когда-то отсюда тяжелые пушки вели прицельный огонь по Ленинграду; вдалеке в ясное утро хорошо виден Финский залив, Кронштадт, а прямо — Исаакиевский собор, золотой шпиль Петропавловской крепости.

Теперь здесь буйно разросся малинник; осенние листья запутались в его густой щетине; траншеи обвалились, дно их усыпано хвоей, а в перевернутых касках таится дождевая вода.

Пострадал и наш домик. От него остался один фундамент.

Зиму дед жил во времянке. Она стоит и сейчас — причудливое строение, поражающее своей странной архитектурой. Этот дворец состоит из разбитой кабины автомашины, листов облупленной фанеры и узкого кузова, прислоненного с задней стороны долéм.

Дед строил дом без чьей-либо помощи, и потому он получился несколько косоватым, венцы уложены спешно, дранка на крыше местами прогнила.

Дед старше меня втрое, но выглядит молодцевато, особенно при людях. В нем крепко сохранились черты бывалой солдатской выправки (в солдатах он провел три войны); летом ходит он в галифе, в сапогах, необычно легких от времени, с дырявыми головками у большого пальца, «чтоб лучше дышала нога».



Спина его стала гнуться в колесо, мертвые морщины у глаз вытянулись вдоль и поперек. На глаза и на нос, открывая плешивый затылок, надвигает он приплюснутую, как блин, кепочку и не снимает целый день. Бороду бреет, оставляя усы, незаметные, под цвет кожи лица, серые, землистые обкуренные табаком.

Живет сам, хоть есть у него в Белоострове сыновья и невестки. В работе дед не горяч, устает, но признаться в своей старости не хочет даже себе и на вежливые намеки о пенсии отмалчивается.

С моим приездом он даже на ревматизм перестал жаловаться, — ложится в постель, если заболеет основательно. Тогда лежит ничком, тихо, закутает в одеяло свое маленькое сухое тело и не мигая глядит в стену. Ворчит дед редко, но, если что-то придется ему не по душе, мир начинает существовать только в черных красках. Тут и зима окажется слишком сырой, и духовка в плите прохудившейся, и жизнь на кордоне сплошным мученьем. В такие минуты дед разражается речью про наше темное житье-бытье, про горемык, которые ничего не видят на свете, кроме осточертевшего леса, и заявляет, что все кончено, больше жить на кордоне он не будет: придет весна, и его поминай как звали.

Но приходит весна, а за ней и лето, приезжают навестить деда сыновья и невестки, шумные городские люди, в ярких платьях и легких рубашках, укладываются спать на полу на свежем сене, варят обед и стирают не первой свежести дедово белье и уезжают, а он остается. Снова ходит в обход, зимой мастерит к саням наморожни, полозья, устужья или, устроив в комнате специальный станок, вяжет березовые метлы.

Обход достался мне беспокойный. Еще в конторе лесхоза меня предупредили об этом. Суровая молодая девушка деловито рассказала мне о правах и обязанностях лесника.

Мне разрешалось иметь огород, заготовить из отбора мертво-валежного леса десять кубометров дров, пользоваться покосом в случае, если я буду держать скотину.

Обязанностей было значительно больше, но все они сводились к одному: обеспечить стопроцентную охрану зеленой зоны Ленинграда, охранять каждое дерево, за каждый пень отвечать головой.

На прощанье девушка из чисто дружеских побуждений сочла своим долгом зачитать из толстой книги довольно длинную цитату: «Для предупреждения и своевременного обнаружения пожаров, самовольных порубок и прочих лесонарушений и уголовно наказуемых действий, а также нарушений правил отпуска леса на корню лесник осматривает свой обход ежедневно, в любое время суток, не исключая праздничных и выходных дней и при любом состоянии погоды и пути».

Итак, я должен был работать в любое время суток без выходных и праздничных дней и бывать в обходе при любом состоянии погоды и пути. Я спросил девушку:

— А как быть, если произойдет землетрясение?

Она строго ответила, что в инструкции об этом ничего не сказано.

Пней в моем обходе было много; за них должна была бы пострадать не одна голова. Неожиданно для себя и, вероятно, для деда я натыкался на следы старых и новых порубок.



Дед не в состоянии был углядеть два обхода: порубщики же, насколько я понял, были знатоками своего дела. Месяц я протолкался в лесу, вспугивая лишь тетерок да лосей, черпая флотскими ботиночками болотную жижу и дорожную грязь.

Лес притих. Он казался мне славным добрым богатырем, который расположился на отдых и не чует беды. По гладким стволам сонно текли, скатывались капли дождя. Высокий ветер не беспокоил верхушек сосен, споро гнал рыхлые тучи. У моста, у ввоза в село, горели оранжево-ольховые пни. На взгорке упала ель-ветровалина и накрыла хвоей лужу.

