Никогда не устаю я глядеть на тальники, Они хороши при любой погоде: когда шквальный ветер треплет и расстилает по земле высокие вейники, они словно белеют от гнева я превращаются в кипящий вал пены, с каким накатывается на берег сердитая морская волна. Вечерней порой, когда небо золотится и истекает светом при последних отблесках зари и в тиши раздается песнь козодоя, похожая на «чаканье» малюсенького молоточка по серебряной поковке, тальники обретают таинственную задумчивость. Застывшие в неподвижности, они повторяются в зеркальной воде, и, глядя на них, хочется верить в печальную судьбу Аленушки и ее братца Иванушки, и начинаешь поневоле прислушиваться к настороженной чуткой тишине.
На островах, за шеренгой тальников, поднимались ввысь чозении, похожие на пирамидальные украинские тополя, такие же узкотелые, с устремленными вдоль ствола ветками. И повсюду вейник — почти в рост человека трава. Она глушит все другие травы и даже кустарники. Только на более высоких гривках, хорошо прогреваемых солнцем, среди вейника проглядывают чемерица с остроконечными плойчатыми листьями, широколистый побуревший лабазник и двухметрового росту крепыш-дудник с лилово-красным суставчатым стволом и белым зонтом соцветия. Порой в толпу чозений вклинивались черемуха, ясень или огромный одинокий ильм с усохшим на верхушке тычком, на котором примостился коршун; он долго следит за проплывающей лодкой.
Дикий виноград шатром накрывает отдельные деревья, а по низу сплетаются в непроходимые заросли различные лианы-древогубцы, кустарники — чаще всего таволга, шиповник, реже — калина и смородина.
Левый берег Бикина — равнина. Глядя туда, я замечал станы косарей, сметанное в копны и стога сено, лошадей у курившихся в тени деревьев дымокуров. Эти картины живо напомнили мне детство, когда я с отцом вот так же ставил палатку и неделями жил на берегу реки, дичая от вольного ветра, от глухомани, которая нас окружала, от пьянящего запаха скошенных трав, от слепящего солнца, голубого неба и белых ленивых облаков. Я невольно поймал себя на том, что мне приятно вспомнить это прошлое, когда жизнь казалась простой и ясной, как эта широкая, расстилающаяся среди галечных отмелей река. Ведь именно с той детской поры зародилась у меня любовь к родному краю, не притупившаяся даже в зрелом возрасте. Может быть, именно это сильное чувство помогло мне пройти через трудные испытания в годы войны и наполняет жизнь глубоким смыслом сейчас…
Осиновые релки языками тянутся через заливные луга и заросли таволги к левобережью, как бы связывая реку с морем кедрово-широколиственных лесов, теряющихся вдалеке на голубых отрогах Сихотэ-Алинского хребта.
Лес никогда не вызывает у меня слепого восхищения или недоумения; я прекрасно знаю, когда можно прийти в него и сказать ему: «Здравствуй!» — как доброму другу, и в какое время лучше держаться от него подальше. Он всегда разный, но все равно родной и понятный.
Павел Тимофеевич внезапно направил лодку к берегу. И тут, за черным утесом, открылась изогнутая, отшнуровавшаяся где-то повыше от главного русла протока; маслянисто поблескивала темная торфянистая вода, казавшаяся страшно глубокой. Над ее стоячей поверхностью резвились маленькие изумрудные стрекозы.
Я недоуменно посмотрел на кормщика, и он мне ответил: «Чаевать пора!» — и указал рукой вперед. Глянув туда, я увидел среди зелени крышу какого-то строения и догадался, что там прячется пасека.
Над протокой стоял густой медвяный запах, его источали цветущие липы, испятнавшие своими белесыми кронами весь косогор.
— Знаткое место выбрано под пасеку, правда? — кивнув в сторону берега, спросил Павел Тимофеевич. — За ветром, всегда тихое… Ежли пасечника не сменили, глядишь, и медком побалуемся. Самый сбор. Тут липа не то что в Расее, не вся враз цветет. Сначала которая ближе к воде, по низинам. Потом та, что повыше, в сопках. Как по-ученому они различаются — сказать не могу, а пчела долгое время с липы взятку берет. Выгодное дерево. Живем, не замечаем, а если подумать, так меду тут — залейся…
Эти слова он договорил, когда лодка ткнулась в берег у небольшого впадающего в протоку ключика. Путники зашевелились, стали по одному выпрыгивать из лодки, чтоб размять ноги. На сырой заиленной почве уже лежали следы чьих-то сапог и детских босых ножонок. Углубления успели заполниться влагой, и к ней во множестве приникли усталые пчелы, слетевшиеся сюда на водопой. Тут же кружились мелкие пепельно-синеватые мотыльки, и покрупнее — пестрые, будто камуфлированные черно-белыми полосами радужницы Шренка, и кирпично-красного цвета поденки с буровато-серой подбивкой крыльев снизу. Когда они садились на коряжину и складывали крылья, то сливались цветом с застарелой корой дерева.
От этой естественной пчелиной поилки к пасеке поднималась тропка. Стараясь не наступить на ползавших повсюду пчел, я подался за спутниками. И сразу вокруг басовито загудели рыжие полосатые слепни, с каждой минутой увеличиваясь в числе. Узенькая тропка привела к дому, возле которого приютилась пасека. Ульи, числом не менее сотни, окрашенные в самые различные цвета, стояли на расчищенной от деревьев лужайке. Над ними стоял дружный пчелиный гуд, оживлявший тишину разомлевшей в тяжкой дреме природы.
— Принимай гостей, хозяин! — крикнул Павел Тимофеевич, когда на пороге показался пасечник.
— Что ж, заходите, — пригласил мужчина средних лет, со светлыми выгоревшими бровями и красным от солнечного зноя лицом.
Рядом, боязливо выглядывая из-за дверного косяка, держался совсем белоголовый, как лопушок, мальчонка лет семи.
В доме было прохладно и опрятно. Через раскрытую дверь влетали и вылетали пчелы, но мух не было.
Пасечник оказался давним знакомым Павла Тимофеевича и, когда тот принялся выкладывать на стол снедь, принес чашку душистого меду и котелок прохладной медовухи. Мальчонка не мог отвести глаз от белого хлеба, и Павел Тимофеевич протянул ему большой мягкий ломоть, ласково погладил его по голове.
— Бери, бери, малый, кушай на здоровье!
— Спасибо, — застенчиво прошелестел малыш и вышел за порог, неся хлебную краюшку, как драгоценность.
— Наш-то хлеб зачерствел, — как бы извиняясь, сказал пасечник. — В полмесяца раз приезжают за медом, заодно а продукты доставляют, а малому охота свеженького…
— Чего там… Все малые одинаковы. Подрастет, помощник будет отцу с матерью…
— Когда еще, жди. Подрастет, в школу пойдет, а там еще куда-нибудь, и не увидишь. На деревне делать ему нечего, грязь, мухота, а здесь хорошо: рыбу ловим, он за мотыльками гоняется, цветы собирает, да и мне веселее с ним как-то. Все живой голос…
Медовуха оказалась сладкой, но коварной: сразу ударила в голову. За столом завязался оживленный разговор. Я поблагодарил пасечника за угощение и вышел.
За углом к стенке дома был прибит еловый сучок — обычный для пасек «барометр». Очень чувствительный к изменению влажности, он дает знать о предстоящей погоде. Сейчас он показывал на «вёдро». Над холодным кострищем, где пасечник вываривал воск, сбились в плотную шевелящуюся шапку десятки иссиня-черных махаонов. Видно, что-то они нашли для себя привлекательное в пепелище. Я долго наблюдал за их поведением, стараясь разгадать, что же их вяжет в кучу, вплотную друг к дружке.
Подойдя ближе, я взмахнул кепкой, и все махаоны враз взмыли в воздух и закружились черной метелицей, описывая все большие беспорядочные круги над пепелищем. Когда-то, давным-давно, подобно хозяйскому мальчонке, гонялся и я с хворостинкой за такими же мотыльками. И сколько бывало радости, когда удавалось добыть хоть одного такого красавца в ладошку величиной. Но человек растет, жизненные интересы все дальше уводят его от дома, и он перестает находить удовлетворение в малом. Вот только становится ли он от этого счастливее?
Сказать определенно я затруднялся. Скорее наоборот. Пройдут годы, и этот белоголовый мальчуган, возможно, не раз вспомнит дни, проведенные с отцом на пасеке, как лучшую пору своей жизни. Но и удержать человека на месте нельзя, как этих махаонов, разлетевшихся по сторонам. Всему своя пора…
ГРОЗА НАД АМУРОМ
В этот раз я путешествовал по Амуру с приятелем Володей К. Мы выехали из Хабаровска на весельной лодке, плыли не торопясь, с остановками, чтобы яснее уловить «дух» Амура, и на пятый день пути миновали только Синду и расположенные рядом, одна за другой, нанайские деревни Искру и Муху. Спускались мы правобережной Гассинской протокой, достаточно широкой, чтоб можно было использовать примитивный парус. Так прошли мы километров пять, когда река вдруг начала выписывать коленца, и тут никакому ветру на нас не угодить: только что был попутный, потом мы повернулись к нему боком, а там пошли ему встречь.
По сторонам луговое раздолье до самых сопок. Справа лежит большое озеро Гасси; оно принимает две горные реки — Хару и Пихцу. На бассейн этих рек приходится, большой массив наиболее ценных наших кедрово-широколиственных лесов.
Влево от протоки, которой мы плывем, лежат обширные луговые острова. В наводнения Амур разливается и топит их, и тогда только верхушки тальников показывают, где находятся берега. Глянешь с Маяка или с другой какой сопочки, не река — море!
Ясная погода между тем начала портиться: кучевые облака перерастали в огромные фантастические башни, на глазах меняя свою форму. Они грудились, объединялись в большую белую гору и скоро вершиной достигли перистых облаков. Вокруг горы сразу образовалась пепельного цвета наковальня, солнце утонуло в этой мутной пелене, а белая гора налилась тяжелой синевой, и все помрачнело, притихло.
До поселка Гасси, куда мы держали путь, оставалось километров десять, а над нами уже клубились низкие мрачные тучи, в отдалении погромыхивало. Травы, кустарники, деревья стояли, не шевеля и единым листиком, как бы к чему-то прислушиваясь. В этой словно бы оцепенелой тишине картаво прокричал ворон, будто кто взял и ударил палкой в ржавый таз. В тревожном ожидании перемен застыли изваяниями на отмели цапли. Пора было подумать и нам об убежище. С грозой на Амуре шутки плохи. Даже на протоках, которые нешироки, под натиском шквального ветра, следующего перед облаком и словно срывающего с природы маску оцепенелости, вода вмиг взрывается кипучей крутой волной, и тогда на лодке несдобровать.