Я тыкался в лесу, как слепой котенок, бегал из одного квартала в другой по тропам, которыми водил меня дед, прислушивался к ветру: не принесет ли он звук топора; до сумерек мерз под елью в надежде лицом к лицу повстречаться с первым лесным нарушителем.

Им оказалась остроносая слезливая старуха в длинном платье с мокрой обнизью. В стеганке, подпоясанная толстой веревкой, она гнулась под тяжестью березовых веток.



Завидев меня, бабка замедлила шаг, раздумывая, куда ей деть свою ношу, и потихоньку, бочком подалась в кусты. Густые ветки не пропустили ее, и она застряла в них, как воз в зарослях. Так и стояла она ни взад ни вперед, покорно ожидая своей участи.

— Хоронишься, бабка? — сказал я.

Она вздрогнула и, не оборачиваясь, заголосила:

— Не губи, родненький. Не по своей воле пошла. Веничков, говорят, нащипай. Ну я и подалась. Взяла и подалась. Кабы знала, ввек не пошла. Всего две березки и обрубила, не в силах я теперь стала. Ты уж не гневись, кормилец, помилуй старую дуру. А заходи ко мне, уж я тебя и чайком попотчую, и молочком, и грибки у меня засолены.

Слушая покаяния бабки, я соображал, что мне делать, — составлять на нее акт или не составлять? Порубка пустяковая, но быть жалостливым я не имел права. Любому молодому судье трудно делать зачин. Я знал, что встречусь на лесных дорогах с разными людьми; с первого взгляда они все нарушители; но подожди торопиться, — лес велик, как бы за маленьким суком не проглядеть главного. Говорят, чужая душа потемки. А как быть со своей? Ведь я тоже когда-то мальчишкой с оравой сверстников портил целые рощи берез, воображая себя «парашютистом». Теперь я лесник. Почему я не должен был верить чистосердечному признанию бабки, что она пришла с топором в первый и последний раз?

Я составил на старуху акт, а дома разорвал его на мелкие кусочки. Для неизвестных мне нарушителей случай с бабкой был досадливым укусом комара. Регулярно они вырубали три-четыре сосны в вековом бору, где через год должны были строить дома отдыха. Потешаясь над моей беспомощностью, какая-то добрая душа химическим карандашом писала на свежих пнях такие послания: «Как дела, морячок? Не скучай. Привет твоей бабушке!»

Дед говорил, что без милиции тут не обойтись.

— Я так понимаю согнуть они тебя хотят. Чтоб под рукой у них ходил, — глубокомысленно философствовал он.

Ночью я писал письма своим друзьям. С тщательностью голодной вороны выбирал я из письма крохи жалоб и нытья. Жизнь моя была великолепной. Обход был спокойный, деревья охраняли себя сами, кордон походил на королевский замок, у меня были сапоги, валенки, кастрюли, теплые портянки, теплые одеяла, дед щедро ссужал меня всем необходимым.

Боцман Кулебяка отвечал коротко: «Если трудно, сообщи, приедем, поможем».

В момент крайнего отчаяния я вспомнил о своем названом друге Беглеце и решил прибегнуть к его помощи.

В селе мне быстро показали его усадьбу. Я увидел новый пятистенный дом, двор, заваленный лесом, словно дровяной склад, длинный ряд пристроек. Дебелая молодайка встретила меня и молча провела в комнаты. Полстены занимали фотографии в самодельных рамках. Везде яркой фигурой выделялся Беглец: солдатом у военной брички, с двумя домашними гусями, поднятыми за шеи на воздух; у своего дома, у огорода, с мотоциклом. На другой стене висел плакат, изображающий прелести крымского пейзажа; мужчина с благородным лицом протягивал вперед руку и спрашивал: «Хранишь ли ты деньги в сберегательной кассе?»

Беглец лежал на кровати.

— Ты как капитан на пароходе, по форме, — сказал он. — А я думал, загордился и друзья тебе не нужны. По лесу гуляешь, природой наслаждаешься?

Тон его показался мне наигранным, глаза насмешливо ощупывали меня.

Я изложил ему свои печали.

— Кто бы это мог у нас заниматься таким делом? Народ у нас вроде сознательный, без спроса в карман не полезет. Стесняется. А может, это старуха Поликарпиха? Это правда болтают, что ты ее с метлой поймал?

— Не мог я иначе.

— Чего ж тут не понять, дело понятливое — служба. Я сам отбарабанил три года. — И он показал на фотографию с бричкой. — Ну, а если б я срубил каких-нибудь две-три паршивых сосенки, ты бы акт составил?